Глава первая Вдали от России

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Вдали от России

Сложные, трудные, тяжелые времена наступили в России. Царский манифест 17 октября 1905 года приветствовала чуть ли не вся страна. Но декабрьские события в Москве, Петербурге и других городах показали, что противоборство крайних сил в государстве обострилось до вооруженного противостояния и нет возможности примирить эти противоречия. Весь 1906 год ушедшие в подполье революционеры продолжали свою разрушительную деятельность. Свеаборгское восстание матросов закончилось поражением и новыми жертвами. Революционные боевики убивали офицеров, губернаторов, жандармских генералов, покушались на жизнь членов царской семьи… Никто не мог в то время сказать, что жизнь его вне опасности. Участились грабежи, убийства, воровство. Правительство вынуждено было пойти на крайние меры и учредило военно-полевые суды, скорые на расправу с теми, кто вносил в жизнь общества ужас и террор. Многие граждане России, почувствовавшие сладость свободы после царского манифеста от 17 октября, разочарованно наблюдали, как дарованные манифестом свободы и привилегии все чаще отбираются правительственными чиновниками. Закрыли сатирические журналы, привлекли к ответственности некоторых художников, все чаще стали поговаривать о том, что в России по-прежнему царствует право кулака, что по-прежнему «в воздухе пахнет кровью, проливаемой за элементарнейшие истины». Все чаще признавались друг другу, что невесело на душе, тревожно, как будто грядет еще что-то неожиданное, неприятное, непредсказуемое в противоборстве столкнувшихся общественных сил. «Неужели мы так и не доживем до настоящей свободы?! Что же Бог смотрит?» – восклицает А. Васнецов в письме другу в 1906 году.

Многие затосковали, уехали за границу. Были и такие, которых не устрашило наступление реакции. Да, говорили они, революция подавлена, но подавлена временно, а потому нужно еще больше работать, не спать и не унывать, а больше работать, приближать своим творчеством светлые дни социализма; это неизбежно, потому что несокрушимы требования справедливости: мечту о лучшем будущем у рабочих не вырвешь из души.

Большая часть русского общества с надеждой смотрела, как постепенно успокаивается держава, налаживается производство, строятся новые магазины, фабрики, новые ветки железных дорог. Все меньше слухов о забастовках и пожарах в помещичьих усадьбах. Нормальная жизнь возвращалась в страну. А ведь дело дошло до того, что в консерваториях – беспорядки, в театрах – выкрики против царя и правительства, над императорской Академией художеств – красный флаг…

Беспокойный выдался год и для Федора Шаляпина. Угрозы как от революционеров, так и от реакционеров продолжали сыпаться на него.

И он надолго решил уехать на гастроли в Европу. Выступления в Большом и Мариинском по контракту завершились, а предложений от зарубежных антрепренеров было хоть отбавляй. Насыщенным гастролями предстоял быть 1907 год…

В начале февраля Шаляпин приехал в Монте-Карло. Как всегда радушно и немного суетливо встретил его Рауль Гинсбург, «маленький человек с большим носом, умными и эдакими «комбинационными» глазками».

– Ах, как я р-рад! – привычно для Шаляпина прозвучало его приветствие.

«И тотчас же, извиваясь, точно его жарили на невидимом огне, он, выговаривая по шестисот слов в минуту, рассказал мне, что любит Россию, служил в русской армии во время турецкой кампании, первый вошел в Никополь и даже был ранен ударом штыка. В доказательство последнего факта он быстро расстегнул брюки и показал мне шрам в паху.

Все это было удивительно забавно, необычайно и весело», – вспоминал Шаляпин свою первую встречу с Раулем Гинсбургом.

По дороге в отель Рауль Гинсбург успел рассказать все новости Монте-Карло, а трагических и комических новостей в этом центре игорного бизнеса всегда было очень много, а главное – сообщил, что приехавший Собинов уже репетирует, а он, Рауль Гинсбург, очень доволен и благодарит Шаляпина за то, что порекомендовал такого прекрасного тенора для «Мефистофеля». И ждет его на репетиции.

Через неделю должна была приехать Иола Игнатьевна с детьми, поэтому Федор Иванович снял большой номер в отеле, разбросал вещи, внесенные носильщиками, переоделся и неторопливо пошел в театр, где его радушно встретили как близкого друга. Собинова потискал гораздо крепче, чем других, передавая приветы от общих знакомых, узнавших, что они вскоре увидятся.

– Может, пообедаем вместе, Леня, друг ты мой сердечный, а?

– Конечно, хоть поговорим не торопясь, а то ведь скоро начнутся спектакли, то ты будешь занят, то я. У меня тут друзья оказались. Может, и их пригласим?

И после репетиции Шаляпин и Собинов пошли в ресторан. Зашли к скульптору Судьбинину, но он пообещал зайти попозже… И друзья, радостные и возбужденные, направились обедать. Столько накопилось на душе, что они даже перебивали друг друга от нетерпения высказаться, освободиться от гнета давивших их мыслей, чувств, переживаний. Вроде бы недавно виделись, вместе выступали в бенефис оркестра в Москве, а поговорить в то время так и не удалось. Собинов три года тому назад отказался заключать контракт с Теляковским и выступал в Милане, в частных московских театрах, и музыканты обратились к Шаляпину, чтобы он написал Теляковскому с просьбой разрешить Собинову участвовать в спектакле «Мефистофель». Естественно, Шаляпин написал Теляковскому, Теляковский обратился с той же просьбой к министру Фредериксу, только после этого дали указание допустить Леонида Витальевича до репетиций. И музыканты выиграли большой сбор 8 ноября 1906 года в свой бенефис. Шаляпин в ту встречу успел только спросить, будет ли он добиваться контракта с императорскими театрами или по-прежнему удовлетворится положением независимого гастролера. Но Леонид Витальевич ничего не мог в то время еще сказать.

