III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

В Чефу они первым делом принялись за поиски дома. Эндрю хотел поселиться у холмов, на повороте дороги, поближе к китайскому городу, но Керри не согласилась. Она так ослабела от болезни, что ей теперь предстояло бороться за самое жизнь, и надо было найти место, которое помогло бы ей в этом поединке. К тому же Эдвин полгода назад перенес дизентерию и все еще не оправился от этой скверной болезни; он страшно исхудал, побледнел и еле держался на ногах.

Когда она рассказывала мне об этом, в глазах ее появились жалость и нежность. «Бедный мой малыш, — говорила она. — Ему была предписана голодная диета, и он все время хотел есть. Как-то раз он увидел кусочки чего-то белого на полу столовой, нагнулся, смочил языком указательный палец, поднял их и сунул в рот. Он решил, что это крошки печенья, и, когда обнаружил, что это всего лишь кусочки извести, отвалившиеся от побелки, горько расплакался. У меня сердце разрывалось».

Она мечтала перенестись вместе с сыном через моря и сушу в свой родной дом, в просторные комнаты своего детства. Но раз уж это было невозможно, она выбрала дом на холме, с видом на море, овеваемый свежим ветром океанских просторов и недоступный зловонию человеческих обиталищ. Эндрю надо было всего только чуть дольше добираться до места службы.

Дом, в котором они поселились, был каменный, в один этаж, с большой террасой; он стоял на скале, обрывавшейся к глубоким, прозрачным голубым водам и набегающим пенистым волнам. Вместе с песчаным садиком его огораживала стена, оберегавшая детей от опасности, но не настолько высокая, чтобы помешать Керри опереться на нее и глядеть вдаль, отдаваясь грезам о любимых берегах за десять тысяч миль отсюда.

С этой поры она посвятила себя спасению собственной жизни. Эндрю не сознавал, насколько она плоха, но она отлично понимала, что боль в боку, постоянный сухой кашель, слабость и лихорадка, не оставлявшие ее ни на день, предвещают недоброе. Она попросила вынести ее кровать на террасу и поставить на кирпичи, чтоб стена не закрывала от нее море и небо.

Справа от нее вздымали свои широкие голые плечи рыжеватые горы, но китайский город, лежавший у их подножия, не был виден. Она этого и хотела. Ей, чтобы не умереть, надо было забыть людные улицы, нищих слепцов и все те печали и беды, которые рвали ей сердце; ей не под силу было всерьез с этим справиться. Но даже здесь, вдали от этого грустного зрелища, она все же не могла выбросить всего этого из головы.

Эндрю тоже видел этих несчастных, думала она, и молился за них, что и служило ему утешением. Бог спасет их души, на небесах они будут счастливы. Но Керри молилась с чувством, которое было сродни негодованию, ибо большая неправда была уже в том, что небо примирялось с подобными бедами, и никакие молитвы не могли стереть в памяти то, что происходит в земной юдоли. Более того, если Бог, как говорит Эндрю, узаконил такие страдания ради собственных мудрых целей, это отнюдь не облегчало муки трепетной плоти, не зажигало светом слепые глаза, не возрождало к новой жизни людей раздавленных и угнетенных. Но дальше этих сомнений она не позволяла себе идти, а ответ искать было негде. Она боролась с собой, как привыкла за годы молитв в деревенской церкви, и приучалась к покорности.

— Я должна просто верить и не роптать, — говорила она, увещевая свое непокорное сердце.

Но, в отличие от Эндрю, она видела не одни лишь людские души и не могла просто уйти к себе в комнату, помолиться и выйти довольной. Нет, если ее собственное тело не выдержало житейских тягот, то это потому, что ей не терпелось, где она только могла, мыть, перевязывать раны, лечить, давать лекарства больным; если же она видела, что человеку не дано избавиться от боли и смерти, она плакала, словно все это выпало на долю ей самой.

Она при мне просидела как-то всю ночь у постели умирающего младенца и, когда на рассвете ребенок умер, схватила маленькое смуглое тельце и зарыдала от горя и чувства бессилия. Она рассказала об этом Эндрю, и тот, удивленно подняв на нее глаза, спокойно изрек:

— Но ведь свершилась Господня воля, и ребенку лучше на небе, — она же выпалила ему в ответ:

— А ты думаешь, сердцу матери, которая не сможет больше прижать к себе свое дитя, от этого легче? — И тут же, спохватившись, поправилась:

— Я знаю, что дурно так говорить. Я знаю, надо сказать: «На все Господня воля», но это не заполнит опустевших сердец и рук.

Я слышала, однажды кто-то сказал об умершем ребенке: «Тело ничто, когда ушла душа». Но Керри сдержанно возразила: «Разве тело — ничто? Я любила тела своих детей. Мне невыносимо было видеть, как их опускают в землю. Я произвела их на свет, беспокоилась о них, мыла их, одевала, окружала заботой. Их тела были дороги мне».

Для нее, которая по своему добросердечию неспособна была навредить живому существу, горе и смерть так и остались чем-то непостижимым. С тех пор, как ее воспитали в вере, ей так и не удалось постичь Бога.

Одно из самых глубоких потрясений, выпавших на ее долю, было связано с появлением в ее доме служанки, которая оставалась при ней, пока старость не лишила ту способности трудиться. Эта женщина жила с мужчиной, который не был ей мужем. В то утро, когда у нее родилась дочка, он разбил малютке череп. Керри в тот день как раз проходила мимо злосчастной хижины и, услышав полные отчаяния стоны, сразу уловила своим чутким сердцем, что стряслась беда, а это был для нее призыв немедленно посмотреть, что случилось. Она вошла и увидела мертвого ребенка, мозги которого вытекали на колени матери. На деревянном топчане лежал угрюмый мужчина, он бранился, а женщина сидела в полной оторопи. Ребенок был крошечный, настоящий заморыш, и все равно бы долго не протянул. Керри спросила на хорошо освоенном ею диалекте, что случилось. Мужчина так был поражен ее появлением и так напуган ее яркими, мечущими молнии глазами, что без лишних слов удалился. Керри же, опустившись на колени рядом с женщиной, спросила, что тут произошло, и между собой заговорили две матери. Гнев, переполнявший нежное сердце Керри, излился и на это преступное деяние, и на гнусную руку, его совершившую.

