Глава 4. ГОЛОД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4. ГОЛОД

Заметки Кирстен Сивер

В 1921 году Лига наций назначила полярного исследователя Фритьофа Нансена верховным комиссаром по делам русских беженцев. Также он, по просьбе Красного Креста и других частных организаций помощи беженцам, стал координировать все усилия по борьбе с голодом, который теперь угрожал и России. В результате войны сельское хозяйство уже находилось в упадке, к тому же в Поволжье наступила сильная засуха. Вскоре стало ясно, что этому плодородному району Украины осенью и зимой угрожает голод.

Сначала советские власти не разрешали иностранцам действовать внутри своей страны, но ввиду серьезности положения они все же согласились, и необходимые меры были вскоре предприняты как в США, так и в Европе. На встрече в Женеве 15 августа 1921 года Нансена попросили поехать в Москву по поручению Красного Креста. В Риге, всего пять дней спустя, министр торговли США Гувер и министр иностранных дел РСФСР Литвинов подписали соглашение, определившее принципы работы представителей ARA в Советской России (ARA coкращенно от англ. American Relief Administration — «Американская администрация помощи». Основная задача ARA заключалась в предоставлении американской продовольственной помощи странам Европы, разоренным Первой мировой войной). После этого началась широкомасштабная помощь голодающим жителям РСФСР. 27 августа 1921 года Нансен и Чичерин (советский комиссар по иностранным делам) подписали аналогичное соглашение[25].

Было ли это попыткой частично упростить бюрократическую волокиту в ожидании иностранной помощи или же для установления местного контроля над такой влиятельной международной организацией, какой был Красный Крест, но 15 октября 1921 года большевики признали Российский Красный Крест[26]. Возможно, чтобы избежать дальнейших трудностей, центральная администрация Красного Креста в Женеве была вынуждена признать свое новое направление деятельности в Советской России с сохранением связи со старой организацией. Предстояло проделать много дополнительной работы до того, как реальная помощь могла быть оказана. В октябре и ноябре ARA и организация Нансена достигли соглашения с советскими властями касательно путей распределения посылок, но администрация ARA в Харькове не начала официально действовать до 14 декабря[27]. О некоторых подробностях жизни в то время на Украине, бывшей когда-то житницей Европы, рассказывает Александра.

Рассказ Александры

Голод усиливался, свирепствовали эпидемии. Зимой 1921–1922 года люди умирали сотнями, тысячами на улицах Харькова. Было неописуемо тяжело, особенно в середине зимы, когда множество бездомных, беспомощных людей просто замерзали на улице. В городах и деревнях царило насилие и отчаяние.

Мы с мамой обменивали наши последние ценности на еду, и только так выживали. Обмен на черном рынке уже давно заменил нормальную торговлю — никто не принимал наличных денег, поскольку в течение дня они теряли половину своей стоимости.

Однажды я вернулась домой довольно поздно, на улице уже совсем стемнело. Открыв дверь в комнату, где мы с мамой ютились, не услышала ее обычного радостного возгласа: «Ну, наконец-то дома! Слава Богу». Мне сразу показалось, что комната пуста. «Куда же ей деться?» — мелькнуло в голове. Тем более было видно, что мама меня ждала. Печка была растоплена, и что-то на ней даже варилось, тихо попыхивая и выпуская пар. Комната, как всегда, освещалась масляной самодельной лампочкой. Войдя в комнату с улицы, трудно было что-либо сразу, не привыкнув к полумраку, рассмотреть.

Хоть уже и было начало весны, и днем на солнце бывало довольно тепло, к вечеру же сильно холодало, и снова накрепко замораживало все, что успевало на солнце немного оттаять. В тот день к вечеру снова вернулась зима, и за несколько часов навалило снега чуть не по щиколотку, и оттого даже в сумерках все было белым и снежно-светлым. Войдя в полутемную комнату, я сразу не заметила, что мама никуда и не уходила, а как-то жалко, безмолвно и покорно лежала на полу без чувств. Одна нога была поджата, как сломанная, на другой, вытянутой ноге лежала мокрая швабра, руки были широко раскинуты, точно в удивлении, что же это такое со мной случилось. Чуть дальше валялось опрокинутое ведро, и все вокруг было залито водой.

Я, не помня себя от ужаса, думая, что мама умерла, бросилась к ней и попыталась поднять. От ее тела исходил обжигающий сухой жар. Точно прикоснулась к горячему песку, нагретому знойным летним солнцем. «Что делать? — вертелось у меня в голове. — Господи, что же делать?». От страха и волнения за маму я не могла сразу сообразить, куда бежать, к кому обратиться за помощью. Это был первый раз, когда я вдруг почувствовала всем сердцем, что гибнет мой дом, мой ласковый, родной и теплый дом. Куда же деваться, если не будет дома? Весь мой дом — это мама, которая лежит теперь на полу, точно сломанная кукла, и ко всему безучастна и глуха.

Прошло много лет с тех пор, и очень часто мой, казалось, так крепко построенный дом, начинал рушиться легко и беспричинно, но тот первый случай навсегда оставил след неуверенности в прочности и надежности моего дома, и мне его так никогда и не удалось забыть. То, что произошло в тот вечер, дало мне понять, как ничтожна и пуста наша самоуверенность. Мой дом, мой мир разваливался, как размытая дождем куча глины. Придя немного в себя, я, оставив маму лежать на полу, выбежала снова на улицу и понеслась к самым близко живущим от нас знакомым. Слава Богу, все оказались дома, хотя опять же, войдя к ним в квартиру с улицы, где искрился белоснежный снег, я не сразу смогла различить, сколько их там было. Тот же маленький светильник на столе. Как будто такая же, как и у нас, печурка, и так же на ней что-то пыхтит и исходит паром. От светильника идет свет не дальше стола, на котором он и стоит. Огонь от масляного фитиля трещит и, извиваясь смрадной лентой, освещает красноватым светом круг вокруг себя, а дальше все тот же мрак, колышущееся тени. Но никто не обращал на это внимания и не старался поправить фитиль — все знали, что это ненадолго.