– Ты разговаривал с Теляковским? Соглашается он на твои условия? – нетерпеливо спросил Шаляпин, как только разговор принял более спокойный характер: так камень, катящийся с высоты, останавливается у подножия холма или горы лишь какое-то мгновение, продолжая свой бег. – У меня ведь тоже контракт заканчивается в этом году, а газетчики надеются, что его не продлят..

– Ты знаешь, Федя, свобода гастролера бесценна, так хочется быть независимым, но за три года я этой свободой уже сыт. – И Собинов полоснул по горлу рукой. – Как ни ругаем мы свой Большой театр, но когда оказываешься в Милане или в театре Зимина в Москве, то начинаешь понимать, на какой высоте держится оперное искусство. Что мне тебе говорить, ты ведь хорошо знаешь «Ла Скала», голоса есть прекрасные, но ни о чем другом в спектакле они и не думают, никто ничего не знает, где стать, куда идти, откуда выйти…

– Я тоже смотрел на все это с недоумением, у нас даже Палечек может считаться гениальным режиссером по сравнению с миланскими режиссерами или учителями сцены, а потом сам взялся за постановку спектакля так, как понимал авторский замысел. Иначе…

– Да, я тоже надеялся помочь общему делу, пытался делать какие-то указания, но одновременно с моими подсказками говорили и дирижер, и суфлер, и Гатти Казацци, и сами артисты спорили друг с другом… Я смотрел на все это с ужасом, а потом стало скучно от всей этой бестолочи, и я замолчал. Но если б ты видел, какие они творили несообразности, особенно когда хотели предугадать будущие действия своих партнеров на сцене. А декорации разве сравнить с нашими! Столько всякой позолоты, лакировки, ярких красок, что в конце концов становится противно смотреть. И так мне, Федор, захотелось в наш казенный императорский театр, где властвуют художники Коровин, Головин, где поют Нежданова и Шаляпин, а дирижирует Рахманинов…

– Кстати, он же ходатайствовал за тебя, говорил Теляковскому, что без тебя оперная сцена многое теряет.

– Знаю, знаю, но я-то думал, что мое имя достаточно известно, само за себя говорит, но видно, без внешних подпорок никак не обойтись в этом официальном мире.

– Ты, Лененя, словно забыл, в каком мире ты живешь, – грустно улыбнулся Шаляпин, и Собинов по его взгляду угадал невысказанную мысль друга.

– Обидно, Федор, мои условия контракта никак не принимают. Я уж два года бьюсь с конторой за выгодный для меня контракт, а они упираются, не хотят. Представляешь, два года тому назад уж почти совсем договорились, а затем управляющий конторой Вуич моему поверенному в делах вдруг заявил, что могут мне предложить лишь старые условия, тридцать спектаклей по восемьсот рублей, без всяких бенефисов. Все это так было недостойно и возмутительно, что я только порадовался, что сам не пошел к Теляковскому, наверняка они договорились между собой. Ясно, что в то время дирекция не имела серьезных намерений пригласить меня, а вот теперь сам Теляковский любезно уговаривал меня вернуться на императорскую сцену…

«Ох, Леня, друг ты мой сердечный, любишь и ты прихвастнуть», – добродушно подумал Шаляпин, с любовью поглядывая на взволнованного воспоминаниями о преследованиях друга.

– …притом в самой милой, любезной форме, но упорно доказывал, что тридцать тысяч за тридцать спектаклей дирекция дать никак не может, слишком тяжело для театра, ссылался, конечно, на войну и прочее и прочее, также отказал и в бенефисе, не будет, говорит, бенефисов. Правда, что ли? И тебе отказал? – ревниво спросил Собинов.

– Да и зачем тебе бенефисы? Деньги и без того заработаем, а славы у тебя хоть отбавляй. Мне тоже отказал, да я и не заключал контракт, написал только письмо, что я готов за сезон в три месяца спеть двадцать семь спектаклей за пятьдесят тысяч, многомесячные гастроли предстоят мне, Леня. В Америку хочу поехать, и в Северную, и в Южную, посмотрю, говорят много любопытного в жизни этих стран. Что-то страшновато становится в России, угрожают мне, угрожают и дирекции, если она со мной, таким красным революционером, заключит новый контракт… Представляешь? Как же жить и петь в такой стране. Стоило мне передать две тысячи рублей рабочим, как тут же подняли такой гвалт, обвинили в таких преступлениях, что не знаешь, куда и сбежать. А тут еще другая для них удача: 23 сентября я должен был петь в «Жизни за царя», но как греху случиться, разболелся зуб, врач сделал мне операцию, вынул совершенно здоровый зуб в верхней челюсти, просверлили дыру в скулу, выкачали черт знает сколько гною, извини за такую подробность. Ну, скажи, мог я после этого петь в опере? Но тут же подняли вой: социалист Шаляпин отказывается петь в патриотической опере, каково Теляковскому, который по каждому поводу должен объясняться с министром Фредериксом. «Долой Шаляпина и ему подобных!» – так называлась статейка в черносотенной газетенке «Вече», «долой босяцкого революционера», «долой изменника, жидовского прихвостня, долой царского недруга, бойкот ему, русские люди», и только потому, что со сцены Большого театра спел «Дубинушку» и якобы отказываюсь петь «Жизнь за царя» по своим политическим убеждениям…