— О бедная малютка! — воскликнула она со страстью, и женщина, смотревшая куда-то поверх мертвого ребенка, неожиданно зарыдала. — Этого человека следует убить, — свирепо добавила Керри.

— Кто посмеет тронуть мужчину? — сказала, рыдая, мать-китаянка. — Мужчина, если захочет, вправе убить девочку. Жаль, что он не убил и меня!

— В любом случае, ты не должна с ним оставаться, — твердо сказала Керри.

— А куда мне идти? — ответила женщина. — Мужчины все одинаковые. Я жила и с тем, и с другим, а они все одинаковые.

Керри почувствовала, с какой неподдельной искренностью говорит женщина, и неожиданно для себя самой сказала:

— Будешь жить у меня. Мне нужен кто-нибудь, кто бы мне помогал и смотрел за моей маленькой дочкой.

Женщина медленно поднялась.

— Я поищу кусок циновки, чтобы ее завернуть, а потом пойду с вами, — сказала она.

Керри не задала ей больше ни одного вопроса. Она приняла ее в свой дом, обучила ведению хозяйства, пыталась даже научить читать, но той это оказалось не под силу. Однако любовь к Керри побудила ее нежно заботиться об Эдвине и белой крошке. Услышав о Мод, она немного всплакнула. А потом, вспомнив дочку, сказала:

— А все-таки хорошо, что хозяин не убил ее камнем, когда она сосала тебе грудь.

— Нет, такого не было, — ответила Керри с жалостью, чуть слышным голосом. Она тут же поняла, что самое время начать беседу о Боге. — Мы в нашей стране такого не позволяем. И все потому, что, как мы считаем, наш Бог учит нас добру. «Ах, прекрасная моя страна, — подумала она с сердечным жаром, — и добрый Господь, который учит верующих быть хорошими людьми!»

— Я хотела бы узнать о нем, — сказала женщина. Керри не очень уверенно начала ей рассказывать. «В конце концов, разве эта простая женщина не научила меня чему-то большему, чем я могу научить ее, — думала она. — Если люди, которые не знают Бога, уподобляются зверям, значит, Бог существует». Подобные рассуждения укрепляли в ней веру.

С тех самых пор, куда бы Керри судьба ни занесла, женщина следовала за ней; она стала членом семьи и воспитала всех детей Керри и Эндрю. Как-то, много лет спустя, когда дети уже давно любовно подтрунивали над Ван Ама, или, как они ее называли, «другой мамочкой», Керри, помнится, сказала однажды, глядя на эту женщину, успевшую превратиться в сухонькую, морщинистую, седую старушку: «Думаю, Ван Ама не принадлежит к тем, кого принято называть добродетельными женщинами, и, боюсь, она никогда не усвоит как следует Новый Завет. Но я ни разу не видела, чтоб она злилась на кого-нибудь из моих детей, и ни разу не слышала от нее дурного слова, так что, если нет для нее места в раю, я готова разделить с ней свое. Дай только Бог самой туда попасть».

* * *

В Чефу Ван Ама тоже была с ними, она опекала Керри и детей, избавив ее от забот о них и дав ей возможность оставаться в постели. Эндрю, полный религиозного рвения и, подобно святому Павлу, безразличный ко всему остальному, продолжал читать свои проповеди. Керри же отлеживалась на свежем воздухе, спала, читала, ела, и постепенно к ней возвращалось здоровье.

Через полгода исчез кашель, и она могла вставать и по нескольку часов в день, не расплачиваясь за это лихорадкой, делать несложную работу по дому и саду. Месяцы выздоровления в маленьком домике высоко над безграничным морем, которое одно только и отделяло ее от родной земли, были счастливейшими в эти годы ее жизни. Ей было приятно видеть, что Эндрю целиком отдается любимому делу, она чувствовала прилив сил и жадно впитывала непередаваемую красоту неба, холмов и моря.

Для нас всех было большой радостью, что она снова могла петь, сперва тихо, а потом и в полный голос.

Для детей болезнь Керри имела свою добрую сторону. Она подолгу, с изумлением и гордостью наблюдала за их играми, радуясь их ловкости. Она все время им что-то рассказывала, стараясь, чтобы к ним не пристало кое-что из того, что они видели вокруг себя. И неустанно повторяла: «Мы — американцы. Мы так себя не ведем».

Мы всегда торжественно отмечали четвертое июля. Она сама сшила американский флаг, мы устраивали фейерверк и пели «Звезды и полосы» под орган. Задолго до того как дети увидели Америку, они уже привыкли называть будущий отпуск родителей «возвращением домой».

На закате они часто сидели на берегу залива, глядели на простирающиеся перед ними воды, и Керри говорила с ними о лежащей за океаном земле, родной их земле. Она рассказывала им о большом белом доме, о лужайках и саде и о фруктах, делающихся в лучах солнца и под дождем такими сладкими и чистыми, что их можно есть прямо с дерева. Маленьким белым детям, которым сызмальства строго-настрого запрещали пихать в рот немытые фрукты, чтобы они, чего доброго, не заразились, и которым приводили в пример Эдвина, потому что он все-таки заболел, да так, что на выздоровление ему понадобилось много месяцев. Для них все это звучало как рассказы о райских кущах. Для ее детей до конца их дней Америка оставалась волшебной страной, где можно пить сырую воду и есть прямо с дерева яблоки, сливы и груши.

