Барышни мальчика Лермонтова. Роковая некрасивость. Несчастливая любовь
Барышни мальчика Лермонтова. Роковая некрасивость. Несчастливая любовь
В пансионе у него друзей не было или – почти не было. Но это не значит, что их вообще не было! Были! И не только родственники, как Аким Шан-Гирей. Когда Елизавета Алексеевна вместе с Мишей переселилась на Молчановку, у него появились, кроме Мещериновых, новые друзья – Лопухины. Алексей Лопухин был практически сверстником Лермонтова (старше на год). У Алексея было три сестры, к одной из которых Мишель был неравнодушен. На лето бабушка вывозила внука из Москвы в имение своего умершего к тому времени брата Дмитрия Столыпина – Середниково. Там, в Середниково, тоже собиралась молодая компания: рядом жили Верещагины, у которых была дочь Саша, приезжали гостить сестры Бахметевы, многочисленные кузины Столыпины, бывала черноглазая Катя Сушкова. Развлекались и затевали различные игры. Еще один дачный сосед подбивал отправиться в «страшные места» – то есть на кладбище, на развалины бани. В 1831 году Лермонтов записал в тетрадке стихи того лета, а в заглавии стоит: «Ночью, когда мы ходили попа пугать». Так что байронический или демонический плащ Мишель накидывал только наедине с собой.
С плащом-то было все как полагается: рос вместе с автором. Плохо было с другим – с внешностью. Мишель Лермонтов не был красавцем. Художник Меликов, человек с острым глазом, впоследствии нарисовал портрет поэта несколькими годами раньше: «Помню, что, когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пиесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов. В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз)».
Екатерина Хвостова, а тогда Катенька Сушкова, описывала спустя годы Лермонтова как неуклюжего косолапого мальчика шестнадцати или семнадцати лет, с красными, но выразительными глазами. Вот так: Меликов (тогда он был еще ребенком) замечает чарующие карие глаза, написать которые мог бы только Брюллов, а Катя Сушкова – что они от воспаления красные.
На многих в ту пору внешность Лермонтова производила неприятное впечатление. Его сокурсник по университету Павел Вистенгоф оставил непривлекательный портрет: «Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение».
А вот портрет, нарисованный позднее поэтессой Евдокией Ростопчиной (тоже урожденной Сушковой), которую называли Додо: «Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на всю его будущность. Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека, с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпироваться в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того, его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; вследствие того что он представлял из себя Лара и Манфреда, он привык быть таким. В то время я его два раза видела на детских балах, на которых я прыгала и скакала, как настоящая девочка, которою я и была, между тем как он, одних со мною лет, даже несколько моложе, занимался тем, что старался вскружить голову одной моей кузине, очень кокетливой; с ней, как говорится, шла у него двойная игра; я до сей поры помню странное впечатление, произведенное на меня этим бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием. Кузина поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом; я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы. В то время я была в полном восторге от Шиллера, Жуковского, Байрона, Пушкина; я сама пробовала заняться поэзией и написала оду на Шарлотту Корде и была настолько разумна, что впоследствии ее сожгла. Наконец, я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым – так он мне казался мало симпатичным».
Кузина – это Катя Сушкова, которая считалась уже чуть не девицей на выданье. А ее почти что ровесник Лермонтов – ребенком. Лермонтов, действительно, невысок, крепко сложен и в том возрасте довольно упитан, а по его собственному признанию Марии Лопухиной, сестре Алексея, – толст. Сушковой он напоминал медвежонка, а одноклассники почему-то прозвали его лягушкой. Из-за внешней некрасивости Лермонтов страдал, хотя старался вида не показывать. Он делал все, чтобы казаться старше. Но обижался на барышень, как ребенок. Сушкова Лермонтову нравилась, с каждой встречей он в нее все больше влюблялся. Началось все в Москве, где девушка оказалась в доме Саши Верещагиной, у которой часто бывал Мишель, она знала его только по имени и ничем не выделяла.
«Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям, – рассказывает Сушкова, – и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: „Как Лермонтов влюблен в тебя!“
– Лермонтов! Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.
– Перестань притворяться, перестань скрытничать, ты не знаешь Лермонтова? Ты не догадалась, что он любит тебя?
– Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.
– Мишель, – закричала она, – поди сюда, покажись. Cathrine утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.
– Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, – сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, – но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина, я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.
– А его вина, – подхватила немилосердно Сашенька, – это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.
Мишель рассердился и на нее, и на меня и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно:
Revenez donc tant?t,
Vous aurez du bonbon (возвращайтесь скорее, вы получите конфеты. – Фр.), – но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да и я не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или нет».
Насмешки продолжились и на даче в Середниково. «Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов.
Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностию принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным».
Словом, Екатерина Сушкова делала все, чтобы унизить «косолапого мальчика». В ответ на унижения он одаривал ее стихами. В то лето и молодежь, и бабушка Мишеля отправились на богомолье в лавру. Там, на паперти, они увидели слепого нищего, который обрадовался их милостыне и сказал, что накануне другая шумная компания ради смеха набросала ему полную чашечку камешков. Лермонтов тут же стал что-то быстро писать на обрывке бумаги, а потом подарил стихи Сушковой:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
Сушкова, конечно же, на чувства Мишеля не ответила. Ей было уже восемнадцать, и она несколько лет выезжала на балы. Она принимала стихотворные подношения, делала им разбор, подтрунивала, если юноша начинал говорить о любви, но как бы не принимала эти слова на свой счет. И так было все те два года, которые Лермонтов оставался в Москве.
Но все, что он не мог сказать Кате, он говорил своей подруге Саше Верещагиной. Между ними установилась нежная дружба, можно сказать – дружба до гробовой доски.
В. А. Лопухина (в замужестве Бахметева)
М. Ю. Лермонтов (1835–1838)
Была и еще одна московская барышня, которой он стихов не подносил и о любви не говорил. Лермонтов был в те годы влюблен в «молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину: это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню, – вспоминал Аким Шан-Гирей, – ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет пятнадцать-шестнадцать; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: „У Вареньки родинка, Варенька уродинка“, – но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины».
Так писал об этом Шан-Гирей. И добавлял: «байронизма тогда уже не было и помину».
Да, уже в Петербурге плащ Чайльд-Гарольда был Лермонтовым сброшен. Но в Москве он прикрывался этим плащом, не рискуя обнажать собственные чувства. С Катей Сушковой он попробовал – и получил «красные глаза» и «косолапого мальчика». Даже спустя годы, даже после того, как она испытала к нему, если вдруг ей поверить, великую любовь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.