Глава 7. Снова среди людей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 7. Снова среди людей

Началась зима. Моя шестая камера не была ни особенно холодной, ни тесной: с осени я напялил на себя всё, что имел, и приготовился просуществовать в этом тряпичном панцире до весны. А что касается пространства, то, как я уже отметил, оно имелось, и мелкими шажочками я каждый день шестнадцать часов делал ломаный полукруг вокруг стола — от изголовья кровати до её другого конца. Оконце обледенело, и в камере круглые сутки горела над дверью красноватым светом подслеповатая лампочка. В этой розовой полутьме я должен был всё время держать лицо перед глазком для контроля, это осложняло движение и заставляло крутить головой так, что к вечеру болела шея. Но всё же я обжил спецобъект и приспособился к этой форме бытия. Смутно ощущалась только некоторая пустота в умственной деятельности. Я «выздоровел», выдачу книг давно прекратили, а писать в голове, по правде говоря, просто боялся: легко было снова переутомить мозг и соскользнуть обратно за черту — туда, откуда я с таким трудом выбрался. Образовался провал. Но едва я его почувствовал, как жизнь услужливо заткнула дыру.

Цементный пол по положению я натирал красной мастикой и до блеска полировал обрывком шинели раз в десять дней, перед душем и сменой белья. Разгуливая по своему бульвару и вертя головой, чтобы надзиратель видел лицо, я неожиданно заметил, что позади меня шевелятся кусочки пола, они бегут за мной, как бурые крысы. Свет туда едва достигал, но сомнений быть не могло: мне ясно виделись крысы. До этого, в своей засыпанной снегом могиле, я совершенно отчётливо слышал чириканье и пение птиц — значит, к слуховым галлюцинациям добавились еще и зрительные. Что бы это было? Сифилисом я не страдал и чёртиков, которых видят при сухотке спинного мозга и белой горячке, видеть не мог.

Я стал наблюдать днём, когда оконная решётка более или менее чётко вырисовывалась на светлом фоне прозрачного льда. Оказалось, что это — скотомы, местные нарушения зрения на почве спазмов мелких сосудов глазного дна. На фоне окна эти участочки расплывчатого зрения казались как бы пузырями, которые надувались и лопались, на фоне полутёмного пола — кратковременными искажением поля зрения («шевелящиеся крысы«), а при закрытых глазах я видел их как мелкие появляющиеся и исчезающие светящиеся точки — тускло-белые и блестяще-голубые.

Я достал кусок берлинского мыла, подаренного мне ещё в Красноярском распределителе доктором Минцером и хранившегося в моём мешке двенадцать лет, подобрал в уборной спичку и стал делать на поверхности мыла точки — один ряд для белых скотом, другой — для голубых. Конечно, надзиратель это заметил, вызвал офицера, и на вопрос, что это за сигналы и кому именно, я объяснил и при них пальцем стёр точки. Мыло мне вернули, и я продолжал наблюдения, тем более что месяца через три заметил, что вспышек стало меньше. Я снова воспрянул духом и удвоил занятия гимнастикой, хотя мешала тяжёлая от гипертонии голова и сильная боль в глазах. Так прошла зима. Третий год заключения кончался. Я стал ждать перевода в новую, седьмую по счёту камеру. Когда стрелки пришли и вызвали с вещами, то от волнения случился ставший уже довольно редким эпизод агнозии — я не узнал, кто они и чего от меня хотят. Заторопился, споткнулся о рельсу, упал и не смог подняться, потому что затруднялся определить своё положение в пространстве. Молодые парни со смехом вытащили меня за ноги и помогли подняться. Мы побежали через фанерный коридор на «вокзал» — там есть комната обыска. Я всё знал наперёд — эта процедура повторялась седьмой раз. И вдруг меня поставили перед стойкой «швейцара», заставили расписаться и сунули в «чёрный воронок»!

Я находился в состоянии оглушения, никакой радости не было. Всё происходящее мне показалось бредом, без помощи я даже не смог взобраться в машину. Сел в железный конверт на машине и пугливо сжался в комочек. Всё было странным… Смешно, но вдруг стало жалко своей камеры…

Лефортовскую тюрьму я узнал сразу. Она показалась мне милой и родной, но не такой милой и родной, как спецобъект, к которому я привык и с которым расстался с тяжёлым чувством человека, грубо отрываемого от насиженного гнёздышка.

