Иосиф в Египте

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Иосиф в Египте

Кажется, я поняла: твои дутые похвалы той же природы, что и твои огульные филиппики, пусть и с противоположным знаком.

Из последних: разгромная внутренняя рецензия на роман Аксенова и выход из Американской академии, когда туда избрали иностранным членом Евтушенко, а его не забывал до самой смерти – за два с половиной месяца до кончины затеял новую против него интригу, когда Евтушенко взяли профессором Куинс-колледжа, и даже послал телегу его президенту. Отрицание на типовом уровне – как самого известного из шестидесятников-сисипятников, которому к тому же удалось сочетать официозность с диссентом? Давнишняя та обида – что Евтух, когда с ним советовались в гэбухе, посодействовал твоему перемещению из обреченной державы в куда более перспективную, о чем ты сам мечтал с младых ногтей? Или все-таки соперничество? Хоть и поэты разных весовых категорий, но Америка – не тот ринг, где зрители и рефери способны в этом разобраться. Для здешнего культурного истеблишмента вы оба – представители русской культуры в Новом Свете, два ее полномочных посла. Две статуи в довольно тесной нише, которая сужалась все более из-за потери интереса к России после того, как та перестала быть империей зла. Оказаться в одном городе – ты преподавал в Колумбии, Евтушенко в Куинс-колледже, – с твоей точки зрения, полный караул.

– А почему ты не отказался от Нобелевки в знак протеста, что ее давали разным там Иксам и Игрекам? – спросил папа. – Тому же Шолохову?

– Есть замечательное русское выражение…

– Рядом… – начали мы хором, зная наизусть все замечательные русские выражения, которые ты употреблял-злоупотреблял и называл инородной мудростью.

– Не сяду. Как и с Вознесенским. Близнецы-братья. Два брата-дегенерата. Вот и пусть сидят рядом. Я – пас. Гусь свинье не товарищ. Улетаю, улетаю. Шутка.

Сноска-справка прямо в тексте. Это из лагерной байки про зэка-конферансье, он обращается к аудитории «Товарищи…», а майор из зала: «Гусь свинье не товарищ», на что конферансье и говорит: «Улетаю, улетаю» – и скрывается за занавесом. История, которую мы от тебя слышали тысячу раз.

Потом ко мне лично:

– Как это ты, солнышко, говорила в далеком, увы, детстве? «Посмотрите на их личи». Личи – не скроешь, на то они и личи. Конец света.

Неужто я так хорошо говорила? Он меня любил цитировать – собственные перлы помню благодаря ему. Например: «Самолеты ходят по небу, как мухи по стеклу». Или про себя: что я «маля». На что язва-мама добавляла: «Умом!» Кто ценил мой дар косноязычия, так это ты. Если б не эмиграция! Какой талант пропал! Разве что этой книгой наверстаю, хотя все время тянет перейти на английский.

А ссылка на личи, хоть и плагиат, очень в его духе. Человека он воспринимал на физиологическом уровне – всеми порами, ухом, глазом, ноздрей, разве что не облизывал! И всегда полагался на первое впечатление, ни шагу в сторону, мог повторить характеристику, данную при первовстрече, спустя десятилетия.

– Личи и в самом деле – не приведи Господь! – продолжал ты с видимым удовольствием. – Вознесенский с годами все больше походит на хряка, Евтух – чистая рептилия, Бобышев – замнем для ясности, у Кушнера – мордочка взгрустнувшего дебила, у Лимошки гнусь на роже проступает, как сыпь. Идем дальше?

Стоп, s.v.p.! А то никого не останется. Ищу человека: ау! Даже подыскивая пристанище в Нью-Йорке «дружбану» Рейну, объяснял знакомым, почему не поселяет у себя: «Женюру люблю, но нобелевскую медаль сопрет – без вопросов».

Есть дамы прекрасные во всех отношениях, но не писатели. Совсем наоборот: монстр на монстре и монстром погоняет. Тот же Гоголь, который про дам сочинил, жестоко мучил животных. Некрасов – картежный шулер. А Лермонтова взять! Скольких людей он бы еще обнесчастил злым языком и дурным характером, кабы не Мартынов: доведенный оскорблениями, вызвал на дуэль и убил в честном поединке, прекратив поток безобразий. Про личи и говорить нечего, хоть мы к ним и привыкли.

«Всмотритесь в лицо Достоевского: наполовину – лицо русского крестьянина, наполовину – физиономия преступника: приплюснутый нос, маленькие, буравящие тебя насквозь глазки и нервически дрожащие веки, большой и словно бы литой лоб, выразительный рот, который говорит о муках без числа, о бездонной печали, о нездоровых влечениях, о бесконечном сострадании, страстной зависти! Он великий художник, но отвратительный тип с мелкой и садистической душонкой».

Это не я пишу, что и по стилю видно, а датский критик Георг Брандес, которого ты незнамо откуда выкопал, немецкому философу Фридриху Ницше.

Представим теперь Достоевского соседом по квартире! Даже по лестничной площадке. Так это всё классики, а что взять с современников? У тебя у самого лик святого, что ли? Нимб вокруг головы? Как бы не так! Лучше и вовсе не знать вашего брата лично, а любить на расстоянии – читая книжки. Тот же Лимонов. Помню, как-то защищала его от Довлатова, а Сережа говорит: «Вы с ним ближе сойдитесь!» Спрашиваю: «По корешам или как с мужиком?» Этот вопрос Сережу то ли смутил, то ли обидел. Мне повезло – знала обоих шапочно. В отличие от тебя. Тем не менее хочу уточнить кое-что в твоих отношениях с Лимошкой, как ты стал его называть после разрыва.

На раннем этапе его заграничных мытарств ты ему потворствовал – с твоей подачи в мичиганском «Ардисе» вышла его первая книга плюс подборка стихов в «Континенте» с твоим предисловием. И хотя ты терпеть не мог знакомить одних своих знакомых с другими, свел Лимонова с нью-йоркскими меценатами Либерманами, главным твоим тяни-толкаем в вознесении на мировой литературный олимп, Нобельку включая. «Смелости недостаточно – нужна наглость» – один из любимых тобой у Ежи Леца афоризмов.