– В каком-то миланском журнале или газете, сейчас уж не помню, я видел рисунок, на котором ты изображен в рядах сражающихся на московских баррикадах. И тут же кто-то выразил сожаление, что ты погиб на этих баррикадах. Много разной чепухи можно было услышать в то время про тебя, про Горького… Если б не этот реакционный кошмар, который навис над нашей русской жизнью, Федор, то я никогда б не уехал из России, даже на гастроли. Так я измучился за эти два года гастролей за границей. Все ведь чужое, и закулисные интриги даже мельче, чем у нас. Помнишь, когда ты добился разрешения на мое участие в «Мефистофеле», кроме этого, я ведь еще спел в «Евгении Онегине». Так вот, как только мои друзья узнали, что я возвращаюсь в Большой, сразу начали интриговать против меня, особенно неугомонный Николай Скандальный, прозываемый Фигнер, сразу побежал к старику Альтани и объявил, что труппа отказывается чествовать его в его прощальный бенефис, если будет петь в опере «посторонний», то есть я. Бедняга Альтани испугался и заболел, пришлось вызывать дирижера Федорова. Я в «Мефистофеле» со стороны Фигнера, части труппы и режиссерского кагала мог ждать всяких подвохов. Эти господа, если недосмотреть, готовы были устроить мне провал, да не у публики, а просто в трюм: ведь так легко что-нибудь недосмотреть. Ты ведь знаешь, сколько там надо лазить чуть не под небесами.

– По-моему, страхи твои напрасны, Леня. Фигнер заходил как-то ко мне и говорил про тебя хорошие какие-то слова. Конечно, он завидует тебе, твоему божественному голосу, твоей молодости, красоте, но он не хотел тебе причинить зла. Может, подождем здесь твоего приятеля? У нас есть еще время…

– Может, ты и прав… Фигнер прислал мне письмо, где он в самой дружеской форме уверяет меня, что в его протестах не было ничего личного, что он не позволял себе по моему адресу ничего плохого, дескать, протестовал по принципиальным соображениям, заверял меня в своей любви и пожелал мне столько же успеха, какой выпал на его долю.

– Худой мир, Леня, лучше доброй ссоры, раз он ничего плохого не учинял, значит, все это были чьи-то домыслы, слухи, сплетни. Нам с тобой и без того есть чего опасаться. Завидуют нам с тобой, просто беда, порой не знаю, куда деваться от репортеров, газетчиков, скажешь им одно, а напишут совсем другое. И поднимается новый шум в других газетах. И в театре поднимается недоброжелательная волна. Ох, беда, беда…

– Тебя хоть не коснулась война…

– Как не коснулась? – нахмурился Шаляпин.

– Да я не об этом, все мы переживали, тебя не призывали, а я ведь был призван, служил…

Столько горечи послышалось в голосе Собинова, что Шаляпин деликатно отвернулся, оглядываясь по сторонам. Мимо проходили нарядно одетые мужчины и женщины. Светило ярко солнце. На душе было весело и спокойно. Он искренне любил Собинова, радовался его успехам, но негодяйская пресса все время пыталась посеять между ними какие-нибудь злые семена, чтоб потом возросло недоброжелательство, зависть и другие отвратительные качества мелких людей. А что им делать? Шаляпин вспомнил, как в одной карикатуре показали малюсенького Собинова на его огромной ладони, писали о том, что Собинов вслед за Шаляпиным взвинчивает цены на билеты и прогорает, не гонись, дескать, все равно не догонишь. Или досужие юмористы изображали Шаляпина в виде вола, впряженного в плуг, подразумевая под этим Большой театр, а на рогах вола сидит муха с лицом Собинова. К чему все это? Им делить нечего…

– Да ты слушаешь меня? Глаза твои уже побежали за красивыми женщинами.

– Слушаю, слушаю, Леня, ты был призван, служил…

– Из Милана я внимательно следил за развитием военных событий, все ждал, когда призовут. И стоило мне вернуться в Россию, как тут же получил повестку, сначала я надеялся устроиться в Красный Крест, но там были свои отрицательные стороны, мои «доброжелатели» хотели, чтоб меня отправили на Дальний Восток и непременно в действующую армию, особенно в газетах гадали, куда же меня пошлют… И генералы пребывали в нерешительности, опасаясь различных газетных уток, боялись газетных разговоров, но все-таки наконец причислили меня к Главному управлению военно-учебных заведений, сперва думали сохранить за мной право выступать в театре, пытались зачислить меня на какую-то статскую должность, но побоялись опять же разговоров, тогда устроили меня в качестве командированного из полка «на усиление состава для письменных занятий». А ведь все знали, что я причислен к воронежскому полку. Тут и зашевелилась вся стая газетных ищеек, строча этакие маленькие доносики: «Очевидно, Собинов и на этот раз рассчитывает быть освобожденным», а в «Новом времени» брякнули форменную глупость, будто бы меня назначили не то капельмейстером, не то регентом в полк. Представляешь, как засуетились темные личности вокруг меня, предлагали дать взятку какой-то личности, которая, дескать, освобождает, на этом слове обычно делали ударение и закатывали вверх глаза; потом еще и еще, но все они были выставлены вон. И всех сбивал с толку мой веселый тон, с которым я говорил о военной службе, и все были убеждены, что я подготовил какой-то освободительный фортель. И представляешь, как все эти мои доброжелатели были разочарованы, когда я появился перед ними в форме, пытаясь придать моему веселому лицу воинственный вид. Но тут же мне разъяснили, что петь за плату перед публикой несовместимо с высоким званием офицера. Ну вот и Судьбинин…

Познакомились и вошли в ресторан. Заказали роскошный обед с шампанским. И снова потекла беседа трех русских людей, оказавшихся вдали от России, но все их мысли были связаны с тем, что происходило в отечестве. Весело болтали о разном, но серьезное нет-нет останавливало их смех и забавные шутки.