Войдя к ним, я сразу почувствовала, что эти люди, несмотря на внешние невзгоды, крепко держатся вместе и чувствуют себя членами настоящей нерушимой семьи. «Боже мой! Они еще ничего не знают, — бессознательно мелькнуло у меня в голове. — Не знают, как легко можно остаться совсем одному, потерять любимых, в одно мгновение стать несчастным». Очевидно, даже при слабом освещении вид у меня был не совсем обычный, потому что почти сразу ко мне устремились все, кто был в комнате. Окружили и, еще не зная, что случилось, только видя мою растерянность, стали обнимать и успокаивать меня. «Что с тобой? Только, ради Бога, не волнуйся. Иди, садись на диван, или лучше всего поближе к печке, и постарайся успокоиться, а потом расскажешь». Они вели меня к печурке и говорили все одновременно, может быть, просто бессознательно желая отдалить от себя что-то страшное, надвинувшееся на них с моим приходом. Я тогда не очень соображала, что нужно делать, мне хотелось сесть, закрыть глаза и крепко заснуть. Вдруг окажется просто дурным сном то, что мама без сознания лежит на полу. Или зарыдать и броситься на пол от своей беспомощности, потому что даже здесь, у друзей, никто не мог мне помочь, никто не мог вернуть прежнюю маму. Усадить меня им так и не удалось, я стала плакать и уговаривать их скорее идти со мной, чтобы помочь мне поднять маму с пола. Я ничего толком не могла сказать, но они сразу поняли, что надо быстрее бежать к нам в дом.

Как почти в каждой семье в те времена, мужчин в доме не было. Дома остались женщины, старики, совсем маленькие дети и подростки. Многие молодые мужчины не вернулись с войны, хотя официально война закончилась уже года три тому назад. Никто не знал, погибли они или попали в плен к немцам. Получить о них какие-либо сведения не было возможности из-за постоянных военных действий и бунтов. Поэтому каждая семья, в которой мужчины пропали без вести, все еще жила надеждами, что вот-вот произойдет чудо, и любимые вернутся домой. Эта семья тоже не была исключением: муж старшей сестры исчез неизвестно куда, оставив главой семьи крошечного сына, которого Мила родила, когда отец ребенка был уже где-то в Польше, сражаясь против немцев. Последнее письмо от него было из тех мест. И это все. С тех пор прошло целых три года. Они ничего о нем не знали, но очень надеялись на его возвращение. Надеждами тогда главным образом и жили. Две другие сестры были моими подругами — Нина старше меня на год, а Лида на год младше. Их отец, совсем еще нестарый человек, к счастью или же к несчастью семьи, не подлежал военному призыву, так как уже несколько лет был душевно болен. Я тогда не интересовалась этим, поэтому никогда и не знала, что с ним произошло, отчего он стал таким, каким мы привыкли его видеть — тихим, беззлобным и ко всему безучастным. Целыми днями он, совсем незаметный, сидел в кресле, бережно и любовно закутанный в большой клетчатый плед женой и дочками.

Все в этой семье, конечно, держалось на любви и жертвенности их собственной мамы. Она целыми днями либо стояла в очередях за пайками, либо дома готовила еду, штопала, кормила своего больного мужа с ложки, нянчила внука. И в результате из полной солидной дамы, какой я ее помнила, превратилась, как и моя мама, как и тысячи других святых русских матерей, в тоненькую, согнувшуюся под непосильным бременем жизни, словно недорубленное пополам деревце, скорбную тень того, что было в прошлой жизни, в хорошей мирной жизни. Но, как бы не сгибались их спины под тяжестью работы и забот, эти хрупкие женщины все равно оставались надежными опорами для своих семейств. Им приходилось проявлять нечеловеческую изобретательность, чтобы накормить свою семью и по возможности уберечь от всех напастей. Мои подруги Нина и Люда были, как и я, веселыми, беспечными, мало обращающими внимание на жизненные невзгоды девочками. У них была мама, с которой они жили, как за каменной стеной.

Кое-как узнав от меня, что дома что-то случилось, что моя «каменная стена» повалилась, они накинули на себя, что первое попало под руку и, подхватив меня, понеслись ко мне домой. Все четыре женщины так испугались за меня и маму, что в первый раз в жизни оставили дома без присмотра маленького Юру и душевно больного отца. От того ли, что все они так за меня испугались, или просто от их чуткости, теплоты и участливости, но я вдруг почувствовала себя спокойнее, появилась надежда, что они помогут нам, не могут не помочь. В первый раз я поняла, что искреннее желание помочь может исходить не только от родного человека. Оказалось, чужие тоже могут успокоить и дать надежду, что опять все будет хорошо.

Маму мы нашли на полу в том же положении, без сознания. Общими усилиями мы перенесли ее на кровать. Все это делали быстро и молча. Никто не произнес ни слова, только когда положили ее в постель, кто-то тихо сказал: «Теперь мы побежим за доктором, а ты оставайся и присматривай, чтобы она не свалилась с кровати». Прошло еще какое-то время, пока они вернулись вместе с доктором. Найти доктора в то смутное время было само по себе чудом, да еще почти что ночью, когда уже никто, разве только большой толпой, выходить на улицу не рисковал. Тогда чуть не каждую ночь на улицах города происходили бессмысленные убийства и грабежи. Но, к счастью, ничего не помешало им по дороге, и они очень скоро нашли врача, хоть и старенького, но все же настоящего доктора, который жил неподалеку. Где тогда можно было найти молодого доктора?