Лимонов, однако, отблагодарил тебя посмертно не за покровительство, а за бабу, которую ты ему передал со следующим напутствием:

– Можешь ее вы*****, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то.

Ссылкой на нездоровье и даже импотенцию осаживал осаждающих тебя кобыл, кобылок и кобылиц.

Отношения с Лимоновым не сложились, причин тому множество. Одна из: он не из породы управляемых. Тем более – покровительствуемых и благодарных. А для тебя покровительство было одной из форм самоутверждения в пред– и особенно в постнобелевский период. Когда Довлатов взмолился: «Унизьте, но помогите», это была не просто адекватная, но гениальная формула твоей доброты к соплеменникам. Однако, в отличие от Довлатова, который из породы самоедов и готов был стелиться перед кем угодно, Лимонов не принял бы помощь, которая его унижала. Либо принял бы, а в благодарность откусил руку дающего. Честолюбие распирало его, литературные претензии и амбиции были ничуть не меньше твоих при куда меньшем потенциале. Потому и приходилось добирать внелитературными средствами, что недодала литература, с которой он в конце концов завязал, обозвал на прощание пошлой нае**ловкой и пустился во все тяжкие военно-политической авантюры, писательству предпочтя армейский прикид и автомат Калашникова. Уже за одну эту измену литературе его следовало посадить, но посадили его, увы, за другое. Когда ты вытравлял в себе «политическое животное», не гнушаясь им, впрочем, но используя исключительно в языковых целях в стиховых гротесках, Лимонов всячески его в себе лелеял, пока не взлелеял политического монстра. Но я все-таки думаю, что политика для него – одна из форм паблисити, перформанс, хэппенинг, пиарщина. И что потешная партия нацболов – пьедестал для ее дуче-изумиста. Но это уже за пределами твоей жизни – может, любопытно будет узнать, если у тебя есть возможность заглянуть оттуда в этот мой файл.

По поводу лимоновского изумизма – в ответ на мое «скандал в природе литературы» – ты, помню, говорил:

– Не других изумлять, а самим изумляться, ибо мир изумителен. – И повторил по слогам: – И-зу-ми-те-лен.

– А как же «красавице платье задрав»? – вспомнила я обидный для нас, девушек и б. девушек, стишок. – Лично я хочу, чтобы видели дивное диво. По другому – не желаю.

– Если хочешь, эти стишата – изумление перед собственным изумлением. Что ты еще способен. Изумляться, трахаться – едино. – И приводил как пример изумления и страсти к Венеции эквестриана со стоячим болтом на Большом канале. – Alas, это чувство глохнет, атрофируется. Nil admirari, ничему не удивляться, – формула импотенции, хотя мой друг Гораций имел в виду нечто другое. Весь этот скепсис, мой включая, – не от хорошей жизни. Изумлять других хотят те, кто сам не способен изумляться. Изумист Сальвадор Дали, например, был импотентом, мне Таня Либерман рассказывала, а ей Гала сообщила. Хочешь знать, тщеславие – это альтруизм, работа на публику. Талант, наоборот, высшая форма эгоизма и самоудовлетворения. То есть внутрь, а не вовне. Вот почему твой Лимонов – эпатёр, а не писатель.

Это ты задним числом, оправдывая себя за историю с «Это я – Эдичка», когда, в ответ на просьбу редактора дать пару рекламных слов на обложку, с ходу стал диктовать по телефону:

– Смердяков от литературы, Лимонов…

Напрасно издатели отказались: негативное паблисити могло бы сыграть позитивную роль. Лимонов объяснял этот кульбит так: ты помогал соплеменным литераторам в русских изданиях, но боялся конкуренции в американских – пытался приостановить публикацию по-английски романов Аксенова, Аркадия Львова, Саши Соколова. В долгу перед тобой он не остался и обозвал поэтом-бухгалтером. Вот тогда ты его и пригвоздил: «Взбесившийся официант!» – и иначе как Лимошкой с тех пор не называл. Бросал брезгливо: «Гнилушка». Зато посмертно Лимошка взял у тебя реванш и выдал целый каскад антикомплиментов: «непревзойденный торговец собственным талантом», «сушеная мумия» и проч. и проч. Теперь, надеюсь, вы квиты?

Суть этого конфликта, мне кажется, вот в чем: тунеядец, пария, чацкий, городской сумасшедший в Питере, ты стал в изгнании частью всемирного литературного истеблишмента, тогда как Лимонов остался за его пределами, застрял в андеграунде, так и остался навсегда Лимошкой. Человек обочины, на стороне аутсайдеров – сам аутсайдер. Выдает за личный выбор, ссылаясь на французский опыт.

Оставшись за бортом американской жизни, Лимонов эмигрировал из Америки во Францию (в обратном направлении проследовал Шемякин, его приятель и мой работодатель; как пишет Лимонов, обменялись столицами), причем овладел французским настолько, что стал французским журналистом, а мог бы и писателем – кончил бы жизнь академиком. Так он сам считает. Сомнительно. На самом деле это горемычная его судьба – быть подонком среди подонков. Всюду: в Харькове, в Москве, в Нью-Йорке, в Париже, опять в Москве. Точнее, в Лефортово.

Пусть Смердяков от литературы, но Лимонов сам обнаруживает в себе столько монструозного, что уже одно это говорит о его писательской смелости. Он и в самом деле похож на героев Достоевского, но в отличие от Бродского я ставлю это ему в заслугу. В героях Лимонова – полагаю и в нем самом – гнидства предостаточно, он падок на все, что с гнильцой, с червоточиной, но пусть бросит в него камень тот, кто чист от скверны и сам без греха. Знаешь, как Соловьев назвал статью о нем? «В защиту негодяя». Точнее было бы: «В защиту немолодого негодяя», перефразируя название его собственной повести «Молодой негодяй».