– Скажу вам откровенно, друзья мои, – сказал наконец Собинов. – Я прожил все эти революционные годы за границей, в Милане, в Германии, сейчас вот в Монте-Карло, все время слежу за газетами… Вы обратили внимание, как скучно, серо и неинтересно кажется за границей после жизни в России? Уехал из России, и словно сразу иссяк тот ключ, который бил таким живым и могучим интересом за время нашей жизни в Москве и Петербурге. И я не думаю, что он иссяк только для меня и только потому, что я уехал из гущи жизни и смотрю теперь на события слишком объективно и издалека. Я вижу, как замкнулось и съежилось все общество. Внутри где-то идет жгучая борьба, кто-то кого-то убивает, кто-то кого-то вешает за это, но что происходит внутри общества, какие силы двигают ее процесс сами, совершенно невозможно уловить ни из газет, ни из разговоров с друзьями и знакомыми. И российскую температуру плохо улавливает европейский термометр. Он может только констатировать грабежи, убийства, покушения и так далее и тому подобное, но понять, что происходит внутри нашего общества, никто не может. И этот общеевропейский термометр не чувствует, не знаем и мы. Разворачиваешь «Последние известия», читаешь, полный разочарования, что-то недосказано, что-то просто упущено, о чем-то намекают, а истинного смысла событий так и не улавливаешь. Вот ты, Федор, все время был в центре событий, а я обо всем лишь читал в газетах.

– Не хочется всерьез обсуждать здесь такие вопросы, но скажу тебе, Леонид, я несколько разочарован текущими событиями. Два года тому назад я приветствовал наступление социалистов на самодержавный строй, подписывал всякие петиции с требованием свободы, равенства и братства, приветствовал протесты Римского-Корсакова, Глазунова, принимал близкое участие в разрушительной работе Горького… Но что из этого получилось? Кровавая бойня в декабря 1905 года, развязанная социалистами, а сейчас кровавая бойня, развязанная монархистами. И куда ни кинь, всюду клин… Вот убили великого князя Сергея Михайловича, министра Плеве, после этих варварских актов правительство пошло на реформы, объявило манифест 17 октября, даровало свободы, царь призвал общество принять активное участие в усовершенствовании государственного благоустройства и улучшении благосостояния. Началась подготовка к реформам, созывались городские думы, земские собрания, возникали профессиональные союзы врачей, адвокатов, художников, театральных деятелей… Составляли резолюции, посылали петиции, записки, проекты о государственных преобразованиях. Все забурлило… Значит, подумали террористы, наш метод борьбы подействовал, давайте и дальше убивать, но в более широких масштабах. И вышли с оружием в руках на улицу… И сколько в результате поубивали мирных граждан, ни в чем не повинных детей и стариков, случайных прохожих. Царь и правительство бросили войска на подавление, и тоже много пролилось невинной крови. И в ответ на эти репрессии социалисты опять начали убивать офицеров, генералов, губернаторов. А в конце лета покушались на Столыпина, говорят, уже не первый раз, но Столыпин остался невредим, а двадцать два человека погибли, тридцать человек было ранено, в том числе его трехлетний сын и четырнадцатилетняя дочь. И после этого введены были военно-полевые суды, опять жертвы, опять кровь и страдания людей. А что было делать государству, правительству? Как остановить этот безумный, безумный террор? Скажи мне, Леонид, мы вместе боремся за свободу творчества, я не терплю, когда мне мешают быть самим собой, но ведь кто-то должен и сохранять нашу безопасность, наше имущество, наши гражданские права, наших детей… Вот что меня беспокоит…

С удивлением смотрел на Шаляпина Леонид Витальевич, привыкший за короткие встречи видеть в своем друге и партнере балагура и весельчака, а тут исчезла куда-то такая привычная ветреность, появилась серьезная складка на лбу и грустинка в голосе. «А я иной раз ругал его про себя, обвинял его в горделивости, зазнайстве, барстве… Как я несправедлив был к нему», – мельком вспомнил Собинов свои письма Садовской, в которых высказывал некоторое ехидство по адресу Шаляпина.

– Вижу, друг мой, ты удивлен моим политическим монологом, да и я, признаюсь, удивлен, но что-то напало на меня.

– Ты пойми, Федор, сейчас после ударов, нанесенных революцией, происходит пересмотр политического курса, правительство ищет новую опору, поместное дворянство повсюду утрачивает свою силу, а крестьянство преобладает в нашей стране. Законосовещательную Думу разогнали в прошлом году, объявили новые выборы, начался торг между партиями, между лидерами, надеялись, что вновь избранная Дума окажется послушной правительству, а Дума снова пошла своим путем, не считаясь с правительственными намерениями проводить реформы сверху. Наших крестьян, а именно от них зависело многое, не так уж просто понять: дворянские усадьбы жгут, а защиты просят у царя, а также надеются получить и землицу из рук царского правительства. Вот парадоксы нашего времени. Вера в царя до сих пор не угасла. Но и дворяне за земельную реформу, боятся лишиться всей земли, если не поступятся частью ее. Рассказывал мне один известный генерал в минуту откровенности: «Я сам помещик и буду весьма рад отдать даром половину моей земли, если буду убежден, что сохраню за собой вторую половину».

– А другие говорят, что и такая мера не успокоит население, а лишь разожжет страсти. К тому же поговаривали о введении прогрессивного подоходного налога на землю, при котором невыгодно владеть крупной земельной собственностью.

– А конец всем этим спорам положил царь. На докладе Витте, в котором были высказаны различные предложения о земле, наложил резолюцию: «Частная собственность должна оставаться неприкосновенной». Так что, Федор, можешь еще покупать землицы. Говорят, у тебя ее уже немало в собственности?

– Да чепуха, а не земля… Хотел действительно побольше прикупить, а Горький отговорил. Точно так же, как ты, насмехался надо мной. А Думу, Ленечка, разогнали правильно, она высказалась за принудительное отчуждение частновладельческих земель, а некоторые деятели Думы пошли еще дальше, предложив конфисковать помещичьи и национализировать всю землю, то есть сделать ее ничьей, вроде бы государственной, общинной. Дошло до того, что эту Думу прозвали «сборищем революционеров», вроде уговаривали царя пойти на кадетское министерство, будто бы уже вели переговоры с главарем кадетов Милюковым, но говорят, что царь решительно отказался, заявив, что никогда не сделает «этого скачка в неизвестность».