Осмотрев маму, он объявил нам, что у нее, очевидно, сыпной тиф, что больна она, возможно, уже несколько дней, и начало болезни переносила на ногах, что довольно удивительно для женщины с таким слабым здоровьем, но чего теперь только не бывает. Врач говорил холодным и бесстрастным голосом, что дома ее оставлять нельзя, лучше всего было бы отправить в больницу, и что он постарается похлопотать и как-нибудь доставить ее в госпиталь. Потом он устало поднялся и направился к двери, и вдруг, проходя мимо меня, положил мне руку на голову, погладил ласково и насмешливо сказал: «Не грусти, курносая, мы еще маму твою вернем обратно к жизни. Все устроится. Ну-ка, улыбнись!». И быстро вышел. Мы все окружили мамину постель и молча, не зная, что делать, стояли возле нее. Мама лежала в том же положении, в котором мы ее оставили, не двигаясь, совершенно безмолвно. Никто из нас ничем не мог помочь, оставалось только терпеливо ждать и надеяться, что нашему доктору удастся добиться чего-нибудь. Сколько прошло времени, я не знаю, мне показалась, что вечность, только, наконец, наш доктор вернулся. Привел с собой еще двух человек. Эти люди принесли носилки, положили маму на них и унесли. Доктор, выходя, сказал мне: «Удалось найти для нее место в больнице, там ей будет лучше. Я постараюсь сделать все, что возможно, буду сам за ней смотреть. У меня там много других больных, и я там каждый день бываю. Не волнуйся, все будет хорошо. Бог не выдаст, свинья не съест». Также он сказал мне, в какую больницу ее везет, и велел оставаться дома, а завтра прийти и навестить маму. Вот и все.

Подруги предлагали остаться со мной на ночь, но я отказалась, не хотела осложнять их и так очень трудную жизнь. Расцеловав меня, они ушли. Я осталась одна, о сне, конечно же, и не думала, но как-то получилось, что, присев на кровать, и на минутку закрыв глаза, я открыла их снова, когда было уже утро. В окна светило солнце. Выглянув, увидела, что снега за ночь навалило еще больше. Держался он крепко и хрустел. Очевидно, опять сильно, несмотря на раннюю весну, подморозило. В комнате было очень холодно, даже слегка морозно, печурка давным-давно затухла. Из полуоткрытой дверцы был виден мертво-серый пепел, грязный и пористый, как застывшая мыльная пена от стирки. Но затапливать печурку я не хотела, это заняло бы очень много времени, так как сначала нужно было вычистить и выбросить всю нагоревшую с вечера золу. Для этого у меня времени не было. Я спешила в больницу, чтобы узнать, как мама себя чувствует.

Расстояние от нашего дома до больницы было очень большое, пешком нужно было идти, и то если быстрым шагом, не менее полутора часов. Ходить в морозы так далеко становилось все труднее, поскольку вся обувь, какая у нас имелась, истрепалась за годы гражданской войны, а о том, чтобы купить новую, не приходилось и мечтать. Летом еще кое-как можно было обходиться. Мы научились вязать туфли из тонких бечевок, подошву к ним пришивали или из толстого сукна, или из картона. Но зимой, в морозы, в таких туфлях не походишь, если не хочешь отморозить себе ноги, поэтому необходимо было изобретать что-то другое. У меня осталась более-менее приличная только одна пара туфель, и то летняя, из белого полотна, но на настоящей кожаной подошве. Каблуки совсем стерлись, полотно разлезалось, но подметки еще держались. Зимой в морозы, да еще при таком количестве снега, в этих туфлях не выйдешь. Ноги моментально промокнут, несмотря на еще почти целую подметку. К счастью, у нас еще с хороших времен оставались боты. До войны мама надевала их на тоненькие туфельки, когда ездила в театр или в гости. Боты были из черного фетра и опушены черным мехом. От меха уже давно почти ничего не осталось, моль съела (ей тоже за эти годы что-то есть надо было). Если не считать съеденного меха, боты держались отлично, и я, надев свои летние полотняные туфли, нырнула в мамины черные боты. Они были мне немного велики. Надела пальто, зимнего у меня уже не было, мы его на что-то выменяли, осталось для зимы весеннее пальто, но не так уж в нем было холодно. Во-первых, если двигаться очень быстро, то скоро согреваешься, а во-вторых, можно сверху намотать на себя большой теплый платок из оренбургской шерсти. Этот платок тоже когда-то являлся роскошью, он был связан из тончайшей, очень теплой ангорской шерсти, и был практически невесомым. Лучшие его времена давным-давно прошли — из серебристо-серого он сделался мутно-грязного цвета, но другом остался верным, как и в самые свои блестящие времена молодости, славы и всеобщего обожания. Хотя, пожалуй, и теперь этот платок пользовался у нас не меньшей любовью. Теперь он творил великое дело, спасая нас зачастую от воспаления легких. Я закутала голову платком, повязала его через плечи и грудь, завязала узлом на спине, сразу же согрелась и выбежала на улицу в морозное снежное царство.