– Ты что, единственный в мире судья? – спросила как-то, когда ты выдал очередную филиппику против Лимонова, а он тебе покоя не давал.

– А кто еще? – последовал наглый ответ.

В чем я уверена, автобиографическую прозу Лимонова нельзя принимать за чистую монету. Литературный персонаж, пусть даже такой вопиюще исповедальный, как Эдичка, не равен его создателю Эдуарду Лимонову. Вопрос будущим историкам литературы: где кончается Эдичка и начинается Лимонов? Кто есть Лимонов – автобиограф или самомифолог? Что несомненно: из своей жизни он сотворил житие антисвятого. Как отделить зерна от плевел, правду от вымысла? Ради литературы он готов возвести любую на себя хулу.

Я, например, склонна верить не Эдичке, а Эдуарду Лимонову, когда он позднее стал открещиваться от героя в самой скандальной сцене своего первого романа: в изнеможении несчастной любви отдается негру в Центральном парке. Лимонов выдает теперь эту сцену за художественный вымысел. Вот абзац из его пасквиля «On the Wild Side» – о художнике Алексе, подозрительно смахивающем на моего Шемяку:

«Алекс знал по меньшей мере одну из моих жен, но почему-то упорно продолжает держать меня за гомосексуалиста. На людях. Я никогда особенно не возражаю: после выхода моей книги „Это я – Эдичка“ многие в мировом русском коммюнити считают меня гомосексуалистом. Однажды, я был как раз в обществе Алекса в тот вечер, мне пришлось дать по морде наглецу, назвавшему меня грязным педерастом. В русском ресторане в Бруклине. Я сам шучу по поводу моего гомосексуализма направо и налево. Но не Алексу, по секрету рассказавшему мне как-то, как его еще пятнадцатилетним мальчиком совратил отец-настоятель в русском монастыре, меня на эту тему под*****вать».

Вот что я думаю. Адепт «грязного реализма», скандалист и сквернослов, Лимонов не стал бы отмежевываться ни от какой грязи – он достаточно долго прожил в Америке и Франции, чтобы досконально изучить механику негативного паблисити: скандал лучше забвения, подлецу все к лицу, рвотные сцены в его духе. А главное, Лимонов такой бешеный женолюб – не только в подробно описанной им любви к Елене Щаповой, но и в деперсонализированной похоти к нерожалым бабенкам, что представить его за голубым делом лично для меня невозможно – даже в качестве сексуальной двухстволки или единичного эксперимента. Но сюжетно и композиционно – как знак отчаяния любви – эта шокирующая сцена позарез необходима, художественно и эмоционально, как своего рода катарсис. Что же касается ее правдоподобия, здесь все говорит в пользу Лимонова-писателя. Именно: над вымыслом слезами обольюсь…

Вот где вы с ним сходитесь, как параллельные линии за пределами Эвклидова пространства: в горячей точке отвергнутой любви. Потому я и задержалась на Лимошке. Поверх этих внешних различий, на самой глубине, по существу между вами разительное сходство. Я не о вождизме и не о самцовости, которые, если их вывернуть наизнанку, совсем наоборот, но о прямых любовных аналогиях. Оба потерпели сокрушительное поражение в любви и оповестили о том urbi et orbi, всем и каждому.

Можно и так сказать: любовное унижение сформировало вас – одного как поэта, другого как прозаика: раненое ego. Одна и та же механика творческого сублимата: унижение в жизни – выпрямление в литературе. Литература как замещение и реванш. Не знаю, как в жизни – об этом у нас еще будет возможность покалякать в соответствующей главе, – но творчески лучше быть влюбленным, чем любимым. Прошу прощения за меркантилизм, но скольких шедевров мы бы не досчитались, сложись любовь иных художников счастливо. А скольких не досчитались (гипотетически)! Что, если у тебя инстинкт литературного самосохранения притупился, а у Лимонова-Смердякова развит лучше? Вот он, мятежный, и ищет бури и счастия бежит.

Может быть, потому вы и разошлись, не узнав друг в друге товарища по несчастью?

Был у тебя и другой случай неузнавания самого себя, из-за чего мы с тобой разбежались незадолго до твоей смерти. До сих пор гложет. А тебе в той новой среде, где ты обитаешь, всё, наверное, по барабану? Никакого оживляжа.

В отношениях с коллегами тебя заносило то в одну, то в другую сторону.

Больше всего нас поразило, когда ты согласился сделать вступительное слово на вечере гастролера из Питера, которого там терпеть не мог – ни как стихоплета, ни как человека, ни как гражданина тем более. Это про него ты сказал: «Евреем можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Будучи сервилистом и приспособленцем, он припеваючи жил при любом режиме, был поэт на все времена и любые оправдывал. Само собой, ты делал стойку при одном его упоминании. Не говоря о виде. Демонстративно уходил посреди его чтения. Стойкая аллергия голодного на сытого. Не выносил ни литературно, ни человечески, ни физически – все тебя в нем отвращало. У общих знакомых всегда была проблема с днями рождения – кого звать в гости: обоих – испортить вечеринку.

И вот, на волне гласности и перестройки он одним из первых прилетел в Нью-Йорк и с треском провалил экзамен, который ты устраивал вновь прибывшим. И продолжал его проваливать в каждый свой новый наезд.

То есть ты, конечно, любил повторять, что проверка на вшивость тебе не по душе – потому хотя бы, что ее никто не выдерживает.

– Почти никто, – добавлял ты объективности ради.

Тем не менее проверки устраивал своим знакомым постоянно – по разным поводам. Мог, к примеру, поручить приятельнице расспросить прибывшего из Питера в Америку на вечное поселение Бобышева о своем киндере, а после того, как та, честно выполнив поручение и отчитавшись, ждет благодарности, порвать с ней. На ее слезные доводы, что сам же просил, раздраженно ворчал:

– А ты и обрадовалась! Могла бы отказаться. Никто тебя не неволил. А теперь дружишь с моим заклятым. Нарушила клятву верности.