– Я тоже слышал, поговаривали, что председатель Думы должен был стать председателем Совета министров, Петрункевич – министром внутренних дел, а министром финансов – Герценштейн. А теперь все чаще упоминают Столыпина как душителя свобод, именно он разогнал Думу.

– Никак не определю своего отношения к этому человеку. Вроде бы и жалко его, за ним просто охотятся боевики, пострадали его сын и дочь. По чистой случайности он остался жив, если б не задержался на втором этаже на минутку. И в то же время именно он ввел военно-полевые суды, против которых так все восстают.

– Столыпин заявил, что он должен положить конец насилию, террору, – просто сказал Судьбинин. – В нашем обществе должен царствовать закон, а не сила. Добивайтесь перемен законным путем. Вот избрали Вторую Думу…

– Эта Вторая Дума тоже будет недолговечна. Как ни старались царские чиновники запутать и запугать избирателей, все равно ее состав настроен оппозиционно. Вряд ли Столыпин сумеет договориться с этой Думой, вы почитайте его последнюю речь, он вносит много интересных законопроектов, но его речь заканчивается обещанием хранить исторические заветы России, что он восстановит в стране порядок и спокойствие, что правительство будет стойкое и чисто русское, каким и должно быть правительство его величества.

Шаляпин не успел еще прочитать последние известия из России, ничего не слышал о речи Столыпина, но если он так заявил, то ничего в этом заявлении нет крамольного. Каким же правительство должно быть в России? Должно быть стойким, должно быть русским, должно охранять наши исторические традиции и корни.

– Леонид Витальевич! – торжественно обратился Шаляпин, желая покончить надоедавший ему разговор. – Согласен с тобой, что военно-полевые суды в России – это позор для нее. И говорят, что эти суды уже отменены или скоро будут отменены. Но что же правительство могло сделать в то время? Государство было в опасности, и нужно было принимать самые строгие и самые исключительные меры, чтобы сберечь себя от распада, чтобы граждане могли спокойно ходить по улицам, работать, гулять с детьми, а то было время, идешь и оглядываешься, стукнут тебя или мимо пройдет какой-нибудь типчик.

– У правительства руки в крови, стыд и позор, Федор Иванович, что в нашем государстве успешно действуют военно-полевые суды. Это подрывает основы нашего государства, это позор, преступление… А подавление восстания в декабре 1905 года? Две тысячи гвардейцев под командованием кровавого полковника Мина арестованных не брали и действовали беспощадно. Это ж наш позор! Благородный Семеновский полк – офицеры из лучших фамилий, родственники благородных декабристов, и среди них Риманы, Мины. Все эти звери в красивой форме, метящие в придворные чины и на крупные оклады…

– Но генерала Мина убили террористы. Это хорошо? – спросил Судьбинин.

– Я не закрываю глаз перед ошибками крайних партий. Они их наделали до нелепости много. Вряд ли скоро придет настоящая весна свободы, которой мы так ждали и которая так и не пришла. Вот что жалко-то, гроза прошла, а воздуха, к несчастью, не очистила, а ради этого жертвовали собой чистые, благородные люди, а правительство за свою победу будет держать ответ перед народной совестью. Я согласен, революционеры совершали жестокости, можно даже считать самоуправством суд над такими, как Мин и другие чересчур усердные слуги порядка, но посчитайте все то море жестокого, бесчеловечного беззакония, которое совершено правительством за последние годы, за последние месяцы и за последние дни. Правительство одержало победу, это правда, но победу постыдную, которая все равно не спасет от кризиса, а в конечном счете от краха. И это будет великий день отмщения. Я хотел бы его увидеть, хотел бы дожить до этого дня.

– Никто и не собирается с тобой спорить, Леня, дорогой ты мой человек. Лучше скажи мне, как тебе понравился Рауль Гинсбург, ведь теперь он нами управлять будет. Смешной человек, но я его очень полюбил, каждый год к нему в это время готов ездить, особенно с тобой…

– Ты не поверишь, как только столкнулся в первый же день с этим театром, почувствовал разочарование. Едва добрался куда нужно. Театр маленький, какие-то лабиринты, толчется масса народа, которые вроде и служат в театре, но делают вид, что им ничего здесь не нужно, полнейшее равнодушие всяк и каждого. По-французски расспрашивал, где хоть какое-нибудь начальство. Никто не знает. А где репетиционный зал? Никто ничего не мог сказать мне. Махнут куда-то в сторону и уходят. Наконец какая-то добрая душа провела меня в зал для репетиций, где я с радостью увидел Титта Руффо, который тут же меня успокоил, рассказав, что этот театр исключительный по исключительно равнодушному отношению к артистам.

Шаляпин широко улыбался, слушая разгорячившегося при воспоминаниях о первом посещении театра «Казино» Собинова. Он-то уже привык к здешнему климату, хорошо знал эти порядки.

– Ты, Леня, слишком молод, чтоб тебя принимали за знаменитого артиста, которого они ждали. Потому-то и не обратили на тебя должного внимания, – добродушно сказал Шаляпин.

– Пожалуй, ты прав, как только узнали, что сей младой муж и есть Собинов, сразу все изменилось. И помощник дирижера сразу объявился, и сам дирижер, милый маленький старичок, и главная моя партнерша Сторкио, и сразу собрался хор и началась репетиция. Все-таки удивительный народ… Никогда в жизни, даже в Большом театре, не видел столько начальства на репетиции, а перед репетицией была поименная перекличка, как в полку. А вечером пришел проведать меня Гинсбург, сказал, что дирижер очень доволен репетицией, похвалил наш дуэт, сказал, что даже не мог предположить, что в наше время можно так петь. И говорил твой Гинсбург без умолку, рассмешил меня тем, что хотел показать себя знатоком всех профессий на свете.