Идти было очень трудно, туфли болтались в ботах и натирали ноги. Я только теперь сообразила, что из подростка превратилась в молодую барышню, которая давно отвыкла бегать. Бежать в обычно довольно удобных ботах сейчас было очень трудно — я еле удерживала ноги, чтобы не вывихнуть щиколотку. Как не старалась я поскорее добраться до больницы, все же боль в натертых ногах заставила меня замедлить ход. Даже просто идти стало трудно. Натертые ботами ноги жгло так, будто на открытую рану насыпали соли. В конце концов я кое-как добралась до больницы. Это было угрюмое темно-красное кирпичное здание, казавшееся особенно мрачным на фоне свежевыпавшего за ночь снега. Это здание на нежнейшем белоснежном облаке казалось куском начавшего протухать мяса. За главным зданием тянулись нескончаемыми рядами такие же мрачные и унылые постройки. Было несколько входов, но только к главному подъезду была протоптана еле заметная дорожка. Здесь даже главную дорогу некому было вымести. Я вошла в главное здание, начиная трястись не то от холода, не то от страха и неизвестности. Теперь мне кажется, что я тряслась от холода и ужаса. Но тогда я, конечно же, вообще ничего не заметила, так как о себе не думала. Даже не могу вспомнить, что я могла тогда чувствовать, кроме нетерпения поскорее узнать, что с моей мамой и где она.

В огромном холле, куда я попала, войдя с улицы, почти не было свободного пространства для прохода. Вся комната была занята лежащими людьми в самых разнообразных и невероятных позах. Лежали они на койках или прямо на полу. Было поразительно тихо, только откуда-то, как будто с потолка, неслись заглушенные стоны, вздохи и чье-то бессвязное бормотание. В помещении было немного теплее, чем на улице. Запаха дезинфекции, присущего больницам и так прежде знакомого мне, совсем не было. Стоял в этой огромной комнате какой-то тошнотворный запах тления. Я растерялась, спросить, где мне найти маму, было не у кого. Кроме валявшихся, как тряпичные куклы, больных, никого не было видно поблизости. Я стала осторожно пробираться между почти вплотную лежащими больными. Некоторые из них открывали глаза и смотрели на меня непонимающим, пустым взглядом. Я внимательно присматривалась к каждому из них, чтобы не пропустить маму, которая могла быть среди них. Наконец, я пробралась в какой-то коридор, и там увидела женщину в некогда белом халате. Она еле передвигала ноги не то от смертельной усталости, не то от уже захватившей ее болезни. Эпидемия сыпного тифа свирепствовала не только в этом мрачном учреждении, а по всей стране. Это был первый стоявший на ногах человек, которого я встретила здесь, несмотря на усталый и отрешенный взгляд ничего не выражающих глаз. Я подошла к ней и спросила, где я могу найти больную, которую только вчера вечером сюда привезли. Она посмотрела на меня, не меняя безучастного выражения, как и до того, как я подошла к ней, и на ходу сказала: «Привозят и увозят, милая моя, здесь людей каждый день. Не запомнишь. Иди и сама ищи того, кто тебе нужен. Найдешь — хорошо». Потом уже издали добавила: «А не найдешь, может быть, и того лучше. Жизнь проклятая». И завернула за угол коридора, будто и не было ее никогда.

Легко сказать: «Иди, ищи». Если не повезет, и маму положили где-нибудь в дальнем крыле здания, то искать придется несколько часов. Но ничего не поделаешь. Стараясь взять себя в руки и не зарыдать во весь голос, я отправилась на поиски. Пришлось подходить близко к каждому больному и пристально всматриваться. Не многие из них лежали с открытыми лицами, спокойно вытянувшись. Некоторые лежали, свернувшись клубком и засунув голову под одеяло, у многих и одеял никаких не было, а вместо них у кого пальто, у кого платок. Очевидно, в чем их сюда из дома привезли, в том и положили. Некоторые больные и вовсе были прикрыты кучей каких-то невообразимо грязных и изорванных тряпок. Маму я совершенно неожиданно нашла в этой же комнате. Кроватей свободных, вероятно, уже не было, поэтому она лежала прямо на полу у дальней от входа стены. В этом углу было тесновато. Окна были только в фасадной стене. Шли они рядами, по три с каждой стороны от парадного входа. Но эти окна были настолько грязными, стекла такими мутными, что даже яркий солнечно-снежный свет не мог пробиться через эту пелену грязи. Там, где положили маму, было и вовсе сумрачно, тем более что она лежала между коек, совсем как в какой-то звериной берлоге, и соответствующий запах царил в этом углу. Хотя от скученности здесь было теплее, чем во всей комнате, все же откуда-то постоянно тянуло холодным сквозняком.

Наклонившись радостно над мамой, я увидела, что ее лицо уже не было пугающе черного цвета, но оно показалось мне неестественно маленьким с глубоко провалившимися глазами. Она лежала совершенно спокойно, вытянувшись во всю длину. Я встала на колени и, боясь ее потревожить, тихонько склонилась над ней. Мама подняла на меня глаза, совершенно осмысленно посмотрела на меня, и вдруг вместо обычного маминого ласкового взгляда я увидела на ее лице отвращение. Она как будто увидела что-то страшно надоедливое и противное, потом вздохнула и отвернула голову к стене. Я ужасно растерялась. На все мои вопросы мама не отвечала, и так и не повернула ко мне голову. Обратиться здесь было не к кому.