Так вот, когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса. Само собой, речь шла не о возвращении – о посещении. Сам ехать не собирался – ни насовсем: «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом: «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Где похоронено мое сердце? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви». Вопросы интервьюеров на тему приезда отводил когда как: уклончиво – подождем, пока выйдет книга стихов, а то и резко – мое личное дело, куда мне ехать, а куда нет. Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация? Экзамен?

Голоса москвичей разделились. Андрей Сергеев, самый альтруистский друг, отверг идею приезда как гибельную и сказал то, что ты хотел услышать: живым не выпустят, друзья и враги растерзают, как менады Орфея (образ тебе, однолюбу, близкий). Питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все как один требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды. Из друга ты превратился для них в дойную корову. Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. Как неназванный мной поэт, который превзошел всех в меркантильстве. У нас здесь говорят user. То есть меркантил – есть такое слово? Почище Наймана. С ножом к горлу, хоть и тихой сапой. Попрошай и шантажер. Вымолил вступительное слово, а потом упросил выдать ему в печатной форме, и ты в качестве почтальона использовал Довлатова, только чтобы самому не встречаться еще раз. Корил тебя Ростроповичем – что тот регулярно наведывается в Россию и меценатствует с купеческим размахом; попрекал Гамлетовой медлительностью, измышлял все новые поводы для приезда, не терпящие отлагательств.

– Одной поездкой тут не обойдешься. Рука дающего не скудеет.

Уже была образована комиссия по торжественной встрече и устройству твоих вечеров, которую он же и должен был возглавить. Прижизненная комиссия по наследству, считай. И даже когда ты совсем уже был плох, всего год тебе остался здесь, на земле, снова затеял с тобой долгий и теперь уже очевидно бессмысленный разговор о поездке, а когда ты сослался на здоровье, ткнул тебя поездками в Европу: «Даже в Финляндии был – до Петербурга рукой подать!»

И вот на этого приблатненного гэбухой литератора ты обрушил каскад похвал, хотя прочел текст скороговоркой, чтобы скорее отвязаться, сам чувствуя фальшь и стыдясь сказанного. И сразу смылся.

Имени не называю – не заслуживает. Кому надо – и так поймет. Прозрачно.

– Ты с ума сошел! – изумилась тогда мама. – Разве не о нем ты говорил, что серый, как вошь? Что любовь к его стихам – стыд, позор и падение русского читателя?

– Я что, спорю? – огрызнулся ты. – Звезд с неба не хватает, да еще трусоват в придачу. Бздун.

– Трусоват – это в лучшем случае, – сказала мама. – Я бы сказала: подловат. Хуже Евтуха с Андрюхой – у тех хоть общественные заслуги, Бабий Яр, то да сё.

– Я что, дегустатор дерьма, чтобы сравнивать их амбре?

– «Сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», – процитировал папа Юнну Мориц.

– «Пьет бессмертие из десертной ложки». – Это я, без ссылки на «Трех евреев».

– Противноватый, – согласился ты. – Слюнявчик. Самая выдающаяся посредственность русской поэзии. Знаешь, я всегда предпочитал плохих поэтов, но настоящих – хорошим, но ненастоящим. По гамбургскому счету, он не поэт вообще, а компилятор. Лучшие стишки у него – пересказ или имитация других. Паразитирует на чужой поэзии и чужих мыслях. Плагиатор. То есть воришка, да? Антология русской поэзии и мировой литературы. Без сносок. Но кому охота гонять по книгам в поисках первоисточника – что и у кого он с**здил? Чтобы быть поэтом, необходима как минимум личность, да? У него она отсутствует начисто. Это с одной стороны, до которой никому нет дела. А с другой – ну как не порадеть родному человечку! Как-никак еврей.

– Непостижимо! – воскликнула мама. – При чем здесь еврей?

– Придворный еврей, – уточнил папа. – Единственный на моей памяти, кому еврейство в помощь. Как что: еврея обижают. Любую критику в свой адрес объявляет антисемитизмом.

– А если критик сам еврей? – спросила я.

– Значит, клеветник и кагэбэшник, – сказал папа. – Как, к примеру, Соловьев.

– На самом деле он много мельче и гаже, чем Соловьев дал в «Трех евреях», – сказал ты, которого раздражало само сопоставление тебя с ним, пусть и в твою пользу, но как бы вровень. – Чему свидетельство как раз его носорожья реакция на «Трех евреев», где весь наш питерский гадюшник разворочен. Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми, а продолжал держать в друзьях как ни в чем не бывало и приглашать на дни рождения и прочие Новые годы? Отстреливаться надо умеючи.

– А вся эта гнусь тебе вдогонку, что ты уехал с заданием! – подбросила добрая мама дров в костер, на котором у твоего мнимого друга уже лопались глаза от жара.

– Ну, на это я, допустим, положил. Тем более прием испытанный, а он небрезглив в средствах. Холера ему в бок!

– Как он приободрился, когда ты укатил за окоем! – Это опять мама. – Vita nuova! Еще бы лучше, если бы ты помер.

– Почему ты не помер? – спросила я.

– Потерпи немножко, детка, недолго осталось.

Твой рефрен в последнее время, который, увы, не выглядел кокетством.

Тут взял слово папа и доложил о поведении слюнявчика в твое отсутствие:

– Тогда гэбуха и стала лепить из него официального поэта, в противовес тебе антибродского. Понятно, с его ведома и согласия. Пример толерантности властей: талант, интеллектуал, еврей, и никто не ставит ему палки в колеса. А твои неприятности – по причине собственной неуживчивости. От чего страдает Гамлет – от эпохи или от себя? Ты – Гамлет, сам виноват в своих несчастьях. И в чужих – тоже. В частности: в его. Он, конечно, на тебе зациклился, ты у него как бельмо в глазу. Каждый виток твоей тамошней славы – его личное несчастье. Твоя Нобелька – наповал, еле очухался. Да тут еще гласность – серпом по яйцам.