Рассвело. Начался подъём. Я растерянно сидел на койке и дрожал, хотя в камере было сухо и тепло. Внезапно дверь распахнулась, и ко мне втолкнули высокого военного с узелком в руках.

— Здравия желаю! — приветливо сказал он мне и протянул руку.

Я встал, покачнулся и потерял сознание.

Это был сильнейший спазм сосудов мозга и внутренних органов, в том числе желчного пузыря: у меня началась ярко выраженная желтуха. Меня отнесли в больницу по той самой винтовой лестнице с выбитыми белыми каменными плитами, по которой когда-то волокли на допросы. Но желтуха быстро прошла, и вскоре меня вернули к тому же приветливому военному. Началось осуществление моей мечты: мы стали проводить дни в приятных беседах.

Только теперь, дней через десять после отъезда из спецобъекта, я почувствовал острую, бурную радость. Это было физическое чувство наслаждения, и простуженный голос собеседника казался мне дивной музыкой.

— Я, разрешите доложить, дорогой Дмитрий Александрович, по своей, так сказать, извините, специальности - полковник, работник Политуправления Закавказского военного округа. В начале лета меня за хорошую работу выдвинули на поездку в Ленинград для прохождения годичных курсов повышения квалификации. Приехали. Работаю. Занимаюсь. Росту. Но нельзя же, милый Дмитрий Александрович, чтобы человек только и делал, что, извините, идеологически рос! А где же, разрешите спросить, частная жизнь и прочее — отдых и развлечение? И вот я решил себе устроить удовольствие — написать задушевное письмо закадычному дружку: вместе когда-то из деревни нас мобилизовали в, так сказать, Красную Армию, и мы с ним вместе не торопясь шли вверх, пока не получили воинские звания полковников. Он служил в войсковом штабе, а я — в Политуправлении.

В Тбилиси мы жили в одном доме, в одном подъезде и на одном этаже: его квартира номер сорок, а моя, извините, — сорок один! И вот я выпиваю две бутылки пивца (а до этого пришлось с одним курсантом распить пол-литро-вочку — он, разрешите доложить, в тот день справлял день рождения жены). Выпил я пивца, взял перо, положил перед собой лист бумаги и начал, это, писать, уважаемый Дмитрий Александрович, на поэтический манер — насчёт природы, которая мне в Ленинграде никак после Тбилиси не нравилась. «Докладываю, — писал я, — что над городом Ленина собираются тучи, и я предвижу молнию и грозу. Это будет холодный дождь на головы многих» и тэ-дэ и тэ-пэ. Писал-писал, пока не протрезвел. Увидел, что строчу чепуху, отложил написанное и начал снова: «Докладываю, дорогой Ванюша, что погода здесь не как в нашей солнечной Грузии, и я очень по Тбилиси скучаю», — словом, сбавил на тон ниже. Написал, запечатал и послал. Ну, думаю, рад, что поговорил с корешем! А через пару недель меня забрали.

Посидел я в Крестах без допроса месяца три. Наконец доставили в Москву к самому министру Абакумову. Министр сидел за столом, а вокруг стояло человек десять следователей, и были среди них, разрешите доложить, подполковники и даже, извините, полковники. Министр говорит: «Твоё письмо?» — и показывает мне конверт с адресом. Я пригляделся и говорю: «Моё». Министр встал, покраснел из себя До самых волос и заорал: «Это какие же тучи собираются, сукин ты сын, над городом Ленина? И на головы каких людей падёт холодный дождь? Говори, заговорщик! В какой организации состоишь?» Я вижу, что по пьянке перепутал в тот день бумагу — дурацкий черновик сунул в конверт и послал, а второй вариант, более трезвый, выбросил в корзину. А кореш в Тбилиси струхнул да и сдал письмо в Особый отдел! Я начал было рассказывать, а министр стукнул кулаком об стол и выразительно спросил: «Слушай, полковник, тебе когда-нибудь били морду, так это, знаешь ли, от души и со знанием вопроса?» Говорю: «Нет, не случалось». «Так сейчас случится!» И эти военные принялись бить меня сначала кулаками, потом, когда я упал, сапогами. Я обеспамят-ствовал, и меня отнесли в госпиталь, подлечили и привели сюда. Вот, разрешите доложить, Дмитрий Александрович, и вся моя, извините, история.