Скрепя сердце, я решила вернуться домой и попытаться увидеть доктора, который привез ее сюда вечером. Еще раз попробовала сказать маме, что бегу домой, что приведу с собой доктора, что ей скоро будет лучше, и она вернется домой. Хотелось ее хоть чем-нибудь ободрить, вызвать улыбку или просто интерес к тому, что я здесь с ней. Но от моего шепота мама еще больше съеживалась и глубже засовывала голову под подушку. Подушка была без наволочки, из ее разорванного угла вылезала солома. Я поправила подушку под маминой головой так, чтобы она не поцарапала свои щеки о жесткую солому. В тот момент очень страшным показалось то, что цвет подушки был ярко-кумачового цвета, который так не подходил к этой безнадежно-серой обстановке. Из такого материала в самом начале революции шили красные флаги, а иногда просто кусок такого кумача прибивали к древку, и шли с ним завоевывать «новую жизнь». Поэтому мы особенно ненавидели этот цвет. Нам он казался наглым, вульгарным, приносившим лишь горе и несчастья. Именно здесь, больше чем в любом другом месте, он производил наиболее гнетущее впечатление, поскольку эта больница являлась сосредоточением человеческих страданий и боли.

Я вышла во двор. Солнце уже стало спускаться за горизонт. Было далеко за полдень, а я и не заметила, что пробыла в больнице несколько часов. От голода сосало под ложечкой, я еще ничего в этот день не ела, так же, как и мама, что меня ужасно беспокоило. В те времена я была уверена, что если хорошо покормить любого больного, от этого он тотчас начнет выздоравливать. Мне нужно было достать какую-нибудь еду для мамы — это стало для меня сейчас самым важным. Путь домой показался еще длиннее, чем утром. Несмотря на календарную весну, зима не сдавала свои позиции. Пошел сухой снег, резкие порывы ветра гнали его из стороны в сторону.

У меня во рту был горький полынный вкус. Есть больше не хотелось. Болела голова, и немного тошнило. Казалось, что я никогда не дойду до дома. Улицы, как обычно в последнее время, были почти пустынны. Только иногда возникали фигуры неопределенного пола, закутанные с ног до головы всякого рода тряпьем, которые, даже не глядя по сторонам, быстро удалялись и вскоре исчезали из вида. Некоторые из них тащили за собой салазки или просто ящик, к которому были приделаны полозья из простых деревянных палок. Ничего необычного в этих людях, встречавшихся мне по дороге, не было. Картина была давно знакомая.

Больше не поражало отсутствие в повседневной жизни животных. Ни у кого теперь не было в доме ни кошек, ни собак. На улицах сейчас уже не встретишь лошадей. Прежде в каждой семье обязательно был любимый кот или самая красивая собака на свете. А теперь никто даже не упоминал о животных. Было ужасно стыдно за то, что люди, эти высшие существа, не могли защитить милых, верных друзей своих, которые доверяли им столько столетий. Все они погибли, но люди делали вид, что забыли об этом, оправдывая себя тем, что куда уж тут думать о своих питомцах или стараться спасти их, когда столько людей гибнет от голода. Но это неправда, как можно было забыть, например, нашего любимого члена семьи, толстого, ленивого серого кота Караима? Сколько себя помню, столько помню Караима, как лежал он, бывало, целыми днями, развалившись на пианино. Даже когда играешь гаммы, он не обращает внимания, лежит себе, как будто ничего на свете не может потревожить его или разбудить. Нашу таксу, Тетрадь, он презирал и нисколько не боялся. Бывало, она часами простаивала возле пианино, тихонько лаяла и вызывала кота на бой, но тот только иногда поведет глазами, зевнет и, презрительно отвернувшись, опять заснет. Такса была очень похожа на тетрадь — блестящую, клеенчатую, свернутую в трубочку. Она была черная, с лоснящейся красивой шерстью, дружбу свою она навязывала нам постоянно и восторженно. Как таких друзей забыть? Лучше о них и не говорить. Она, попав в беду, даже не умела бороться. Всецело полагалась на людей. Из-за этого и погибла.

Я совсем не верила в возможность хорошего ухода за больными в этом ужасном месте. Но пришлось положиться на доктора, другого выхода у меня не было. «Вот насчет еды — это труднее, — сказал он. — Там больных не кормят, сами все голодные ходят». Как будто я сама этого не знала! «Но об этом тебе тоже не стоит беспокоиться, еду для нее я достану. Гувер, милый человек, теперь помогает нам». Именно тогда я в первый раз услышала это магическое имя — Гувер. Для меня в тот момент оно было просто пустым звуком. После этого вечера я часто стала слышать имя г-на Гувера. Вскоре для меня и для всех, кого я знала, это имя стало близким и бодрящим, как молитва. Сколько людей спас в то время г-н Гувер, я не знаю, но то, что он спас мою мать от верной смерти, это я знаю точно, и буду помнить это всю свою жизнь.

С тех пор прошло не меньше тридцати пяти лет, и я позабыла многих своих самых близких друзей того времени. Помню хорошо только тех, кто был близко связан с организацией «Помощь голодающим». Получить что-то из-за границы напрямую у нас с мамой не было возможности. За пределами России у нас не было ни друзей, ни родственников, но это не мешало нам время от времени получать что-нибудь из этих великолепных пакетов от людей, которым их присылали из Америки. Так случилось и в первый раз, когда наш старенький доктор впервые упомянул имя Гувера в тот далекий, такой памятный мне вечер. У него тоже за пределами России никого не было. Сам он посылок не получал, но знал, у кого можно было кое-что получить. На следующее утро он принес мне плитку шоколада, велел варить из нее напиток и каждый день относить его маме в больницу. «Не бойся, я еще достану», — говорил он, когда я с ужасом спрашивала, что делать, если этой плитки не хватит. Когда я отнесла в больницу первую бутылку, меня постигло ужасное разочарование, поскольку, как я позже узнала, маме ничего не досталось — кто-то отобрал у нее этот шоколад, и она так его и не попробовала. Вокруг нее было столько голодных людей, включая всех, кто работал в больнице, что такая пропажа меня удивить не могла. Просто нужно было что-то такое придумать, чтобы никто не мог отбирать у нее эти бутылки.