– Зато слухи, что тебе здесь не пишется, для него как глоток кислорода. – Это мама. – А однажды – ты тогда лежал в больнице – позвонил нам и сказал, что вроде бы ты умер. По «Голосу» передавали. Тихий ужас.

– Кого преждевременно хоронят, тот долго живет, – выдал папа, не стыдясь, прописную, хоть и не абсолютную истину, но мы его тут же простили, ибо желали тебе того же. – Казнить горевестника не за что, тем более если весть не подтвердилась. Вряд ли он сам ее выдумал.

– Да, на выдумку не горазд, – согласился ты. – Чужое подбирает. Что плохо лежит.

– Или подворовывает, – сказала мама. – Гомункулус гэбухи, гомо советикус, поэт-совок.

Таков был ее окончательный приговор, обжалованию не подлежит.

Из нас единственная, мама была сторонницей смертной казни.

– Он не виноват, что я пережил слух о моей смерти, – вступился ты.

– Вот я и говорю: это ты во всем виноват, дядюшка Гамлет! Тебя не гложет твой еврейский guilt, комплекс вины? Теперь нам понятно, почему ты спел ему осанну.

– Может, я его таким образом унизить хотел, да?

– Унизить? – удивилась мама. – Да ты ему путевку в вечность выдал. Он теперь будет размахивать твоей индульгенцией перед апостолом Петром.

– Не думаю. Атеист до мозга костей. В потустороннюю жизнь не верит.

– Так он здесь, на Земле, свое возьмет, подключив тебя к своей славе. Ты еще будешь ему завидовать.

– Уже?, – сказал ты загадочно, но той же ночью все объяснилось – по телефону.

– А может, у тебя комплекс твоего библейского тезки? – предположила я и мысленно уже назвала эту главу, хотя тогда ее еще в помине не было (как и самой книги), «Иосиф и его братья», имея в виду его коллег по поэтическому цеху – Евтушенко, Вознесенского, Лимонова, Рейна, Кушнера и прочих, но потом переделала – может, зря – на «Иосифа в Египте», то бишь в Америке, в лучах всемирной славы.

Папан-маман на меня воззрились, полный апофигей, а ты, как всегда, с полуслова:

– О чем мечтал Иосиф в Египте? Простить своих предателей, – пояснил слова дочери ее родакам, хотя терпеть не мог пускаться в объяснения. – Пусть так. Что с того? Ноу хард филингс. То есть незлопамятный, камня за пазухой не держу. Я – поэт, а не читатель. Мне настолько не интересны чужие стихи, что уж лучше на всякий случай похвалю. Давным-давно всех обскакал, за мной не дует.

– Крутой лидер. Бродскоцентрист.

Мой подковыр.

– Простить предателя – это поощрить его на новое предательство, – сказала мама с пережимом в назидательность.

Как в воду глядела.

До тебя там, в новой среде, не дошло? Жаль все-таки, если покойники не знают, что о них пишут и говорят пока еще живые.

Среди твоих лжевспоминальщиков пальма первенства, безусловно, у него. Какая жалость все-таки, что у покойника нет возможности прочесть, что о нем вспоминают пока еще живые! Знаешь, что пишет этот махлевщик в своих фантазийных мемуарах? Только не переворачивайся, пожалуйста, в гробу, очень тебя прошу! Что ты носил его фотографию в бумажнике и та вся истерлась – так часто ты ее вынимал, чтобы еще раз глянуть в любимое лицо. Что даря транзистор «Сони», пообещал: «Я скоро умру – и все будет твое». Что на поздравление с Нобелькой ответил: «Да! Только в стихах – чернуха. И чем дальше, тем черней». Жаловался, что не с кем перекинуться словом, а тем более о стихах – только с ним. Ты у него в роли Державина, а сам он, понятно, Пушкин, тем более тезки, да и фамилии странным образом аукаются: Александр Пушкин – Александр Кушнер.

Фу, проговорилась!

Так вот, несмотря на то что старше тебя на четыре года, но именно ты, как Державин некогда Пушкина, благословляешь его, в гроб сходя, на царствование в русской поэзии. Может, он впал в детство? Или всегда был на таком ясельном уровне? Взгрустнувший даун, как ты его припечатал однажды. А все эти параллели между ним и тобой – не в твою, понятно, пользу: что он вынужден был ишачить школьным учителем в юности, а ты ради хлеба насущного учительствовал до самой могилы. Или описывает твою крошечную полуподвальную квартирку на Мортон-стрит – какое сравнение с его питерскими хоромами! И в том же роде. Вот и крещендо: мы-то думали, что у него там сплошь Нобелевские премии и оксфордские мантии, а ему – то есть тебе – было плохо, плохо! – повторяет он как заклинание.

Если будешь так ерзать, непременно угодишь в соседнюю могилу, а там сам знаешь кто: Эзра Паунд!

Тем более эту волынку – что тебе плохо – он затянул на следующий день после твоего отъезда из Питера: как доказательство, от обратного, своего modus vivendi. Понимаешь: чем тебе хуже, тем ему лучше. И наоборот.

Первое его везение – твой отвал из Питера, но главное – из жизни. Смерть как источник вдохновения. Но почему, почему, почему ты не умер раньше – до того как сочинил против него этот зло***чий стишок-диатрибу? Знал бы ты, как он теперь от него защищается! То есть от тебя. Какое бздо напустил!

– В чем дело? Я что же, избегал его? Забыл его после отъезда? Не посылал ему книг? Не хоронил его отца? А где был он, когда меня громили в газете «Смена» и журнале «Крокодил»? Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной «Правде», – и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио.