* * *

Каждый день, пока не налетел тайфун и море не стало слишком бурным, они ходили на морские купания, и там однажды случилось забавное происшествие, о котором потом рассказывали долгие годы. Руки у Керри все еще были худыми, и как-то утром ее обручальное кольцо соскользнуло с пальца и упало в воду, причем она хватилась его не сразу. Ну а заметив пропажу, она тут же вернулась на берег, принялась искать кольцо, и все они искали, но без всякого результата. Керри наняла маленького китайчонка, чтобы он поискал в том месте, где она утром купалась, но и он, сколько ни нырял, ничего не нашел. Пополудни она, оставив всякую надежду, решила все же в последний раз попытать счастья; она медленным шагом двинулась вдоль берега, и вдруг лучи заходящего солнца пронзили непотревоженную водную гладь. Дно высветилось, и там, на отмели, поблескивало ее кольцо. Мальчик еще разок нырнул и протянул ей ее колечко, и Керри с торжеством водрузила его обратно на палец. Когда она сообщила об этом Эндрю, он невозмутимо заметил: «Я знал, что ты его найдешь. Я же молился об этом».

Когда спустя много лет она принималась рассказывать об этом случае, дети начинали кричать: «А что, папа и в самом деле помог тебе своими молитвами? А, мама?»

В ее ярких глазах зажигался огонек, и она отвечала: «Возможно. Но если б я еще раз не вернулась на берег, не видать бы мне моего колечка. Молиться, конечно, всегда хорошо, но пройтись лишний раз по берегу не помешает».

* * *

Оправившись от болезни, Керри решила не ждать, пока окрепнет настолько, что они смогут вернуться в миссию, к покинутым Эндрю духовным чадам, а начать зарабатывать деньги. Настало лето, и на море приехали отдохнуть несколько белых. Керри переселила свое семейство в мансарду, пустила в дом отдыхающих и таким образом возместила потерянную по ее вине часть жалованья.

Но еще важнее денег была для нее возможность испытать свои силы. Ей надо было печь хлеб, готовить, стирать, заботиться о дюжине людей, и все самой, если не считать китайца-слуги и Ван Ама, помогавшей с детьми. Она с честью со всем справилась, притом даже, что снова была беременна. Лихорадка и кашель не возвращались, и она поняла, что действительно выздоровела. В конце лета, когда постояльцы уехали, она закрыла свой тихий дом с его песчаным садом, и они возвратились в Южный Китай.

Но она умолила Эндрю не селиться больше в устье Янцзы, где они жили до этого. Она поправилась, но еще не совсем окрепла, и поэтому их направили в срединный район, в расположенный на пересечении реки и Великого Канала порт Чунцин, прославившийся со времен Марко Поло своими грандиозными храмами, пагодами и оживленной торговлей. Керри мгновенно полюбила его за холмы, поднимающиеся от реки. Но в Чунцине царил космополитический дух, не слишком подходящий для неистового первопроходца Эндрю. Здесь, помимо него, были другие белые миссионеры, он же мечтал об огромных пространствах, где он будет один проповедовать множеству множеств. Он был недоволен жизнью, и Керри не решалась завести собственный сад до тех пор, пока в их миссии не осознали, что Эндрю — прирожденный первооткрыватель и разумнее всего дать ему возможность отправиться, куда он захочет. Он снял для семьи три комнаты над китайской лавкой на берегу реки, а сам нанял джонку и отплыл к верховьям Великого Канала, на север провинции Цзянсу.

Керри снова пришлось устраивать дом для своих детей. Все три комнаты выходили окнами на реку Янцзы, широкую, быструю и желтую от земли, которую она смыла с берегов на тысячах миль своего пути. Шли месяцы, и Керри все больше начинала бояться и ненавидеть эту великую непреклонную реку, такую быструю в верхних теснинах и такую ленивую и угрюмую в нижнем течении, когда она расползается по земле. Для Керри она была символом все затопляющего, Все подавляющего, ненасытного, готового проглотить любую жизнь, осмелившуюся встать на его пути, Востока, которому она пыталась противостоять всякий раз, когда строила дом для своих детей.

Часто она шила у окна и то и дело поднимала голову, чтобы взглянуть на простор этой в медленных и быстрых водоворотах реки. Она видела паромы, неторопливо ползущие на другой берег, видела легкие, похожие на ялики сампуны, дрейфующие по реке подобно листьям, опавшим с деревьев, — противоположные течения временами захватывали их в плен, и от экипажа требовалось немало ловкости, чтобы выпутаться из водной ловушки.

Весной река вздулась от тающих снегов, стекавших с гор у ее истоков, высоко поднялась и стала злой и опасной. Керри больше не хотелось смотреть на нее, ибо на ее глазах переворачивались лодки, забитые людьми, люди барахтались, пытаясь выплыть, но спастись не удавалось никому. Дважды на ее глазах тонули даже паромы, перегруженные настолько, что люди свисали с бортов; они, простонав как большое животное, перевертывались и отправлялись, днищем вверх, вниз по течению. Какое-то мгновение из воды высовывались черные головы, видны были отчаянные взмахи рук, а затем река смыкала над ними свои струи и текла как обычно, и только паром бешено крутился, уносясь все дальше и дальше.

Говорили, что, упав в эту реку, невозможно спастись — такими быстрыми были пересекающиеся течения под ее спокойной, покрытой легкой рябью поверхностью. Каждые несколько дней она увлекала на дно какой-нибудь сампан. Но с непостижимым, чисто восточным фатализмом люди продолжали ходить по этим опасным водам на утлых суденышках. Керри день ото дня все больше ненавидела эту реку, которая губила людей, — тех, кто доверил ей свою жизнь. Она постоянно следила, чтобы Эдвин и Эдит, которые любили смотреть на суда, поменьше стояли у окна, потому что они могли увидеть страшное зрелище — как, отчаянно сражаясь с течением, уходят на дно обессилевшие люди.