Мама болела сыпным тифом, а подхватила она его во время своей злосчастной поездки в дальнюю деревню за продуктами. Теперь ей стало лучше, но она еще была очень-очень слабой. Маме даже не хватало сил самой поднять бутылку и поднести ее ко рту — кто-то должен был ей помогать. Тут мне в голову пришла блестящая мысль. Когда я приносила ей свежий шоколадный напиток, то сразу же сама давала ей из бутылки отпить хотя бы капельку, звала кого-нибудь из сиделок, и объявляла им: «Будьте осторожны. Я дала больной отпить немного из этой бутылки. Присмотрите, пожалуйста, чтобы никто из нее больше не пил, заразиться так легко». Тот, кто еще не болел сыпняком, ужасно его боялся, и моя мама стала выпивать все, что я ей приносила. Бывало, конечно, что моя уловка не действовала, и бутылки с драгоценным для нас содержимым все равно пропадали, но это происходило гораздо реже, чем раньше. Хотя жизнь и была мрачной и безнадежно унылой, люди все равно хотели жить, поэтому не рисковали пить из посуды больных сыпным тифом, подвергая себя таким образом смертельной опасности. Но многих людей это не останавливало, и они продолжали воровать.

Вскоре мама стала чувствовать себя лучше, и мы смогли всеобщими усилиями перетащить ее домой. Дома ухаживать за ней было намного легче. Все, что нам приносил наш старый добрый доктор из знаменитых гуверовских посылок, все, что ему удавалось достать от счастливцев, получающих эти посылки, спасло не только маму и меня от верной смерти, но, как я потом узнала, еще многих других его пациентов, умирающих от голода. С тех пор прошло очень много лет, с тех пор я побывала во многих различных странах. И в конце концов мне помог сам Господь — он привел меня в страну, из которой, я надеюсь, никто никогда меня без всякой причины не выгонит и не пошлет искать где-нибудь в мире новое пристанище. Эта страна — родина моего милого, ласкового и всю мою жизнь почитаемого Гувера. Более того, мы поселились в том самом городе, где Гувер учился и куда приезжал каждый год, чтобы навестить свой родной университет. Башня Гуверовского института видна почти отовсюду в городе, в котором мы теперь живем. Иногда мы ездим туда, чтобы взять книжку из его библиотеки или просто посидеть в библиотечном зале. И когда бы мне ни пришлось там бывать, воспоминания снова и снова захлестывают меня. Мне так хотелось бы выразить все, что я чувствую к этому великому человеку за то, что он сделал за всю мою долгую жизнь, долгую только благодаря его помощи в самый тяжелый и самый критический период нашей страшной, голодной жизни в послереволюционной русской неразберихе. Но так трудно передать все, что хотелось бы сказать, простыми, ненапыщенными словами. Можно просто сказать: «Спасибо за все, что вы для нас сделали. Спасибо за то, что спасли нас. Спасибо за данную нам возможность прожить несколько лишних десятков лет. Спасибо за те светлые чувства — надежду и веру в людей, которые вы навсегда поселили в душе каждого из нас. Спасибо, и храни вас Господь».

Мама все-таки кое-как поправилась, хотя в городской больнице ей пришлось пробыть около двух месяцев. Вначале доктор думал, что у нее сыпной тиф — в те времена почти все переболели сыпняком, и, отвезя маму в больницу, поместил ее с тифозными больными. Когда же выяснилось, что у нее воспаление легких, переводить маму в другое отделение уже не стоило — больница была и так переполнена. Мама, как и многие другие, начав поправляться от воспаления легких, подхватила сыпняк, и пришлось ей там пролежать еще целый месяц. Но никто этим удивлен или огорчен не был, такие нелепые случаи происходили тогда в каждой больнице. Поэтому я была счастлива и благодарна Богу, что мама вынесла эти страшные болезни. Везти ее домой было, конечно, не на чем, нужно было идти пешком. Я принесла из дома чистое платье и пальто, хотя на улице уже было довольно жарко, но я боялась ее опять простудить. Надев на маму платье, я ужаснулась ее худобе. Платье на ней обвисло печальными складками, словно было не с ее плеча. Кое-как завязала ей теплый платок на голову и стала натягивать на маму пальто. Из этого ничего не вышло, так как силы ее стали быстро иссякать, и пальто, наброшенное ей на плечи, чуть не повалило ее с ног. Мама пошатнулась и начала хватать воздух руками, я едва успела удержать ее. Пришлось снять пальто, дать ей немного отдышаться и, наконец, отправиться с ней в путь.

Дорога домой показалась бесконечной. Солнце сильно припекало. Бешеные порывы ветра поднимали вихри пыли, которая трещала на зубах и порошила глаза. Мамино пальто с каждым шагом казалось все тяжелее. Оно, словно пудовая гиря, оттягивало мне руку. Другой рукой я старалась поддерживать маму, так как без моей помощи она не могла идти. Если я выпускала ее локоть из своей руки, чтобы поправить сваливающееся пальто, она моментально оседала на землю, как приземлившийся парашют. Мы обе садились на обочину тротуара, я клала треклятое пальто прямо на землю, обнимала поникшую маму и, прижав ее к себе, ждала, когда она снова наберется немного сил. Я вся обливалась потом. Мне казалось, что прошла целая вечность, когда мы, наконец, достигли нашего дома. Мама молчала и, еле переставляя ноги, с каждым шагом валилась на мое плечо. Самым трудным за весь наш путь было подняться по лестнице к нам в квартиру на втором этаже. Мы опять сели на ступеньку. Меня мутило, и болела голова. Я так устала, что мне даже не пришло в голову пойти к кому-нибудь из соседей и попросить помочь маме. Сколько мы просидели на ступеньках, я уже не помню, пока кто-то, проходивший мимо нас, не спросил: «Что с вами?», и кое-как помог затащить маму в квартиру.