А что, если он в самом деле не понимает истинных причин твоего стиха, а потому измышляет фиктивные, подтасовывая факты и приписывая тебе слова, которых ты говорить не мог даже стилистически? Так же как не понимает, почему Соловьев сочинил о ваших питерских контроверзах «Трех евреев»? Как пишет о нем мемуаристка в связи с его измывательством над затравленным Довлатовым в Таллине: «Был отвратителен. И этого не понимал совсем». Экземпляр еще тот, боюсь, на вербальном уровне общение с ним невозможно. Ему бы задуматься, почему у разных людей он вызывает схожие чувства, а он, как носорог, рвется в бой, обалгивая и клевеща критиков. Ты был прав: он прожил всю жизнь в оазисе, чему доказательство его агрессивно-защитные реакции. Мстительные, подлые, лживые насквозь воспоминания. Стыдно читать, неловко за автора, но чаще – жутко смешно. Иных, может быть, смех страшит и держит стыд в узде. Только не этого. Как был совок, так и остался. А теперь надеется, что всех переживет и уже некому будет опровергнуть его слабоумную брехню.

А еще ссылается на тебя через стих, подключив к борьбе с Соловьевым и произведя посмертно сначала в друга, хотя были заклятые, а теперь уже и в брата. Подожди: еще подселят его к тебе в могилу как родственника. Мало тебе Эзры!..

– Сдаюсь, – согласился ты вдруг и ткнул себя вилкой в щеку. Даже капля крови выступила, но не так все-таки, как когда ты вилкой проткнул насквозь руку одному нашему гостю, который по незнанию приударил за твоей нареченной. – Прокол вышел. Уломал. На коленях ползал. Прослезился, гад. Говорил, его из-за меня донимают. Соловьев в «Трех евреях» нас стравил, меня конфеткой, а его говном вывел, а потом и на меня наехал. Тоже хорош: чужой среди своих и среди чужих. Трикстер. Наоборотник. Стравив, поставил на одну доску. Отрицая, увековечил сравнением. Уникальный, однако, случай: ухитрился использовать свой страх, выжал его в «Три еврея», превратил в книгу. А я и дал слабину. Вот и вляпался. Промашка. Самому стыдно. Но – поправимо.

Скруглил разговор и тут же смылся.

Часа через три – за полночь – всех разбудил: прочел по телефону потрясающий стих, которым съездил тому по физии, сведя на нет собственные дифирамбы. Один из немногих у тебя в последнее время поэтических прорывов. Так подзавел тебя, поганец. А потом прибыли послы из отечества белых головок и уговаривали повременить с публикацией. Когда не удалось, умолили снять посвящение. Ты даже хотел всю книгу, которой суждено было стать последней и которая вышла после твоей смерти, озаглавить по этому стихотворению, но один доброхот из твоей свиты – точнее Семьи, то есть мафии, – упросил тебя не делать этого: мол, слишком большой семантический вес придашь ты тогда этому стиху и тем самым уничтожишь его адресата. А какая гениальная вышла бы перекличка сквозь четверть века, какое мощное эхо, в твоем духе – одна книга отозвалась в другой, и круг замкнулся на пороге смерти:

«Остановка в пустыне» – «Письмо в оазис».

Литературный генерал, ты был окружен в последние годы не только приживалами и подхвостниками, но и идиотами. Во главе с питерцами, которые примеряли тайком твою мантию и крошили твой триумф, как рыбий корм в аквариуме. Как они спешили сделать тебя своим крестным отцом, загнать в могилу (чтобы ты не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками. Вот я и говорю, что слюнявчик в отчаянии – что ты не умер прежде, чем дезавуировал стихом дежурные комплименты, которые он у тебя выклянчил.

Ты сам окружил себя идиотами, когда у тебя притупилась художественная бдительность, атрофировался инстинкт интеллектуального самосохранения. Уж лучше твоя злость, даже злоба, чем умиленно-расслабленное состояние, которым не пользовался только ленивый. Вот почему мы так обрадовались тогда этому стиху, надеялись, что не рецидив, а возврат.

Ни то, ни другое: ты написал еще два таких злых стиха. Один – антилюбовный и несправедливый, но сильный – своей femme fatale. Другой – за пару месяцев до смерти – православным прозелитам, тем самым жертвам обреза, что целуют образа. Фактически, памятник собственному пенису, борозда от которого длинней, чем вечная жизнь с кадилом в ней.

– Ты ему должен быть благодарен, – сказала я. – Послужил тебе музой.

– То есть антимузой? Подзарядил севшие батареи? Ты это хочешь сказать? Нестыдный стишок, да? Это называется отрицательным вдохновением. В смысле: от паршивой овцы хоть шерсти клок.

Что со стишками полный завал и муза забыла к нему дорогу, скулил постоянно.

– Она тебе давала клятву верности?

– Верность, ревность – от перемены слагаемых и прочее, – и меланхолично, без никакого любопытства спрашивал: – С кем она сейчас?

– А если ни с кем? Если она поменяла профессию?

– Стала б*****? Так эта девка всегда слаба на передок. Знаешь, Ахматова, когда узнала про мои любовные нелады понятно с кем, выговаривала мне, что пора бы уже отличать музу от б****. Она и Натали считала б***** – зря Пушкин с ней связался. Одно отдохновение – Александрина, свояченица… – Сделал паузу, а потом ответил на никем не заданный вопрос: – Да, в том числе. Ах, мне бы свояченицу! А я с тех пор разницы не вижу. Что муза, что б****…

О своем любовном поражении распространялся налево и направо в мельчайших деталях, хотя вроде бы не мазохист. Ставя в неловкое положение слушателей. Любовь – высокая болезнь, и, как больной, ни о чем другом говорить ты не мог, только о своей болезни, пока не перескочил на метафизику. Метафизика – как способ самолечения и преодоления самого себя.

– Тогда представь, она – я о музе, а не о твоей арктической красавице – с другим. Да, да – с тем самым. Ты так его тогда расхвалил, что и музу убедил. Вот она и переметнулась от исписавшегося пиита к фавориту. С твоей подсказки. Теперь он ее ублажает ежедневной порцией рифмованных строчек. У него стихи как вода из крана.

– Забытого закрыть. И не ублажает, а насилует, крошка. И терзает. Бедняжка! А надо наоборот.

– Невпродёр.

– Не поэт музу, а муза насилует поэта. Господи, какое это блаженство – быть изнасилованным музой!