* * *

К тому времени Керри научилась строить свой дом всюду, куда ни забрасывала ее судьба, и сейчас она принялась прихорашивать его под боком у этой ненавистной реки. Она побелила эти три комнаты, а местный маляр покрасил пол, оконные рамы и двери. Розовые гардины давно сносились, но она купила в китайской мануфактурной лавке белого муслина, очень похожего на тот, из которого они делали сетки от комаров, и сшила красивые, в нарядных сборках занавески, достаточно к тому же широкие, чтобы надежно закрывать вид на жестокую реку. А поскольку места для сада не было, она прибила за окном ящик из-под молока и потом, прихватив с собой Ван Ама и детей, отправилась на холмы, окружавшие город, накопала отличного чернозема, наполнила им ящик и посадила черенки герани, которые захватила с собой из своего песчаного садика в Чефу, и розы, с которыми никогда не расставалась. Скоро, прежде чем кинуть взгляд на реку она видела яркое разноцветье.

Под тремя комнатами — единственными, что Эндрю удалось снять, — была компрадорская лавка, владелец которой торговал всякого рода завозными консервами и местной снедью, но в первую очередь виски и бренди. В этом портовом городе оптовой торговлей занималась горстка белых, торговцев-китайцев было и того меньше. Главными поставщиками были солдаты и матросы с американских и европейских военных кораблей, заходивших время от времени в гавань. Река была такой широкой и глубокой, что эти большие суда могли подниматься гораздо выше порта. У Керри теплело на сердце, когда она видела, как величественно развевается американский флаг над темной опасной рекой.

И, тем не менее, именно этих своих соотечественников она научилась жалеть. Они с нетерпением выходили на берег, грубые молодые ребята из разных штатов, хохочущие, играющие мускулами, ищущие, где бы развлечься. Делать им, впрочем, было нечего, и, не зная, чем им заняться, они вваливались толпой в компрадорскую лавку, покупали лежалый шоколад и английские кексы, ну а потом брали, бутылка за бутылкой, шотландское виски. С ночи до утра снизу слышались пение, крики, пьяный плач. Бутылки летели об стену, и сквозь этот шум и гам пробивались тонкие, словно комариный писк, голоса певичек из китайских борделей. Иногда раздавались вопли и рыдания, но, что было дальше, она не спрашивала, охваченная жалостью к этим мальчишкам, оказавшимся так далеко от дома, одновременно радуясь им и стыдясь за то, как ее соотечественники ведут себя перед чужими.

Иногда после подобной ночи она спускалась за покупками в заваленную разбитой посудой и разбросанными товарами лавку, владелец которой с кислым видом смотрел на учиненный разгром. Однажды она спросила его: «Зачем вы продаете им спиртное? Они ведь после этого так безобразничают». Он ухмыльнулся и ответил: «О, что белый люди разбить, я делаю их платить».

Но она никак не могла избавиться от жалости и взялась за дело, которым занималась многие годы. Когда ожидалось прибытие иностранного корабля, она напекала тортов, больших кокосовых тортов с глазированным верхом, воздушное тесто для которых она научилась делать еще дома, в своей прохладной, крытой черепицей кухне, пирогов и печенья и приглашала ребят на чай. У неотесанных, скалящихся от смущения парней, заполнявших три комнатушки, было мало общего с этой культурной, приветливой женщиной. Но для нее это была ниточка, связывающая ее с родной страной, и сердце ее согревалось при виде того, как гости жадно поглощают торты и пироги и вливают в себя галлоны лимонада. Когда они наедались до отвала, она им пела, а иногда они, соскучившись по женскому обществу, просто с ней разговаривали. Когда они уходили, она от души радовалась, что хоть на этот раз удержала их от греха, защитила их и ненадолго вернула в Америку.

* * *

В эту зиму родился мальчик, которого она назвала Артуром. Это опять был голубоглазый, светловолосый ребенок, и она снова ощутила радость, которую дарит новая жизнь. Каждый ребенок был ей в радость, чего бы его появление ей ни стоило, а Ван Ама тем более была довольна, что родился сын, а не дочь, Артуру исполнилось два месяца, прежде чем его увидел отец — хорошенького, но с первых дней не слишком крепкого мальчика.

В дневнике Керри, который она с перерывами вела все эти годы, я снова и снова нахожу восклицание: «Какое богатство обрела я в своих детях!» Лишенная друзей, которые, конечно же, окружали бы ее в привычной жизни, без мужа, который вечно был в разъездах, она все равно находила радость — в детях, а дети — в ней. Однажды мы слушали женщину, рассказывавшую о своей великой романтической любви, и я уловила в глазах Керри тоску. Но скоро это прошло, и она спокойно сказала: «Моей великой любовью были мои дети».

Эдвин и Эдит обнаружили изрядные способности, и она с радостью откликнулась на их любовь к чтению и пению. Что было главным в ее неустроенной жизни — она не знала, но в эту зиму, когда ничто еще как следует не определилось, она целиком отдала себя детям. У них не было сада, где можно бы было играть, а улица была противной и запруженной людьми, но если выдавалось погожее утро, она быстро разделывалась с домашними делами, брала на руки младшего сына, и они с Ван Ама и остальными детьми пробирались, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, на задние улицы, а оттуда на дорогу, ведущую к холмам. К счастью, идти было недалеко, и они скоро оказывались на тропе, вьющейся среди деревьев и бамбуковых кущ вверх, к зеленому кладбищу.

Эти акры могил, зеленых весной и летом, коричневых и окоченелых зимой, когда траву срезали на топливо, всегда наводили Керри на грустные мысли. Она думала о тех, кто, часто всеми забытый, покоился в этих могилах. В маленьких, жавшихся друг к другу могилах были похоронены солдаты, погибшие на войне, в больших же могилах, обнесенных земляными валами, лежали богатые люди и их домочадцы; каждая была печальна по-своему. Но Керри всегда оберегала детей от всего, что навевало печаль, и малыши весело играли на этих возвышениях, собирая полевые цветы и бегая вверх-вниз по крутым склонам. Позднее, вернувшись на родину, они были поражены тамошними ровными, без всяких могил, холмами и впервые поняли, что в Китае всегда играли над мертвецами. Эта американская мать отгораживала своих детей от тяжелых впечатлений, чтобы им всегда было весело.