Потом меня перевезли в большую тюремную больницу при Бутырской тюрьме. Палата была светлая, чистая, с хорошим воздухом. Помещалось в ней десять больных. Один немолодой кадровый рабочий с Шарикоподшипникового завода, один знаменитый географ, академик Берг, и семь странных людей, в которых я чувствовал врагов: они смотрели на нас троих как дикие звери, недавно посаженные в клетку, и из отдельных словечек я понял, что все семь воевали против СССР. Я не мог догадаться, кто эти люди и как и где русские могли воевать против нас: на белоэмигрантов они не были похожи, держались обособленно, говорили мало и шёпотом, и большей частью сидели к нам троим спиной.

После консилиума специалистов меня принялись усиленно лечить, и через месяц моё здоровье значительно улучшилось: глаза почти перестали болеть, красные и синие края на оконных решётках исчезли, о скотомах я просто забыл: они, конечно, появлялись, но реже, чем раньше, и меня не беспокоили. Впечатлений было так много, что о раздвоении не могло быть и речи: я прочно засел в этом мире. Какие это были впечатления? Обычные, тюремные, ничего из ряда вон выходящего, но вокруг меня были живые люди, беспокойное людское стадо, я, человек и общественное животное, опять соприкоснулся с ним, и чувство близости других людей восстанавливало моё здоровье быстрее всех лекарств и лучше всех врачей.

Помню академика Берга. Он сидел за то, что американцы пригласили его на конгресс в Америку, а когда наши не пустили, то американцы предложили прислать ему деньги на проезд. К тому же маститый учёный был евреем. Старика на допросах били, и лечение в госпитале мало помогало — сердце сдало. Он лежал в сознании, дал свой адрес и продиктовал слова привета семье. Помню, как однажды умер другой больной: закрыл глаза и потянулся, как бы от радости, что уходит из этого страшного мира. Мы подтащили тело к дверям как раз в тот момент, когда началась раздача обеда. Враждебно настроенные странные люди, как звери, ринулись получать миски. Они их спешно ставили на ещё тёплое тело. Это оказалось удобным: умерший был длинный, тощий и служил при раздаче жратвы в качестве полки или скамьи.

Вызов с вещами. Торопливое рукопожатие. «Чёрный воронок». И — о радость! Бутырочка! Значит, близко этап и Суслово. Я опять сяду на ту койку, на которой сидел с Анечкой, когда между нами дымилась миска с двумя порциями баланды и двумя порциями каши — наш милый семейный обед!

Я возвращаюсь домой, хотя моей хозяюшки там не встречу. Ничего! Лишь бы очутиться там, где мы были вместе…

Меня вводят в обширный зал, посреди которого стоит широкий прилавок, похожий на сдвинутые бильярдные столы. На него опирается рукой рыжий пожилой надзиратель. Вдоль стен скамьи, на которых сидят этапники. Я сразу вижу, что это новички: на них грязные рваные пальто и костюмы, в руках домашние наволочки, набитые едой, узлы вольных вещей. При моём появлении все поворачивают головы и испуганно смотрят на меня. Я соображаю, что всему виной моя рубаха, заплатанная кусками швабры… Ну и запах, конечно… И цвет лица. Эти люди хоть и бледны, да не так, вероятно, как я — ведь трёхлетнее сиденье в казематах спецобъекта еще чувствуется…

Надзиратель сначала не глядя спрашивает меня:

— А твои вещи где?

Но, не получив ответа, оборачивается, внимательно ощупывает глазами и говорит:

— Ладно, ты не садись на скамью. Иди сюда. Будешь помогать.

Вынимает изо рта папироску и протягивает мне:

— Закуривай. Давно сидишь?

— Разменял четырнадцатый, начальник.

По скамьям проходит шёпот удивления.

— Тише вы, зелёные уши! — грубо кричит новичкам надзиратель и, меняя тон, спрашивает меня:

— В Норильске не бывал?

— А как же! В первом отделении.

— Это на Шмитихе? Знаю. В каких годах?

— В начале сороковых.

— Я был в сорок первом и втором. Значит, земляки. Ты сиди на табурете всю дорогу, покедова я буду шмонать.

— Спасибо, начальник.

Надзиратель вдруг замечает, что кое-кто из сидящих у скамьи тоже положил в рот папироску.

— Эй, ты, а ну давай из рта курево! Враз! Не у тещи сидишь, понял? Тоже мне выдумал!