– А может, дядюшка, ты все-таки мазохист? Коли ждешь насильницу. А представь, твоя муза пошла покакать.

– Так долго? У нее что – запор? Раньше полсотни стихов в год – норма, а сейчас дюжину с трудом наскребаю.

– А ты не дожидаясь вдохновенья.

– То есть без эрекции?

– Фу! Ты запутался в метафорах, – говорю на его манер.

Треп трепом, но иногда мне казалось, что музу, путая, ты отождествляешь вовсе не с блядью, а с мамашей всей этой великолепной девятки: Мнемозиной. Как говаривал поэт, с которым тебя сравнивают твои фаны: «Усладить его страданья Мнемозина притекла». А к тебе она перестала притекать, забыла адрес. Тем более ты его сменил: одну державу на другую. Вот твоя память и стала давать сбои. Не в буквальном, конечно, смысле. Все, что тебе оставалось теперь – следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья. В памяти, а не в душе! Может, потому тебе и Тютчев не по ноздре? Как реалист романтику? Тогда вот тебе твой любимчик: «Дар опыта, мертвящий душу хлад». И не есть ли тот твой антилюбовный эпилог к любовному циклу, который ты писал всю жизнь, а тут решил опровергнуть, результат душевной амнезии? Она же – атрофия. Проще говоря – энтропия, с которой ты начинал борьбу, как только продирал глаза. Я ничего не путаю? Атропос, мойра, неотвратимая. Сиречь смерть.

Ты умер до того, как ты умер.

Поясняю: ты умер прежде, чем умерло твое тело. Привет Одену.

Стихотворение – точно труп, оставленный душой. Привет Гоголю.

А сколько таких трупов оставил ты?

Нобелевский синдром: злосчастной этой премией прихлопывают писателя как могильной плитой. Привет тебе.

Так говорил ты, дожидаясь Нобельки: хоть бы кто после нее сочинил что-нибудь стоящее! Ты – не исключение.

– Так что же, после Нобельки казнить? – поинтересовалась я.

Нобелька и есть казнь. Жертвоприношение писателя на алтарь поп-попсы.

Сиречь масскультуры.

А как, кстати, величать эту переметчицу – с заглавной или со строчной? муза или Муза? Одна из или единственная? Нисходящая метафора: муза – б****. Восходящая метафора: Муза – старшая жена в гареме поэта; не альтернатива любовницы, а ее предтеча, метафизический прообраз всех физических возлюбленных.

Ты писал Музу с большой буквы. Наперекор тебе я буду писать музу с маленькой. Понял почему?

– Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить, – слышу замогильный голос.

Да. Пользуюсь. Ты забивал всех словами, обрывал на полуслове, слушал только себя, каждую вторую фразу начинал с «нет» – даже когда в конце фразы приходил к тому же, что утверждал собеседник. Собеседник! Тебе был нужен слушатель, а не собеседник. Ушная раковина – чем больше, тем лучше. В идеале, как у Диониса в сиракузских каменоломнях.

Ты привык к многолюдному одиночеству. Как говорил Довлатов, толпа из одного человека. Лучшие годы жизни ты прожил в стране, где у стен уши – даже когда один в своей питерской берлоге, у тебя был слушатель. Это твой идеал: слушатель, у которого нет голоса. И вот теперь безголосые берут реванш у монологиста за свое вынужденное немотство.

В том числе – я.

Выходит, главный предатель – это я, решившись на эту книгу незнамо для кого. Для тебя? За тебя? Написать то, на что сам ты так и не решился? Приходил в ужас от одной такой возможности – кто-нибудь обнаглеет настолько, что сочинит за тебя твое био. Присвоил себе эту прерогативу: о себе только я сам, биография поэта в его стихах. Отрицал биографов как вуайеристов.

А разве писатель не вуайерист по определению – за другими или за собой, без разницы? А вместе с ним – и читатель. Литература есть подглядывание за жизнью: сопереживание, возбуждение, катарсис. Театральная сцена, где отсутствует четвертая стена – наглядный пример массового вуайеризма. Или скрытая камера, как в Застеколье, когда миллионы телезрителей держат под колпаком как бы самих себя – таких же, как они, банальных человечков. Антитеза Зазеркалью: там все наоборот, шиворот-навыворот, а в Застеколье – все как есть. Пусть тавтология, а сама жизнь? Каждый день просыпаться и каждую ночь засыпать – не трюизм? Ты видел лето, осень, зиму и весну – больше ничего тебе не покажут, да? А разве весна равна весне? Ты даже секс находил монотонным – и ритм, и позы. Так и есть, коли без божества, без вдохновенья. А застекольщики – кто? Те, кто на экране, или те, кто перед экраном? Разве писатель не той же породы – мониторит в замочную скважину, хоть и устарелое понятие.

С кем спорю? Перед кем оправдываюсь? Почему не выложила все тебе при жизни?

Стихи – не единственное био поэта, даже такого в молодости настырно автобиографического, как ты. Поэзия – род реванша; твоя – особенно. Биография вперемешку с лжебиографией, плюс-минус – вот что такое твоя поэзия. Био в жанре фэнтези. Поэзия есть поэзия есть поэзия есть поэзия. То есть антиавтобиография. В зеркале мы выглядим иначе, чем в жизни: перед зеркалом мы неестественны. Не существование поэта в стихах, а сосуществование со стихами. Маскарад, маскировка, камуфляж, макияж. Ты примериваешь в стихах маски – какая самым правдоподобным образом скроет твое лицо. Лицо – и лик. Лица – лики – личи. Ты балансируешь на самом краю: сказать в стихах всю правду – сорваться в пропасть. Поэзия и неправда. Поэзия и вымысел. Вымысел как миф. Правдивая ложь. Лживая правда.

– Без мифа нет поэта, – утверждал ты. – Поэт – герой собственного мифа. Творчество есть мифотворчество. Чем мы хуже богов, которые творят о себе мифы? Поэт – не от мира сего. То есть демиург. Не спорь, детка. Творчество того же корня, что Творец. Само собой, с большой буквы.