– Это хорошо, что ты понравился ему. Это такой пройдоха. Если он возьмется за тебя, он сделает тебе такую рекламу… Он и мне дал такую колоссальную рекламу, что я уже заключил контракты с Северной Америкой, Лондоном, Аргентиной, Бразилией. Это удивительный аферист, так что я могу и без императорского театра прожить. А тут еще Дягилев пристает со своими колоссальными проектами покорения Европы русским искусством.

– И кажется, Федор Иванович, – заговорил до сих пор молчавший Судьбинин, – это ему удается. Во всяком случае, выставка русских художников в Осеннем салоне в Париже в прошлом году поразила не только французские художественные круги. Дягилев сумел развернуть перед французами весь блеск и всю широкую палитру русского искусства, начиная с царских портретов допетровской Руси и кончая Репиным и нашими днями. Французы видели лишь крохотную выставку из пятидесяти картин в помещении русского клуба несколько лет тому назад, а тут семьсот пятьдесят картин… По той давней выставке французы и судили о нашем искусстве, а если русские художники выставлялись в салонах, на Всемирных выставках, то это были единичные случаи, да и картины их висели впотьмах, мало кем замечались. А тут Боровиковский, Левицкий, Кипренский…

– Простите, Сергей Николаевич, – деликатно перебил Судьбинина Шаляпин. – Я слышал об устройстве этой выставки еще в сентябре прошлого года от Стасова, вечная ему память, прекрасный был старичина, а он ругал эту выставку, о которой ему конечно же рассказывали, и он сам следил за ее подготовкой. Этот факт, по его словам, приводил его в ужас и отвращение. Ругал Ивана Ивановича Толстого и великого князя за участие в этом ужасном деле, как он выражался. Ну а уж про Дягилева не мог и спокойно говорить, пройдоха и пролаза, жаждущий себе местечка в академии или в Эрмитаже, это будет не выставка, а сплошное декадентство, сплошные безобразные глупости и нелепости. И не только Дягилева ругал, но обвинял Серова и Репина в сотрудничестве с Дягилевым. Так разбушевался старик, еле его успокоил…

– Стасов не принимал современное искусство, а Дягилев устроил замечательную выставку; это был просто праздник русского искусства, подобрал превосходные иконы новгородского, московского и строгановского письма, представлены были произведения живописцев и скульпторов XVIII и начала XIX века, много произведений современных художников. Французы были просто поражены богатством, разнообразием, силой, оригинальностью, самостоятельностью нашего искусства. И представляете, господа, у Дягилева не было ни копейки, а ведь на устройство выставки деньги нужны были немалые. Третьяковская галерея и Русский музей ничего не дали, известные коллекционеры, опасаясь за сохранность картин, тоже отказали. И сколько нужно было энергии, предприимчивости, адского терпения со стороны устроителей, чтобы собрать такие шедевры. Придет время, думаю, когда Дягилева будут превозносить как прекрасного организатора, подумайте, он сумел привлечь к этому предприятию и великого князя Владимира Александровича, и посла во Франции Нелидова, и влиятельную в высшем парижском обществе графиню Грюффель, и, конечно, Ивана Ивановича Толстого, и еще каких-то дипломатов, меценатов… Ох, позавидуешь энергии Сергея Павловича Дягилева, привлек к устройству залов и Бакста, и Головина… Французов потряс гений Врубеля, называли в газетах его и великим, и величавым поэтом, и гением, творцом грандиозных эпопей и пышных снов… Но самое главное – выставка в полном составе была приглашена в Берлин, Вену, Венецию, Барселону, Брюссель, Мюнхен и Лондон. Словом, полный успех Дягилева и русского искусства.

– Значит, я правильно сделал, что согласился выступать в концертах, которые он устраивает в Париже в этом году, – сказал Шаляпин. – Я еще был под впечатлением ругательных слов Стасова о Дягилеве, не отвечал на его письма, как вдруг он предстает передо мной собственной персоной. И сразу же в карьер: в мае 1907 года пять симфонических концертов в Париже, будут исполнены произведения самых знаменитых русских музыкантов, исполнять свои произведения будут Римский-Корсаков, Глазунов, Балакирев, Рахманинов. Среди участников назвал и тебя, Леня. Не мог я отказать, согласился выступать в такой компании.

– Приглашал и меня. Вот и совсем недавно сюда прислал телеграмму: убедительно просит приехать в Париж хоть на один концерт в течение мая. Предлагает какие хочу условия. Но вот что меня останавливает, Федор, ты должен меня понять… Когда разрабатывали проект покорения Европы русской музыкой, то ко мне не обращался никто. А теперь я вдруг понадобился, предлагает мне петь Баяна, песню Индийского гостя, каватину Берендея и песню Левка.

– Сначала я тоже с неохотой согласился поехать в Париж, а сейчас, когда узнал, что в концертах примут участие и Глазунов, и Римский-Корсаков, и Рахманинов, и Феликс Блуменфельд, то почему ж отказываться от такой возможности поддержать русское искусство в Европе.

– Вся эта затея, Федор, отдает какой-то хлестаковщиной, ведь надо ж серьезно готовиться, репетировать не один раз, если мы хотим действительно блеснуть перед Европой, как ты говоришь. Может, ты слышал о скандале, который произошел после моего отказа петь в театре Зимина партию Вертера?

– Слышал, конечно, говорят, что Зимин подал на тебя в суд за то, что ты отказался от спектакля, объявленного и готового, а ты взял и не пришел, тем самым нанес ему убыток. Так ли? – добродушно спросил Шаляпин.