Многим нашим старым друзьям и некоторым нашим преподавателям так не повезло. Что произошло с ними или с их телом, если они умирали, как правило, оставалось неизвестным. С юношеским пылом мои друзья и я делали все возможное, чтобы помочь найти пропавших без вести друзей и их родственников. Мы спрашивали о них в городской тюрьме и тюрьмах ВЧК — в местах настолько ужасных, что люди боялись даже проходить мимо них. Иногда мы узнавали, куда были перенесены трупы, после того как их подбирали с улиц.

Одна наша с Ниной Кедриной преподавательница лежала больная тифом в городской больнице, из которой, как выяснилось при очередном визите к ней ее семьи, она бесследно исчезла. Они боялись, что она умерла и была отправлена на какой-то склад трупов. Я с Ниной Кедриной и несколькими друзьями отправились ее искать. Мы, наконец, отыскали склад, являющийся временным моргом, и заполненный сверху донизу замерзшими трупами, среди которых мы нашли нашу учительницу. Общими усилиями мы смогли отделить ее тело от остальных трупов, привязали к самодельным саням и дотащили домой к родственникам, чтобы те смогли ее нормально похоронить.

Перед лицом тотального ужаса со временем теряется всякая способность мыслить и чувствовать, как прежде. Какой-то внутренний предохранительный клапан автоматически закрывается, и ты подавляешь охватывающую тебя печаль и страх. Я старалась не думать о том, как просто мы с мамой могли погибнуть от голода или болезней. В те годы нужно было прилагать неимоверные усилия для того, чтобы просто выжить. Несколько лет люди жили, питаясь одной только «дробью» — кашей из дробленого ячменя и проса.

Я думаю, что поскольку Видкун увидел мой мир, когда он находился в полной разрухе, то оправданно предполагал, что в будущем ему поверят, когда он попытается представить наш брак как рыцарский шаг и формальное основание для моего отъезда из России. Не существует слов, способных описать отчаяние мамы, которое она, по всей вероятности, испытывала, пытаясь прокормить меня и уберечь от всяческих невзгод. И несмотря ни на что, она все же сумела сделать так, чтобы я чувствовала себя в безопасности и всегда знала, что я любима. Для меня она была центром моей жизни. К тому же у меня были свои друзья, балетные уроки, доступ к богатствам театра (который процветал, несмотря на все наши неурядицы) и, самое главное, школьные занятия.

После того, как наша гимназия закрылась, нам дали нескольких учителей, поэтому мы еще какое-то время продолжали учиться. А потом все другие ученики куда-то исчезли, и осталась я одна. Помню, я ходила домой к очень славной даме, прекрасной учительнице Лидии Александровне. К сожалению, не помню ее фамилии. С ней я занимались русским языком и другими предметами. У моей учительницы еще были видны следы прошлой роскоши: всегда стояли какие-нибудь цветы, когда был сезон, пахло одеколоном, сама она была хорошо причесанная, изящная старуха. В то время изредка, мимолетно попадались еще остатки прошлого.

Пришло время, когда все учебные заведения закрыли, и учиться нам больше было негде. Мы, как ни странно, очень из-за этого горевали, поэтому старались чаще собираться вместе и затевали дебаты, прочитав какую-нибудь книгу. Устраивали суды над героями, спорили, горячились и доказывали друг другу свою правоту. Бывало, собирались гурьбой и шли в прежнюю гимназию посмотреть, что там происходит и кто в ней еще обитает. Картина была такая же, как и у всех нас. В одной из маленьких комнат во всем огромном и пустом здании нашей гимназии ютилась прежняя начальница гимназии. Теперь ее было почти не узнать. Из прежнего громовержца, важной, почти божественно недоступной особы она превратилась в худенькую, слабую, запуганную старушку. Она до такой степени была всем напугана, что сначала даже не могла разобраться в том, что мы ей говорили и что мы были ее питомцами в гимназии. Но, несмотря ни на что, старая закалка великолепной светской дамы в ней не исчезла окончательно, и когда мы стали спрашивать ее, как и чем она теперь живет, она вдруг вся подобралась, подтянулась, и очень вежливым тоном ответила нам по-французски: «Распродаю и меняю на крупу свое, как это теперь называется, э… ле барахло». Слово было новое, рожденное революцией, и так не подходившее этой высокообразованной даме. Даже значения его она точно не знала, потому и перевести на французский не смогла. Думала, что если добавить к нему французский предлог «ле», то оно, само по себе нестерпимо вульгарное, облагородится, и ее достоинства не унизит. А означало это слово любой предмет, подлежащий продаже или обмену.

Когда свирепствовал тиф, болела мама и множество людей вокруг, часто прямо на улице люди падали и замерзали. Многие наши знакомые и преподаватели так погибли, а потом их трупы кто-то куда-то увозил. Бывало, что к нам приходили родственники пропавших или мы их сами навещали, и тогда они нам жаловались: «Как нам отпеть своих покойников, что нам делать, чтобы похоронить их по-христиански?». Удивительно, но у нас, подростков, оставался энтузиазм. Я думаю, молодые люди часто хотят сделать что-нибудь необыкновенное. Мы с Ниной, не отчаиваясь, ходили, доставали адреса тех мест, куда этих покойников отвозили. Я помню один такой громадный амбар, возможно, какой-то заводский склад, в котором сверху донизу были уложенные в штабеля замерзшие покойники. Они лежали ровно, аккуратно, словно дрова. Мы были полны благородных чувств, добрых намерений, хотели помочь другим. Не думали о том, какое получаешь впечатление или что оно остается на всю жизнь. И чем дольше живешь, тем эта картина больше проясняется, приходит понимание всей этой бессмыслицы. Мы ходили туда, искали среди этих покойников своих знакомых, и если находили, то просили кого-нибудь вытащить труп, если это было возможно, и на салазках привозили его домой к родственникам.