— Да ему же вы разрешаете, гражданин начальник! Я думал…

— А ты не думай. Это — старый лагерник, чувствуешь? Четырнадцатый годок сидит. А из тебя, может, скоро получится парная котлета. Понял разницу?

Так я впервые почувствовал гордость от того, что выстоял все муки. Много раз потом меня с уважением называли старым лагерником, и эти слова всегда заставляли подтянуться, расправить плечи и поднять выше подбородок: лагерник — как вино, время повышает его качество и ценность.

А когда шмон (обыск) кончился и нас отвели в этапную камеру, я стал объектом почтительного восхищения и источником бесконечных справок. Все торопились поскорей и побольше узнать о лагерной жизни: что едят, где спят, как работают лагерники и т. д. Вопросов было множество, и каждый ответ вызывал новый взрыв удивлённых, испуганных и печальных вопросов. Это был разговор обыкновенных людей с существом из иного мира, представить который жителю советской земли не так-то легко. Только отвечая на их смешные и наивные вопросы, я начал понимать, насколько необыкновенна, даже экзотична лагерная жизнь, насколько она устроена нелогично и противоречиво. Ночью я встал к параше и увидел ряд широко раскрытых глаз.

— Чего не спите?

— Из-за ваших рассказов.

— И что же вас больше всего поразило?

Со всех сторон горячо зашептали:

— Что никогда не бьют… Непонятно…

— Что вы нашли в лагере любимую жену Анечку… Как удивительно!

— Что в войну и голод давали детям сливочное масло… Просто в голову не лезет…

Проходя обратно на своё место, я сказал:

— Ладно, спите и ничего не бойтесь. Советские лагеря — это нелепая смесь разумной гуманности и бессмысленного зверства. От вас самих зависит ваше будущее. В этом — ваша надежда. Поверьте старому лагернику…

Оказалось, что после войны в теплушках заключённых уже не возят: нам подали специальные тюремные пассажирские вагоны. По-советски они называются столыпинскими, хотя от царских времен в них остались только конструкция; в двухъярусное купе, рассчитанное на восемь человек, забивают по восемнадцать, и условия пребывания в них превращаются совсем в нестолыпинские. В Третьяковской галерее висит старинная картина, на которой изображены арестанты: мужчины, женщины и ребёнок, который на станции сквозь решётку кормит воробьев хлебными крошками. Это и были столыпинские времена. Теперь люди, скрючившись, лежат впритык, и те, кто от духоты и жары терял сознание, неподвижно лежали меж теми, кто спешил украсть их недоеденный хлеб и обшарить их мешки и карманы. Окон в купе не было, и нам не хотелось кормить воробьев. Но разбоя тоже не было, как в ежовское время, и урки с бритвами не лазали по лежащим телам, а стража не собирала у них всё награбленное, чтобы по дешёвке сбыть на первой же остановке и сунуть грабителям жалкую часть полученных денег или просто пачку махорки или ломоть хлеба. Это показалось мне удивительной новостью, огромным шагом вперёд.

На первой же пересылке произошло развенчание меня как общепризнанного объекта внимания и любопытства. Едва наш этап смешался с обитателями огромной камеры, как мы увидели людей в чёрном обмундировании с номерами на груди, спине, шапке и обоих ногах. Эти люди оказались советскими каторжниками: наша страна рекордов и здесь побила рекорд, и вместо одного номера, как это принято в Других государствах, наделила каторжан пятью. Я был забыт и вместе с новичками бросился расспрашивать каторжан об условиях их быта. Но нового ничего не узнал: каторжане в Суслово жили также, только тогда они ещё не носили номеров. Изоляция от женщин, номера на одежде и усиленный конвой — вот и всё, что отличало их жизнь от жизни зека-зека. Год спустя после войны осуждение на каторгу прекратили и заменили осуждением в спецлагерях, где режим оставался каторжным, но само одиозное название было стыдливо устранено.

Новички пугливо смотрели на аляповато намазанные номера и приходили в ужас, а я успокоился: у меня был приговор в Исправительно-трудовые лагеря, каторги и спецлагерей летом тридцать восьмого года ещё не было, а обратной силы закон не имеет.

Я ехал в Суслово. Домой!