– Вот видишь, это кто-нибудь тебе рассказывал из зиминской челяди, все переврали. Я действительно отказался петь, но здесь необходимо понять причины моего отказа. Оперу мы готовили с Ипполитовым-Ивановым, но он внезапно заболел. Заменивший его господин Палица провел только одну репетицию, в одном месте заменил арфу на пианино – и в опере все изменилось, оркестр играл неряшливо, у музыкантов были свои счеты с дирекцией, грозили даже забастовкой, подумай, как можно было играть и петь в такой обстановке… Я был всегда аккуратным артистом, добросовестно относился к своим обязанностям. Партию я знал, но в таком спектакле я не мог выступать перед московской публикой. Зимин ничего не добьется, правда на моей стороне, кое-как я не хотел выступать, превыше всего я чту чувство артистического достоинства.

– И что, в самом деле Зимин подал в суд? И тебе известны свидетельские показания?

– Ты же знаешь, что газетчики не упустят такой шанс, чтобы по всему свету не растрезвонить о скандале. Есть и свидетельские показания, есть выступления адвокатов, интервью, сплетни, слухи… И самое удивительное, Федор, в том, что Ипполитов-Иванов заявил, что ничего страшного в том, что дирижер заменил арфу на пианино, ссылается при этом на Римского-Корсакова, который, дирижируя своей симфонией, заменил арфу на пианино. Что ж происходит в нашем мире? Свободно избранный директор Московской консерватории с таким добродушием ссылается на этот факт, как на явление нормальное и допустимое.

– Композитор имеет право изменить в своей симфонии инструменты, но нельзя, конечно, сравнивать композитора с дирижером. Конечно, Зимин проиграет процесс, а ты от этого только выиграешь. Во всяком случае, совесть твоя должна быть спокойна. И ты боишься, что и у Дягилева может такое же произойти?

– Есть такое опасение, а поэтому отказался и во второй раз. Мы же в Берлин вместе поедем после наших выступлений здесь. И домой после Берлина…

– Нет, я после Берлина к Дягилеву, в Париж. Этот человек давно меня интересует, смелый, рискованный человек, отважно вступает в полемику со Стасовым, с Теляковским, обвиняет их в рутине и догматизме, те в свою очередь обвиняют его в декадентстве, а он устраивает одну выставку лучше другой, вот и в Осеннем салоне выставка, как говорил Сергей Николаевич, привлекла внимание зрителей всего мира. Любопытно посмотреть, как он устроит концерты в Париже, он обещал, что этот концерт только начало его музыкальной деятельности за границей. Посмотрим, посмотрим…

В письмах Собинова сохранились драгоценные свидетельства о пребывании Федора Шаляпина в Монте-Карло. 14 февраля 1907 года Собинов – Садовской: «…Днем была первая репетиция на сцене. Явился туда и Федор. Держится он, как и везде, т. е. много балагурит, но все очень скромно и без всякой заносчивости. Со мной очень мил и сегодня хотел непременно обедать вместе. Я его жду в половине седьмого. Пообедаем где-нибудь, а затем и на вторую репетицию, которая будет с оркестром уже… Сторкио обещает быть очень интересной Маргаритой: не то что Салина или Дейша. Мы их обеих с Шаляпиным невольно вспомнили». 19 февраля: «…Третьего дня, как ты знаешь, я должен был петь «Мефистофеля». Накануне была небольшая репетиция, которая прошла отлично. Потом вечером Шаляпин пригласил Ушковых и меня с Судьбининым обедать. Обедали очень вкусно, но пили очень мало, конечно. Например, мы с Шаляпиным даже не дотронулись до шампанского. Вернулся я домой в половине десятого. Ждал меня дома по уговору шаляпинский парикмахер Федор. Начали мы с ним примерять мои парики и бороды, и так это потребовало много времени, чтобы уладить все получше, что наш сеанс кончился только в половине первого, причем у меня от клея прямо-таки свело физиономию…» 21 февраля: «…Целый день был дождь, в театре было холодно, сыро. Хорошо еще, что в уборных есть особые, удивительно, между прочим, удобные электрические грелки. Шаляпин жаловался, что у него царапает горло, я хоть и не жаловался, но мне казалось, что я без голоса совсем…» 22 февраля: «…Вчера шел дождь. После завтрака я лег спать, потом сел читать газеты. В это время доложили, что внизу сидит Шаляпин с каким-то господином. Оказалось, посланный от Терещенко. Я наотрез отказался говорить о деньгах, а вообще сказал, что возможно устроить вечер 12 марта, когда я кончу свои гастроли. Завтра мы должны дать ответ. Я сегодня решил, что отвечу отрицательно. Скажу, что должен уехать 11-го. Поди потом проверяй меня.

К Шаляпину приехала жена с младшим сыном. Они уже на квартире. Вчера мы пошли туда, но мадам не было дома. Сынишка двух с половиной лет одна прелесть: говорит сразу на трех языках: по-русски, итальянски и немецки. У него бонна немка…» 24 февраля: «…Сегодня днем, гуляя в саду, я встретил Шаляпина, который вел за руку своего младенца. Вот это была действительно умилительная картина! Федор действительно любит своих детей. В нем мне это ужасно симпатично».

13 марта 1907 года Собинов сообщает Е.М. Садовской, что накануне был на генеральной репетиции «Дон Карлоса», надеялся повидать Шаляпина, но лишь узнал, что Федор Иванович заболел. И на следующий день Леонид Витальевич проведал Шаляпина, который был «болен животом и вчера даже не был на репетиции». Но, видно, не настолько, чтобы отменять спектакль: «Вечером слушаем «Дон Карлоса». Я ожидаю большого удовольствия», – заканчивает письмо Собинов.

14 марта – концерт в доме Ушковых, друзей Собинова.

