Те, кто пасет облака
Те, кто пасет облака
Было поле. И была живая изгородь из огромных кустов, ограничивающая обзор. Изгородь представлялась мне священной — цитаделью души. Поле тоже внушало благоговение — высокие манящие травы и торжественный изгиб дороги.
Справа к полю примыкал сад, слева стоял беленый амбар с надписью «Хоудаун»[1] над двойными дверями. Здесь воскресными вечерами мы собирались и танцевали под скрипку и по указке нашего скрипача.[2]
Дома после ванны мама расчесывала мне волосы, я молилась, мама укладывала меня спать. Я дожидалась, пока все затихнет. Тогда я вставала, влезала на стул, отодвигала с окна ткань и продолжала молиться, пускалась в странствия, приветствуя моего Бога.
В безоблачные, особенные ночи я порой замечала движение в траве. Сначала думала — пролетает белая сова или бабочка сатурния взмахивает огромными бледными крыльями, похожими на одеяние средневековой монашки. Но однажды ночью я поняла, что это люди, каких я еще нигде не видала, в странных старинных одеждах и колпаках. Мне казалось, что в свете луны, звезд или фар проезжающих машин я могу разглядеть их белые чепцы или изредка руки, которые что-то хватают.
Наутро поле сверкало, переливалось тысячами полевых цветов, мы часто рвали их и плели венки. Но центральное место занимал старый черный сарай, населенный летучими мышами. Сарая этого давно уж нет, сгорел. Но в те времена он стоял на поле, напоминая потрепанный цилиндр, который наденет только человек отважный либо отверженный. Мы — брат, сестра и я — проходили мимо, когда гуляли. Я была старшей из всех детей, а младшая тогда еще не родилась. Мы ходили в центр города и преодолевали каменную стену, которая, словно материнские объятия, оберегала «Кладбище друзей».[3] Друзья обрели покой под огромными ореховыми деревьями, и даже при дневном свете нам казалось — вот самое тихое и учтивое место на планете. Здесь, где торжественность сливалась с негой, мы вдыхали дым гнилушек, добытых на болоте, и часами разговаривали по душам без единого слова вслух. Эти дни дарили нам радость. Столько радости, что я и сейчас чувствую ее, когда перечитываю эти строки.
Танцзал Hoedown, Линда Смит Бьянуччи, 2002. Предоставлено автором фото.
Вприпрыжку возвращаясь домой, мы салютовали всему, что очаровывало нас. Старику, который торговал наживкой. Ручейку, который казался широкой, точно устье Делавэра, рекой. Арсенал, мэрия, а там уже и Томасово поле приветствует нас, едва ли не называя по именам.
Мы неслись сквозь заросли, встречали приятелей. Иногда я просто валилась на траву и смотрела на небо.
Казалось, над моей головой растянута карта всего сущего, и меня уносило прочь от смеха других детей в покой, которым я мечтала овладеть. Здесь можно было подслушать, как формируется завязь, как душа сворачивается и разворачивается носовым платком.
Я верила, что они — те люди — где-то рядом. До меня словно сквозь стену из кип хлопка доносился их шепот, их пересвистывания. Расслышать можно, но не разобрать ни одного слова языка, на котором они изъясняются, ни мелодий, которые они выводят.
Когда я возвращалась, все было так, как прежде, и я присоединялась к другим детям, и мы играли в «Море волнуется» и «Цепи-цепи, вам кого?» или, расхрабрившись, забирались в сарай и шугали ветками летучих мышей. А потом, по дороге домой, прежде чем перейти шоссе, я непременно кланялась кустам.
Томасово поле, Линда Смит Бьянуччи, 2002. Предоставлено автором фото.
Как-то днем меня послали в город одну. Я шла сама не своя от волнения, потому что решила спросить у старого торговца мотылем о полевом народе. Дети побаивались этого старика, но в определенном освещении он выглядел почти святым, вечным. Самый старый старик в самом старом доме — покосившейся хибарке, выкрашенной в черный цвет и ютившейся в глубине заросшего участка. На крутой крыше было написано по трафарету: «НАЖИВКА». Какая бы ни была погода, старик в комбинезоне, белобородый, с длинными белыми волосами, нес вахту, присматривая за миром и за могилой своей жены, похороненной в тени за домом.
Я остановилась перед стариком. Кажется, я даже не задала вопрос вслух. Мой разум ошалело метался, никак не мог сладить с языком. И все же, возможно, одна-две фразы прозвучали. Старик ответил, качнув трубкой, не открывая глаз, даже не шевеля губами:
— Большой труд… Облака пасут…
Больше я не задавала вопросов. Слишком хрупким, слишком важным показался мне его ответ. Я просто дала деру, умчалась, чуть не позабыв сказать «до свидания». На бегу я обернулась и помахала ему, и его глаза — открытые — встретились с моими, и в них сияло то, что можно назвать только величием.
Я не очень поняла, как это — пасти облака, но рассудила: профессия достойная, самая подходящая для меня. И стала высматривать этих пастухов. В любую погоду. Притомившись, задергивала окно и ложилась на кровать, но не засыпала, развлекалась, стараясь придумать пастухам имена, и при свете фонарика рисовала эскизы их плащей и обуви, а также облака, которые они называли своим домом.
И образ пастухов на этом сонном поле все-таки навевал сон. И я бродила среди них в зарослях чертополоха и терновника, и на меня возлагали не такую уж странную обязанность — всего лишь спасать мимолетные мысли, которые, будто клочки шерсти, застревают в гребешке ветра.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.