Сторона холма, на которой они чаще всего играли, находилась в тени форта, построенного на его вершине; на плацу маршировали солдаты, одетые в красное и синее, и дети любили смотреть, как они делают выпады копьями и шпагами, и слышать одинокие выстрелы старинной пушки, глубоко погрузившейся в развалины стены, окружающей форт.

У подножия холма некогда была излучина реки. Река постепенно отступала, оставляя за собой плодородную равнину, посреди которой неожиданно для глаза вставал остров, до сегодняшнего дня именуемый Золотым. Изящная пагода, от которой в свое время не мог оторвать глаз Марко Поло, парила над изогнутыми крышами стоявшего на острове монастыря.

Но если дети любили смотреть на бравых солдат и ждать, когда выстрелит смешная маленькая пушка, то их матери больше нравились четкие на фоне дневной синевы или чуть подернутые дымкой поутру и на закате отдаленные горы, острые вершины которых вздымались за рекой. Керри их очень любила — они навевали приятные воспоминания о других горах, окружавших ее родную равнину и поднимавшихся к американскому небу, за десять тысяч миль отсюда.

Опять приближалось лето — пора, которой Керри всегда боялась из-за долгой влажной жары. Зловоние заваленных мусором улиц проникало в их комнатушки. Герань заболела и высохла, розы завяли. Мухи тучами поднимались с груд загнивающих нечистот, дымившихся на жгучем солнце. Горячий воздух тлетворной пеленой нависал над городом. «Не знаю, как это получится, но надо во что бы то ни стало перевезти детей куда-нибудь на холмы», — говорила себе Керри.

На одном из холмов, неподалеку от форта, находилась старая миссия, и в ее дворе Керри после долгих расспросов нашла никем не занятое бунгало. Оно представляло собой квадратный приземистый дом с шестью комнатами — по три с каждой стороны холла — и двумя верандами. Это был почти что райский уголок в сравнении с их комнатушками, выходившими на шумную людную улицу. Они туда перебрались и жили там до конца лета. Иногда ее тревожила мысль, что сороконожки, которых она старательно отлавливала каждую ночь, заберутся к детям в постель, и те заболеют от их ядовитых укусов, к тому же озерца и рисовые поля в округе давали обильный выплод комаров, а содержимое ночных горшков, которое крестьяне использовали как удобрение, порождало тучи мух. Зато можно было смотреть на плодородные долины и на поросшие бамбуком пологие холмы, а жестокая река была в миле отсюда и лежала на горизонте безобидной желтой лентой. Рано утром густой серебристый туман заволакивал низины, и вершины холмов возносились над ним словно зеленые острова. Это было превосходное зрелище, тем более прекрасное, что оно напоминало Керри о доме, хотя здешние туманы были жаркими и тяжелыми, а горные туманы в Западной Виргинии — резкими, как утренний мороз.

Что ей здесь нравилось больше всего, так это маленькая зеленая лужайка, где могли резвиться дети, и клочок годной для цветника земли. Керри засадила его и вставала рано поутру, чтобы усердным уходом заставить цветы распуститься до того, как с ними придется расстаться. Это был ее первый настоящий садик на китайской земле.

Но лето прошло, и к ним вернулся Эндрю с доброй новостью: он подготовил для них дом в верховьях Великого Канала, в городе Чинкьяне, который на протяжении этих месяцев был отправным пунктом для его поездок. Отсюда он пробирался в глубь страны то верхом на муле, то в тележке, то пешком, неся жителям больших и малых деревень истины своей религии. В Чинкьяне он успел настолько обжиться, что стал присматривать постоянное жилье, и, в конце концов, снял дом у одного китайца и даже его отремонтировал.

Цветы, посаженные Керри, так и не распустились, но, как ни жаль ей было бросать их и бунгало, которое она полюбила, ей пришлось собрать в дорогу детей, и они с Ван Ама погрузились на джонку; после десятидневного, без каких-либо происшествий, плаванья по тихому каналу (причем часть пути джонку тащили на канатах) они достигли старого китайского города, где оказались единственными белыми людьми. Дом, который снял Эндрю, был непривычно большим, с обширным двором. Говорили, что в нем обитает привидение жены бывшего владельца, которую он загубил дурным обращением, и что она появляется в обличии ласки; естественно, никто не желал в этом доме жить, и хозяин был рад сдать его хотя бы иноземцам.

Но как бы там ни было, Керри обрадовалась новому жилищу и, едва ступив на порог, принялась его обустраивать. Чистые побеленные стены, как всюду, где она жила, широкие окна и новые сборчатые занавески, пол, застланный чистыми циновками, двор, засаженный травой, снова цветы: хризантемы, купленные в цветочной лавке, и, там и сям, маленькие веселые красные, розовые и желтые розы — так теперь выглядел ее дом. Когда же были расставлены по местам любимый орган, стол, кровати и немногочисленные плетеные стулья и оборудована кухня, в новом доме повеяло домашним уютом. За стенами с востока на запад пролегала большая, шумная торговая улица, на которой не смолкали крики лоточников и носильщиков портшезов, прокладывавших себе путь сквозь толпу, слышался скрип тачек. Но в их доме и саду царили чистота и покой, и эта американка в который раз воссоздала кусочек Америки, где можно было худо-бедно растить детей и куда она частенько приводила китаянок, которые восхищенно вздыхали при виде такой красоты.

* * *

Эндрю открыл по всему городу маленькие уличные часовенки, в окрестностях ему тоже было где проповедовать, паства его пополнялась, и он разъезжал по всему краю, полный рвения. Он уже хорошо овладел языком и даже решился писать брошюрки для своих слушателей.