15 марта – снова «Дон Карлос», а 18 марта Шаляпин, Собинов и артисты театра «Казино», занятые в спектаклях «Мефистофель», «Дон Карлос», «Севильский цирюльник», сели на поезд, «специально заказанный великолепным Раулем», и отбыли в Берлин по приглашению дирекции Королевского театра.

«Все, что мы играли, очень нравилось и публике, переполнявшей уютный и милый Королевский театр, и кайзеру Вильгельму, – вспоминал Ф.И. Шаляпин. – «Мефистофель» очень удивил немецких драматических артистов. Кроме Барная, которого я уже знал как режиссера Королевского драматического театра, ко мне в уборную приходили и другие артисты, удивленные тем, что я играю оперу как драму. Я выслушивал немало тяжеловесных комплиментов, построенных очень многословно и прочно.

Император посещал каждое представление, не стесняясь хохотал на весь театр, перевешивался через барьер ложи и вообще вел себя как добрый немецкий бурш. В последний вечер мы дали сборный спектакль из разных опер; я играл в «Севильском цирюльнике». Император перешел в ложу рядом с кулисами и пригласил во время антракта к себе Рено – француза, игравшего Мефистофеля в «Гибели Фауста», меня, Купера и режиссера.

Войдя в ложу, мы увидали Вильгельма, стоявшего, опираясь на правую ногу, с рукою на эфесе шпаги. Он был уже не молод…

Кайзер взял футляр из рук какого-то высокого человека во фраке и вынул из футляра золотой крест Прусского Орла. Он сам хотел приколоть мне орден на грудь, но ни у кого не нашлось булавки, хотя в ложе были женщины и в их числе – императрица. Улыбаясь, он передал мне орден в руки.

Неловко было мне стоять пред ним в костюме Дон Базилио, в засаленной рясе латинского священника, с ужасающей физиономией и невероятным носом… Я был очень рад, когда беседа кончилась».

После прощального банкета в гостинице «Бристоль» Шаляпин уехал в Париж, а Собинов и Иола Игнатьевна с сыном в Москву.

В Париже Федор Иванович остановился в отеле, где жил Дягилев, в отеле «Мирабо» по улице Мира. То ли случайно, то ли по заранее обдуманному плану неистового предпринимателя, но вскоре Шаляпин убедился, что его номер находился точно над дягилевским и при желании можно было спуститься к нему по служебной лестнице. Но можно было и подняться и проверить, не подведет ли знаменитый артист в дни концертов… Уж не контролировать ли действительно собирается его Дягилев? Но эти несуразные мысли Шаляпин тут же отбросил, убедившись, что лестница может быть плотно заперта на внутренний засов.

В первые же дни Шаляпин понял, что Дягилев затеял дело с размахом и крепко держит в своих руках все нити предприятия. При очередном свидании не удержал своего восторга:

– Сергей Павлович, вокруг вас и вашего предприятия столько же движения и жизни, сколько и на всех улицах Парижа. Пожалуй, едва ли не больше, – сказал Шаляпин, довольный найденным комплиментом. Только что вышли представители дирекции Большой оперы, а очередные визитеры еще не успели переступить порог номера Дягилева.

Дягилев занимал две большие комнаты, в одной из них, приемной, стоял превосходный «Блютнер», по клавишам которого он уже прошелся и остался доволен его звучанием.

– Если вы иронизируете, то напрасно…

Шаляпин запротестовал:

– Помилуйте, Сергей Павлович, героическое дело предприняли.

– Хорошо, что вы понимаете это, сам Чайковский добивался, чтобы его поставили в «Гранд-опера», но так и не добился. А мы предложили концертные номера, и билеты нарасхват, огромный зал будет переполнен. Вы представляете? Значит, идет игра в нашу пользу! А как трудно было всех соединить, сколько уговаривать пришлось. Только сейчас стали понимать, какую силу в себе таит реклама, вот мне и пришлось сначала выпустить иллюстрированную программу концертов с портретами и автографами композиторов, произведения которых будут здесь исполняться. А вы думаете, это просто? – с вызовом спросил Дягилев. – Вот договорился с Балакиревым, в программу концертов я включил его симфоническую поэму «Тамара», он ждет Леву Бакста к назначенному часу, а Бакст захворал, несколько дней не выходил из дому, я бегу к Балакиреву, чтобы объясниться, а заодно и попросить автографную первую страницу партитуры этой поэмы и его портрет для программы концертов, а он, видите ли, обиделся и не принял меня. Заезжал дважды к Глазунову, но каждый раз меня уведомляли, что принять меня не могут. Понятно, он один из последних могикан, один из славной стаи великанов русской музыки, но ведь французам-то он неизвестен. Вот и приходилось каждый раз наступать на собственную гордость и вновь обращаться к великим мира сего для их же блага. И вот результат – Лева Бакст успел написать портреты Балакирева и Сергея Михайловича Ляпунова, тоже, как вам известно, композитора.

– А Римлянин согласился приехать? – спросил Шаляпин.

– И о переговорах с Николаем Андреевичем тоже целый день можно рассказывать… Сначала он категорически отказался: «В Париж, нет! Я не поеду, чтобы видеть публику, которая не поняла нашего Чайковского». Но и я не допускал себе даже мысли, что наши концерты пройдут без Римского-Корсакова, а посему снова и снова обращался к нему, представляя все выгоды от этой поездки, словом, Федор Иванович, расшивался бисером, подбирал самые почтительные слова в письмах, чтобы уговорить его. Напомнил о бесконечных трудностях, которые представляет это дело, о необходимой поддержке со стороны любимого и дорогого учителя. Напомнил ему, что он своим отказом может опечалить всех участников концертов, нанесет большой вред тому общему делу, которому он выразил сочувствие и поддержку.

– Конечно, он побаивался дальней дороги. Староват становится наш великий маэстро, хвори к тому ж его одолевают, – пытался объяснить Шаляпин упорное сопротивление знаменитого композитора столь великому патриотическому делу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.