В этапной камере в Москве, в этапных тюрьмах по дороге в Сибирь и в вагонах сохранялась всё та же пропорция между своими, понятными мне советскими людьми, и чужими, непонятными, врагами. Впрочем, я вскоре узнал, кто они: власовцы, бандеровцы и солдаты гитлеровского Мусульманского легиона — словом, все те, кто воевал против родины на стороне её врагов, — закалённые в боях, проверенные и ожесточённые ненавистники советской власти и коммунизма. С ними я не мог разговаривать и сидел среди них как молчаливая тень, не веря, что дожил до такого времени: раньше против нас, контриков ежовского времени, стояли уголовники, теперь к ним прибавилось и гитлеровское отродье.

От самой Москвы ко мне притёрлись два человека, и я на нарах укладывал их справа и слева от себя, чтобы не прикасаться к врагам. Один был простым московским милиционером. Он на резиновой подошве сапог вырезал призыв «Смерть Сталину!» и печатал его в сырую погоду на тротуарах. Второй оказался маленьким ленинградским студентом-евреем, который солдатом отбывал военную службу в Кронштадте и участвовал в печатании антисталинских листовок; офицеров, руководителей дела, расстреляли, а студент получил, как и московский мильтоша, четвертак, и теперь оба бодро, с гордым сознанием честно выполненного долга, ехали в Сибирь на медленную и мучительную смерть.

За окнами вагонов проползли Уральские горы, потом Свердловская пересылка, Омская пересылка, Новосибирская пересылка, берёзки на станции Суслово. Меня не высадили и повезли, несмотря на протест, всё дальше и дальше на Восток. Неизвестно куда.

Вечер. Здоровые и молодые гитлеровские служаки захватили лучшие места, а нас столкнули себе под ноги. Я был слишком болен и слаб, чтобы сопротивляться. Рядом с гитлеровскими прислужниками ехали немцы, бывшие офицеры, помещики, буржуа. Я слушал их изысканную речь и думал, что в третий раз в жизни вижу никчемность тех, кто когда-то самовластно управлял своей страной: жалкое человеческое барахло! Поляки в Мариинском отделении Сиб-лага как две капли воды напоминали русских белогвардейцев в Константинополе, а теперь эти немцы точь-в-точь были похожи на сиблаговских поляков: никчемность и обусловила их политическое и военное поражение как класса, она же и давала им что-то общее в поведении.

Особенно меня донимал высокий, сухой, горбоносый мужчина, к которому немцы почтительно обращались со словами «герр барон». Он не привык ограничивать себя и теперь от голода жадно пожирал ржавую селёдку — свою порцию и объедки соседей, а потом опивался водой. Ему наливали её в зелёную егерскую шляпу с облезлым перышком, всегда первому в очереди, сразу после супа; он выпивал воду залпом, не отрываясь, и потом успевал получить вторую порцию — опять полную шляпу. В уборную выводили редко, а я лежал как раз под герром бароном и через час содержимое обеих шляп получал на себя. Власовцы относились к своим бывшим господам с насмешливым почтением, но говорили только по-русски и только между собой. Со своего места я слышал их тихую речь, в основном воспоминания о недавнем прошлом.

— Когда американцы шарахнули начисто Дрезден, мы стояли за городом в лагерях. Формировались. Город горел, всё рушилось, искрило и дымилось. Немцы обезумели от ужаса и отчаяния, понял? Кидаются в стороны, как слепые, бегут между огнём и развалинами, натыкаются друг на друга, орут. И тут наш генерал нас построил, политруки быстро написали немецкие лозунги на палаточном полотне, мы подняли их на штыки и двинулись. Вот была картина, слышь, говорю, вот картина! Справа и слева всё горит, немцы жмутся вдоль полыхающего огня и не отрываясь пялятся на нас. Бабы на коленях, протягивают нам своих детей и кричат: «Русские! Спасите!» А мы печатаем шаг, слышь, по-русски, как на Красной площади, — один в один, молодцы, как на подбор, не армия, а железный поток! А впереди два парня несут написанный по-немецки плакат: «Российская Освободительная Армия. Смерть большевизму! Да здравствует союзная Германия! Да здравствует свободная Россия! Зиг-хайль!» Фрицев аж в слезы ударило — ревели, как коровы!

— Да, здорово мы дали красным под Бреслау! Все немцы побежали, стояли насмерть только эсэсовцы и мы. Красные предлагали сдаться, кричали «ура!», да нас на «ура» не возьмёшь!