Знаю, презираешь меня из могилы за подглядывание, за вуайерство, за замочную скважину, за ковыряние в чужом носу, за предательство, за эту книгу-сплетню, которую пишу. А ты за мной сейчас не подглядываешь из-за гроба? Кто из нас соглядатай? Кто вуайерист?

Слышу твой шепот прямо мне в ухо:

– От кого, от кого, а от тебя, солнышко, не ожидал такой подлянки. Что ты там про меня накопала – и накропала, и наклепала? Сиречь наплела.

– Но ты же сам назначил меня Босуэллом, – хнычу я, стыдясь своей затеи.

– Вот именно – Босуэллом. Без права на собственное мнение. Тем более – на подгляд. Все вы одинаковы! Оден биографов за версту не выносил – боялся больше женщин. А Фрост решил перехитрить судьбу и нанял Томпсона, чтобы тот сочинил ему прижизненное био. Круто ошибся! Тот ему и вдарил по первое число: что был самодовольный эгоист, тасовал премии и награды, в глаза пел аллилуйю, за глаза говорил гадости и вообще отъявленный негодяй. А ты, знаешь, кто?

– Вуайеристка.

– Хуже, воробышек.

– Папарацци.

– Стукачка. Стучишь на меня читателям, вбивая гвозди в мой гроб своими домыслами. Пользуясь тем, что я лишен права голоса отсюда.

– У тебя была возможность. Наплел про себя в три короба. Теперь моя очередь.

Да, я – вуайеристка. Да, стукачка. А что мне остается? Я одна знаю о тебе то, что ты тщательно скрывал от всех. Как сказал не ты: сокрытый двигатель. Никто не просек даже, что ты имел в виду вовсе не пространство, а время, когда написал, что человек никогда не вернется туда, где был унижен.

Ты уже никогда не вернешься. Ни туда, где был унижен, ни туда, где был возвышен.

Время бесповоротно и безжалостно.

Ты хочешь житие святого, а не биографию смертного. Hagiography but biography. А то, что я пишу, даже не био, а портрет. Разницу сечешь? Можно написать био, а портрета не схватить, зато для портрета биография не так уж и обязательна, только фрагменты – не биографии, а судьбы. То, что задумала, – портрет Дориана Грея, но наоборот. Живя год за три, ты прожил за свою жизнь несколько жизней, сжигая сам себя интенсивностью проживания. Физически ты одряхлел, состарился прежде времени, выглядел много старше, чем был, а был много моложе, чем был. Что есть старость? Это несоответствие самому себе. Ты бы узнал себя, повстречай тридцать лет назад мгновенного старика? А если бы узнал, не пришел бы в ужас?

Ужас, ужас, ужас.

Сослагательные вопросы, из области ненаучной фантастики. А вот реальные – на затравку.

Признал бы мгновенный старик самого себя в том городском сумасшедшем, влюбчивом, отчаянном, гениальном, каким ты был тридцать лет назад в трижды поименованном городе? Беспризорный гений – опять ссылка на Довлатова – вот кем ты был, а кем стал? Ты уже не понимал собственных чувств, которые тогда тобой – то есть не тобой, а им – двигали. Заматерел, зачерствел, усох. Отсюда твой антилюбовный мадригал, постскриптум к любовному циклу, лебединая песнь песней, могильная плита, которой ты прихлопнул молодость и любовь. Но ведь к тебе самому можно обратить твои же слова, изменив гендерный адрес: где еще, кроме разве что в фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молод, весел и глумлив? Да, время бессильно перед памятью, а поэзия – вот где вы круто ошиблись, сэр! – есть слепок именно памяти, а не времени.

Нет, одной метафизикой, боюсь, не обойтись. Физикой – тем более. Я пишу двойной портрет: физический и метафизический, молодой и дряхлый, гениальный и бессильный. Чтобы они скрестились в тебе одном, как солнечные лучи в увеличительном стекле. Ладно, пусть будет лупа. Хотя старомодно плюс непристойная рифма. Вот именно.

Вопрос не в жанре, а по сути: как быть с табу? Идеальный биограф, считал ты, должен быть как переводчик: конгениален оригиналу. То есть призывал других к тавтологии, которой сам же боялся. А портретист?

– У портретиста, детка, – грассируешь ты из сан-микельской могилы на еврейско-французский манер, – и вовсе нет выбора. Что ему противопоказано, так это буквализм. – И цитируя анонимно уже самого себя: – Шаг в сторону от собственного тела – вот что есть автопортрет. Кто изобразил Ван Гога лучше самого Ван Гога? Искусству портрета следует учиться у автопортретистов.

– Как же, многому у тебя научишься! Чей это синий зрачок полощет свой хрусталик слезой, доводя его до сверкания в «Римских элегиях»?

– Синий зрачок – мой. Уж не знаю, какой он там у меня на самом деле – синий, серый!

– Зато я знаю, сероглазый король! А ты и в рисунках изображал себя синеглазкой! Таково твое представление о себе самом, но у меня-то о тебе представление другое. И серое от синего я отличить в состоянии. В отличие от тебя. Да и не такой уж ты огненно-рыжий, как в собственной мифологеме, а скорее рыжевато-русый. Или, как истый романтик, цветовые контрасты ты предпочитаешь полутонам, а нюансы и вовсе не воспринимаешь? Ты, дядюшка, слеповат и глуховат, сам знаешь.

– Ты еще скриблографией займись, детка! Полный вперед!

– А что! У тебя рисунков на полях не меньше, чем у Пушкина. Автопортреты включая. В лавровом венке, в римской тоге, с синим глазом. Вот только не знаю, подсознательные это рисунки или вполне сознательные.

– Знаешь, сразу же после смерти Пушкина его друзья спорили, какого цвета у него глаза.

– А твои питерские друзья уже не помнят, где ты там жил – на Рылеева или на Пестеля. Ты хочешь превратить прижизненный миф в посмертный?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.