Керри в этот период своей жизни уже не ездила повсюду за ним, была при доме и при детях, но она довольно часто приходила в часовни со своим крошечным органом, играла и вела своим чистым голосом хор, певший псалмы и гимны, а после проповеди Эндрю старался объяснить китаянкам суть незнакомого им вероучения. Большинство этих женщин были существами забитыми, разочарованными, сумрачными; они устали от жизни, полной горя и лишений, и им претили свои священники-вымогатели. Некоторые из них не могли понять новой веры; и в самом деле, сомнительно, чтобы слова, произносимые Керри, в полной мере передавали смысл, который она в них хотела вложить.

Куда сильнее слов действовали на слушательниц ее искренняя отзывчивость, ее живой отклик на все их жалобы. Она сразу же пыталась «что-то предпринять». Ее прозвали «Американка-помощница», и китаянки все чаще приходили к ней домой. Среди них встречались и такие, кого она видела в первый раз, но кто был наслышан о ней и, поведав о своих печалях, неизменно заканчивал словами: «Мне сказали, вы обязательно поможете, обязательно что-нибудь придумаете».

Ее великое служение в том и состояло, что она терпеливо готова была выслушать их всех. Я помню, как она целыми днями сидела у окна своей маленькой гостиной, ее подвижное лицо было полно сочувствия, и она внимательно слушала хрипловатый неумолкающий голос. Дети могли играть и весело шуметь в саду, она то и дело бросала на них взгляд и улыбалась им, но не переставала слушать с печалью в глазах. Многие из этих женщин были настолько забитыми, что их никто в этой жизни ни разу толком не выслушал, не помог им снять тяжесть с сердца; они готовы без конца пересказывать то, с чем пришли, ибо для них было счастьем выговориться перед внимательным слушателем. Однажды я слышала и такие слова: «Скажи, что мне делать, и я так и сделаю. Скажи мне, во что верить, и я в это поверю. За всю мою жизнь я не встречала никого, кто обратил бы внимание хоть на одно мое слово, хоть на одну слезу из моих глаз. Отец не любил меня за то, что я девочка, мужу до меня не было дела, сын презирает меня. Всю жизнь меня презирали за то, что я женщина, за то, что я уродлива и невежественна. А ты, американка, чужеземка, выслушала меня. И я буду верить во все, во что веришь ты, потому что должна быть правда у того, кто создал тебя такой, какая ты есть — добрая даже ко мне».

* * *

Это была одна из счастливейших зим, проведенных ею в Китае. Снятый ими дом был невелик, но уютен со своей жестяной печкой, изготовленной по ее указаниям в мастерской жестянщика, с цветами, распустившимися на подоконниках. У нее был особый талант к взращиванию цветов, и они всегда охотно цвели для нее; ее комнаты со скудной мебелью казались бы пустыми, если бы не вся эта растительность, а так они делались гостеприимными и как бы хорошо обставленными. Но снова приближалась весна, а за ней лето. «Хорошо бы никогда не было лета», — думала Керри. Это лето было даже хуже других из-за необычайной засухи. За всю весну не выпало ни капли дождя, и крестьяне, ждавшие паводка, который в сезон дождей заливал рисовые поля, видели, как молодые побеги вянут у них на глазах. Середина лета принесла невероятную жару. Не было надежды, что рис в этом году вообще уродится, и крестьяне, которым грозило остаться без пищи, начали поспешно засевать зерном разбросанные участки.

Керри, всегда чутко улавливавшая смену людских настроений, сразу почувствовала что-то неладное. Очень мало кто приходил теперь в маленькую часовенку, где служил Эндрю. Нетрудно было заметить, что толпы, сперва в нее набивавшиеся, куда-то исчезли — в воскресенье вообще не пришло ни одного человека. На следующий день Ван Ама, вернувшись с рынка, сказала Керри: «Вам лучше сегодня не выходить на улицу». И когда та одолела ее расспросами, неохотно произнесла: «Люди говорят, боги недовольны, что в городе поселились чужеземцы. Такой засухи еще не бывало, а как раз в этом году сюда пришли чужеземцы. Потому, они говорят, боги и сердятся».

Даже Эндрю, ничего не замечавший вокруг себя, кроме того, что напрямую относилось к его Делу, разглядел, какие хмурые, полные враждебности лица становятся у людей, когда он обращается к ним на улицах или пытается всучить свои трактаты. Раз или два его книжицу просто рвали у него на глазах. В стране, где всякое печатное слово считалось священным, на это нельзя было не обратить внимания. Но Эндрю принадлежал к числу людей, в которых сопротивление только укрепляет решимость, и когда он окончательно убедился, что в городе его знать не желают, то отправился в долгое путешествие по стране, так что много недель Керри оставалась одна с детьми и с Ван Ама.

Как-то в жаркий августовский день она шила у окна. Воздух был тяжелый, душный, и каждый уличный звук усиливался, словно бы отраженный от его плотной массы. Она услышала шепот под открытым окном. Прислушалась. Дурные предчувствия обострили ее слух. Двое мужчин о чем-то втайне договаривались. «Сегодня в полночь, — говорили они, — сегодня в полночь мы взломаем ворота, убьем их, бросим их тела перед богами, и пойдет дождь».

Она быстро поднялась и пошла искать Ван Ама.

— Пойди, послушай, что говорят на улице, — сказала она. — Попробуй разузнать, что они замышляют. И она прошептала ей на ухо, что сама только что слышала.

Не сказав ни слова, Ван Ама надела самое свое плохое платьишко и вышла. Скоро она вернулась, глаза ее смотрели в пустоту. Она старательно затворила все двери, подошла вплотную к Керри и прижалась губами к ее уху.

— Так вот, хозяйка, — выдохнула она, — они собираются убить тебя этой ночью, тебя и детей. Каждый белый будет убит.

Керри посмотрела на нее.

— Ты думаешь, они так и сделают?

— А почему бы и нет? — ответила Ван Ама упавшим голосом. Она поднесла край передника к глазам и медленно вытерла слезы.