— К концу войны, говорят, нас было миллиона три.

— А в начале до семи. Так заявлял по радио сын Сталина. Я сам слышал. Гитлер нас испугался и большинство разогнал по заводам. Поджал хвост, собака. Я в Польше получил золотую дубовую ветвь. Рыцарскую. Подписывался: гаупт-манн фон Петренко. Понял?

— Если ты украинец, так чего не подался к бандеровцам? Их кормили лучше.

— Пробовал. Спросили, откуда? Говорю, мол, из Миргорода. Отвечают — нельзя, не принимаем: там одни предатели, продались москалям. Настоящие украинцы живут только на западе, который был под Польшей.

— А где тебя взяли?

— На Эльбе. Спрятался у вдовы железнодорожного обходчика. Ей мужик был нужен — припёрло, понял, под самое горло. Мундир его мне пришёлся впору, и на личность мы вроде похожи. Она стала говорить знакомым, что муж вернулся с фронта немой и придурковатый, и всё сошло.

— А потом?

— Сам знаешь. Чекисты принялись ковырять всерьёз, понял? Дубовую ветвь я еле успел бросить в уборную — всё держал на память. Не помогло. Сам полетел за ней в дыру. И памяти не оставил: у бабы завёлся свой Фриц, когда их мужики пришли с фронта. Я узнал на допросе. Всё оказалось, как одна большая уборная. Даже смех теперь берёт, понял? Хе-хе-хе: фон Петренко! Убиться можно, вот что!

Из-под койки я слышу яростный скрип зубов, как у зверей в клетке. Пусть скрипят, клетка прочная, а если она держит меня, то и они теперь не вырвутся.

Я лежал под койкой, обильно орошаемой тёплым дождём баронской мочи, и думал. Подводил итоги. Кончился ещё один период лагерного существования, и нужно было его осмыслить.

«С первой задачей я справился, — думал я. — Отсидел три года в условиях одиночного режима. Вышел с потерями, сильно потрёпанный, однако всё же вышел. Но я не просил прощения, и мой ответ начальству остался в силе: долой амнистию и да здравствует пересмотр приговора! Испытание одиночеством я выдержал, устоял на ногах и теперь еду, чтобы продолжить борьбу. Ещё бы! Ведь я жив, а значит — борюсь!»

В темноте я улыбаюсь от чувства теплоты, которая разливается по телу: я имею все шансы выдержать и дальше, потому что я не один. Где-нибудь меня ждёт письмо — ведь нас двое в этом мире: я и жена. И этим всё сказано.

Спецобъект — это свирепое доказательство постоянства Анечкиной любви. Она по ночам шила платья и сделала их столько, что выплатила адвокату всю сумму — десять тысяч. Адвокат добился обещанного: моё дело выписали из архива и двинули на пересмотр. Начальство обратило на него внимание. Передало выше. Наконец, моей особой заинтересовался начальник Следственного отдела. Доложил министру. Я показался нужным. Последовал вызов в Москву. Намёк на вербовку и освобождение, оформленное как амнистия раскаявшемуся преступнику. Обильные обеды, вино, новенькие костюмы, женщины и шальные деньги — всё вдруг придвинулось ко мне на расстояние вытянутой руки.

Но я её не протянул!

Для меня спецобъект явился расплатой за внутреннюю стойкость, за отказ от свободы: пусть я потерял её, но ещё раз утвердил в себе честное отношение к людям. Я спас тех, кого мог бы погубить, отстрадал за них. Три года одиночки — это три года пира бессмертных, и я имел полное право уверенно и гордо подойти к праздничному столу.

А Анечка, которая, сама того не зная, причинила мне столько бед и мучений?

Ах, Анечка… Будем считать, что для неё спецобъект — это Убедительное доказательство самоотверженной любви, неустанных забот и бессонных ночей. Через спецобъект я нашёл в ней преданного друга. Другая, выйдя за ворота лагеря, быстро забыла бы случайного товарища по несчастью и, как говорится, начала бы новую жизнь: ведь у меня впереди столько бесконечных лет срока! Но настоящая любовь устояла перед всеми соблазнами: мы оба с честью прошли испытание!

Лежа под нарами, я улыбался от счастья: нет, советскому человеку жить на белом свете далеко не скучно, товарищи!

Москва,

сентябрь 1965 — январь 1966 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.