Вот такой была наша детская жизнь — мрачная, дикая, страшная и отвратительная. А еще была наша молодость, флирт и веселье. Девочки оставались прежними — могли петь, смеяться, сплетничать и даже заниматься с оставшимися учителями. Мы очень много читали, книги брали в частных библиотеках, так как почти все библиотеки были разграблены. В библиотечных коридорах книги были свалены грудами, брать их оттуда можно было только через знакомых. Потом все снова стало налаживаться. Книги были расставлены на полках, и опять их можно было получать только по абонементу, но домой их не разрешали брать.

Мама с Валентиной Ивановной Кедриной скопили немного денег и купили крупы. Привезли домой, приобрели большую железную бочку, которую дворники ставили под водосточные трубы, когда шел дождь, чтобы туда стекала вода. Дома мама наварила каши из этой крупы, а утром, по морозу, на салазках потащила на базар. У нас остались детские поломанные саночки, которые мама с Валентиной Ивановной как-то починили. На них они установили свою большую бочку, хотя на самом деле она была не такой уж большой, может быть, фунтов на десять, но казалась громадной, потому что они не смогли сварить столько каши, чтобы наполнить ее полностью, да и достать такое количество крупы было невозможно. Эти две пожилые дамы, которые ничего до революции не делали, никаким физическим трудом не занимались, ходили на базар в каких-то отрепьях, в туфлях на босу ногу, обмотанные какими-то веревками, и продавали эту кашу ложками. К ним подходили с тарелками или чашками. Не знаю, сколько стоила каждая ложка, но это не имело значения, потому что деньги обесценивались настолько быстро, что на следующий день на них уже ничего нельзя было купить. Однажды моя мама и Валентина Ивановна отправились на базар, а поскольку обе были тоненькие, худенькие, они поскользнулись на горке, упали, и вся эта каша вывернулась на снег. Это была ужасная трагедия. Санки поломались, и их товар пропал. Я не помню, за что они взялись после этого. Ходили, что-то меняли на ломтик хлеба или на другую еду, приносили ее домой и кормили нас. Что она на базаре выменивала, я точно не помню. Там над ними все смеялись. Даже в те смутные трагические времена люди пытались все перевести в шутку, может, иногда грубую и издевательскую, но все хохотали, что какие-то барыни берутся за коммерцию, стараются что-то продать! Мама еще возила в ближайшие деревни свои вещи, например, золотые безделушки и т.п., и там их меняла. Что они только ни делали, лишь бы прокормить нас. Это уже было после войны, но еще до прибытия в Харьков белых в 1918 году, потому что я и мама работали у белых, пока они занимали город. Мама просто продавала свои вещи, и на это мы жили, а позже она работала в солдатском госпитале, в котором прикармливали и меня, и маме давали какую-то еду. О том учреждении у меня остались неприятные воспоминания, но не из-за солдат, а, напротив, из-за врачей.

В городах люди начали голодать намного раньше, чем в деревнях. Но скоро нам уже некуда было ездить и менять вещи на хлеб. Да и это не было столь важно, потому что вещей стоящих ни у кого почти не осталось. Но как-то пронесся сумасшедший слух, что в какой-то деревне, куда от нашего города надо было ехать чуть ли не двое суток, у крестьян еще много припрятанной пшеницы, и что если привезти туда зеленое сукно с игорных столов, то можно обменять его на продовольствие. Сукно с биллиардных или карточных столов якобы вдруг заинтересовало меняльщиков. Вся Россия была охвачена этим «зеленым» безумием, и все, кто только мог, сдирал с таких столов зеленое сукно и шил себе платье или даже мужские костюмы. Сукно это действительно оказалось очень крепким, иногда таким же крепким, как замша. На этот раз нам с мамой действительно повезло! У нас был большой письменный стол, покрытый таким драгоценным теперь зеленым сукном. Очевидно, этот стол уцелел и не был порублен на дрова только потому, что был невероятно тяжелым, сделанным из такого крепкого дерева, словно это вовсе не дерево было, а железо. Поэтому и стоял он совершенно нами позабытый. Теперь же, вспомнив, что этот стол был покрыт зеленым сукном, имеющим такой большой спрос, мы с мамой осторожно его сняли, что, кстати, не так-то легко было сделать. Сукно было еще крепкое и плотное, как замша. Таким образом, мы стали обладателями большого по тем временам богатства. Кое-кто из наших друзей тоже оказался в таком же счастливом положении, и вот несколько человек, в том числе и мама, решили поехать в ту легендарную, богатую деревню, и получить за наши зеленые куски сукна все, что можно будет выторговать. Мечтали, помимо муки, о каких-нибудь крупах, а еще больше о столько лет не виданном белом жирном малороссийском сале. Мама уехала, а я первый раз в жизни осталась одна на такой долгий срок. Я начала беспокоиться о маме и плакать чуть ли не через час после ее отъезда. Так страшно и одиноко было без мамы! Каким должно было быть это путешествие, я знала по постоянным рассказам других ездивших по деревням мешочников, как их тогда называли. Мама сама описывала эти поездки, но так далеко и так надолго она еще ни разу не уезжала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.