— Люди, к которым ты была добра, — пробормотала она, — никто из них не решится тебе помочь. Если они осмелятся, их тоже убьют. Керри молчала, не двигалась, мысли лихорадочно проносились у нее в голове. Ван Ама глянула в глаза белой женщине.

— Но я по-прежнему с тобой, — твердо произнесла она.

Керри подошла к ней и сжала ее загрубелые, смуглые, верные руки.

— Я не боюсь, — спокойно сказала она. Пойду помолюсь Богу.

Она вошла в свою комнату, закрыла дверь и упала на колени у кровати. Сердце ее билось так, что на мгновение ей стало дурно. Неужели этот день положит конец ее жизни и короткой жизни детей? Она обратилась душой в те туманные высоты, где, как ее учили, обитал Господь, и начала молиться. «Если будет на то Твоя воля, спаси нас, но в любом случае избавь меня от страха». После долгого молчания она продолжила свою молитву: «Если нам суждено умереть, помоги мне первых избавить от мук детей».

Она еще долго оставалась на коленях, думая о том, как ей теперь быть. Потом долго молчала, ожидая. Ответа не было, как всегда, и тогда она встала с колен, и теперь в ее сердце были храбрость и гнев, не позволявшие ей отступить.

— Я не допущу, чтобы кучка невежественных, напичканных предрассудками людей изничтожила меня и моих детей, — твердо решила она, изумляясь собственному спокойствию. Что ж, она по-прежнему готова верить в Господа, хоть он и не удостоил ее ответом, и нечего ей бояться этих людей.

В этот вечер она пораньше уложила детей и сидела себе спокойно с шитьем. Весь день гнев не оставлял ее. «У меня нет ни малейшего желания умереть», — сказала она сама себе твердым голосом. В конце концов она поняла, что ей делать.

Она подошла к окну, не оставляя иголки, а сама все слушала. Приглушенный шум улицы, пробившись сквозь душный, пропитанный пылью воздух, напоминал барабанную дробь. Она напряженно вслушивалась, боясь пропустить сбой в привычном, ритме. Ее слух уловил его около полуночи. Шум усилился и словно бы прилепился к воротам. Час настал. Она встала и чуть слышно позвала со двора Ван Ама, которая тихо сидела в тени:

— Ван Ама, а теперь, пожалуйста, завари чай.

Затем она спустилась вниз, расставила чашки и тарелки на своем овальном столе, разложила по тарелкам кексы. Когда все было готово для пиршества, она тщательно подмела и прибрала в комнате, так что не оставалось ни соринки, и расставила стулья, словно ожидая гостей. После этого она вышла во двор и широко распахнула ворота.

За воротами плечом к плечу стояли люди, лица которых были неразличимы во тьме жаркой ночи. Они отступили назад в темноту, но она сделала вид, что их не заметила и, уж конечно, не испугалась. Она возвратилась в дом, оставив входную дверь открытой, прибавила света в масляной лампе, чтобы он был виден снаружи, поднялась наверх, разбудила и одела детей и свела их вниз. От удивления они не успели даже рта раскрыть, но она заговорила с ними самым естественным тоном, спела им песенку, потом усадила их на циновку, дала им в руки лучшие их игрушки, и они весело стали играть. Потом она снова взяла шитье и села. Ван Ама принесла чай и встала с неподвижным лицом позади детей.

Шум вокруг дома все нарастал, пока не стало ясно, что это человеческие голоса. Керри могла уже различать от дельные голоса, она легко поднялась, подошла к двери и крикнула:

— Войдите, пожалуйста!

Они были уже во дворе толпа угрюмых, озлобленных чернорабочих с палками, дубинами и ножами в руках, — и звук ее голоса заставил их двинуться вперед. Она снова позвала их добрым, звонким от усилия воли голосом:

— Входите, друзья, входите, дорогие соседи! Я приготовила чай!

Люди застыли в нерешительности. Несколько человек протиснулись вперед. Керри быстро налила чай и вышла к ним, держа, согласно правилам вежливости, чашку в обеих ладонях. Она подала ее высокому, неулыбчивому, голому по пояс человеку, который показался ей вожаком. Он разинул рот от изумления. Покорно взял у нее чашку. Керри, глядя на их лоснящиеся лица, на которые падал свет из широко распахнутой двери, улыбнулась самой своей широкой улыбкой.

— Входите, попейте чайку, — сказала она. — И садитесь, пожалуйста. Мне жаль, что в моем скромном доме не хватает стульев, но все, что у меня есть, в вашем распоряжении.

Затем она отступила к столу и притворилась, что чем-то занялась. Дети перестали играть, и Эдвин прижался к ее боку. Но она нежно их успокоила:

— Чего вы испугались, мои дорогие? Просто люди пришли на нас посмотреть. Такие они смешные, хотят посмотреть, на что похожи американцы. Они никогда не видели американцев.

Сбитая с толку толпа начала с пыхтением протискиваться в комнату, глазея по сторонам, хватая ртом воздух. Кто-то прошептал:

— Странно, почему она не боится?

Керри уловила сказанное.

— А зачем мне бояться своих соседей? — спросила она с хорошо разыгранным удивлением.

Вошедшие принялись разглядывать мебель, занавески, орган. Один из них прикоснулся к клавишам, и Керри показала ему, что надо сделать, чтобы орган зазвучал. Затем она села, тихо заиграла и начала петь по-китайски «Иисус, я люблю твое имя».

Пока она играла, никто не проронил ни звука. Потом люди начали нерешительно поглядывать друг на друга. Один из них пробормотал:

— А здесь ничего такого нет, просто женщина и дети.

— Я пошел домой, — коротко бросил другой и вышел.

Остальные все так же угрюмо слонялись по комнате, а вожак остановился, чтобы посмотреть на детей. Он протянул руку Артуру, и розовощекий добродушный мальчуган, который с первых дней видел вокруг себя эти смуглые лица, улыбнулся и ухватил его за худой темный палец. Мужчина в восторге засмеялся и крикнул:

— А здесь есть с кем поиграть!

Тогда все сгрудились вокруг детей, принялись их разглядывать, обмениваться замечаниями, а потом брать с пола американские игрушки и внимательно их изучать. Керри чуть не померла от страха: что, если какое-нибудь грубое движение испугает кого-либо из детей, и это изменит настроение толпы? Темное лицо Ван Ама, бдительно стоявшей на страже, виднелось у двери. Наконец вожак встал и громко объявил:

— Здесь больше делать нечего. Я пошел домой.

Это был сигнал удалиться. Один за другим, поглядывая через плечо, они двором вышли на улицу. Керри почувствовала вдруг ужасную слабость; она снова села и, взяв младенца на колени, принялась его укачивать. Люди, задержавшиеся в воротах, такой именно увидели ее напоследок.

Когда все ушли, Ван Ама подобралась к ней, схватила ребенка и горячо прижала его к груди.

«Если б кто-нибудь навредил ему, я бы на месте убила собаку», — прошептала она, и Керри увидела ручку кухонного ножа, торчавшую у нее из-за пазухи. Но Керри на этот раз лишь громко рассмеялась и, подняв Эдит и взяв за руку Эдвина, двинулась наверх. Она еще раз искупала детей в прохладной воде и уложила их обратно в постель.

Потом она спустилась вниз и закрыла ворота, отделявшие двор от теперь уже молчаливой, опустевшей перед рассветом улицы. У крыльца она помедлила. С юго-востока подул ветер, предвестник тайфуна. Она прислушалась: ветер пузырил занавески в открытых окнах. Он был свежим, холодным — ведь он нес прохладу отдаленного моря.

Она поднялась наверх, легла в постель и, замерев, прислушалась. Может быть, этот ветер принесет дождь? Целый час она не могла уснуть, потом задремала, но скоро проснулась. Над ее головой слышалась музыка дождя, тринькающего по черепицам и с плеском срывающегося по краям кровли на каменные плиты двора. Она переполнилась радостью, тело ее наконец расслабилось в холодном сыром воздухе. Ужасная ночь… ужасная ночь миновала!

Она встала и подошла к окну. Серый день пробивался над крышами домов, но не было ни души. Измученный недавней жарой, город спал, и проливной дождь частыми длинными струями лился на опустевшие улицы. Они спасены… Может, это и есть долгожданное Божье знамение?

* * *

Близился конец лета, и Керри облегченно вздохнула. Но ей не суждена была долгая радость: в первых числах сентября у Артура внезапно началась лихорадка. Ребенок накануне упал во дворе в выложенную черепицей канаву и больно ушибся, после чего несколько часов чувствовал слабость, и Керри с беспокойством следила за ним. Но к вечеру он казался таким же веселым, как всегда.

Однако на следующее утро слабость вернулась, и к полудню он весь горел; Керри давала ему простые лекарства, бывшие под рукой, и купала его в прохладной воде, а Ван Ама безостановочно обмахивала его веером. И все же жар усиливался, и к ночи ребенок потерял сознание. После полудня он все время стонал от боли, но был слишком мал, чтобы сказать, где болит, и Керри снова и снова осматривала его маленькое тельце. Когда же губы у него побелели и он, к ужасу Керри, перестал двигаться, она наклонилась над ним с чувством страха и беспомощности. Ван Ама пощупала ножку мальчика.

— Он умирает, — сказала она негромко.

В городе не было белого доктора, но Керри не могла позволить смерти так легко завладеть ее ребенком. Она судорожно обернулась к Ван Ама: «Иди, сыщи лучшего китайского врача в городе, пусть приходит немедленно, скажи, сын умирает!»

Ван Ама мгновенно исчезла и вскоре вернулась с врачом, маленьким, иссохшим, кожа до кости, старичком в грязном черном халате и огромных очках в медной оправе. Он молча, с невозмутимым видом, не глядя по сторонам, вошел в комнату и сразу подошел к маленькой кроватке. Выпростав из рукава грязную, с давно не стриженными ногтями руку, больше похожую на клешню, он осторожно обхватил маленькое запястье большим и указательным пальцами. Он долго сидел гак с закрытыми глазами. Потом встал, вытащил из-за пазухи сложенный четверо клочок бумаги, а из-за кушака — тушь и кисточку и быстро нарисовал несколько иероглифов.

— Пойди с этим в снадобницу, — приказал он Ван Ама. — Принесешь лекарство, завари его в горячей воде и давай ребенку каждые два часа.

Он протянул руку за гонораром и ушел.

Ван Ама отправилась с клочком бумаги в аптеку и вернулась с пучком трав и большим, покрытым ярью-медянкой, зеленым от старости кольцом. Она спешно кинулась готовить отвар, но тут услышала, как Керри зовет ее: «Ама, Ама». Это был крик ужаса, и Ван Ама побежала в комнату больного.

«Мой малютка, мой малютка!» Керри держала его на руках. У него были предсмертные судороги. Ван Ама сразу все поняла; она застонала, схватила с постели вещи мальчика и, держа в руке зажженную лампу, выскочила из комнаты. Мгновение спустя Керри услышала ее голос, доносившийся с улицы: «Дитя, вернись домой, вернись домой!» Снова и снова, все слабее, все отдаленнее слышался этот крик.

Керри много раз в жизни слышала этот печальный клич, и он заставил ее содрогнуться. Не единожды и не дважды она проходила мимо плачущей матери с детской одежонкой и зажженной лампой в руках, и у Керри становилось тяжело на сердце; полная сострадания, она знала, что в этот миг где-то умирает ребенок и мать, в последней надежде, вышла звать назад витающую где-то душу.

Сейчас витающая где-то душа была душой ее собственного ребенка. Она прижала к себе его хрупкое тельце, и тут он в последний раз дернулся и застыл.