На даче в Петровском парке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На даче в Петровском парке

Лето мы всегда проводили на даче в Петровском парке под Москвой. Дачу эту подарил моим родителям дедушка, Михаил Леонтьевич Королев, должно быть, в самом начале их брака, так как третий ребенок, моя сестра Маргарита, родилась уже там. Вероятно, дедушка купил эту дачу с усадьбой готовой и обжитой.

Дом был барский, великолепный. Снаружи он походил на дворец своими огромными окнами, размеры которых тогда поражали. Террасы с двух сторон дома спускались в сад, за ним парк из старых развесистых деревьев. Я помню несколько очень старых сосен, лип, серебристый тополь, который мы, дети, вчетвером не могли обхватить. Потом шли насаждения моей матери: дубы, лиственницы, каштаны, которые вырастали вместе с нами. Огромные кусты сирени, доходившие до второго этажа, до окон нашей детской, жасмина, барбариса, бересклета…

Передний балкон был сплошь заставлен лавровыми деревьями в кадках, пальмами и цветущими растениями: камелиями, розами, азалиями, так что из сада на террасу ничего не было видно.

К монументальному крыльцу с колоннами подъезжали с большого круглого двора, обсаженного высокой изгородью подстриженных акаций. За двором шли службы: людская, поварская, за ними конюшни, коровник, курятник, оранжерея, парники, огороды.

Комнаты в доме высокие, светлые. В зале мраморный камин. Всюду чудесный узорный паркет; на стенах тяжелые картины в золотых рамах, копии с известных итальянских картин: «Неаполитанский залив», «Развалины Помпеи»… Нам они страшно импонировали своими размерами и темными красками, за которыми с трудом можно было рассмотреть сюжет.

Во второй этаж поднимались по отлогой деревянной лестнице в большие светлые, но низкие комнаты с простыми некрашеными полами. Это были наши детские. Они были залиты солнцем. Летом там было очень жарко и душно, настолько, что нам разрешалось, перетащив наши матрасы, спать на полу при открытых окнах, но мы от этого не страдали. Мы все любили лето, и на нашей даче нам все нравилось.

Уже с ранней весны, вскоре после Пасхи, мы начинали собираться на дачу. Если Пасха была ранняя и холодная, мы страшно нетерпеливились, считали дни до первого мая. Первого мая мы всегда ездили с матерью на дачу на несколько часов, какая бы погода ни стояла. Иногда мы были одеты в драповое пальто, с фулярами на шее и в калошах. Мать ездила туда распорядиться об уборке дома к нашему переезду. Она вела длинные беседы с Григорием, садовником, о высадке растений, ходила смотреть парники, заглядывала и в кухню, и на погреб. И всегда, помнится, оставалась довольна Григорием и его женой, которые жили здесь и зимой — сторожили дачу. «Золотой человек, если бы не пил», — говорила она о нем.

Мы сидели на террасе, пили молоко, ели фрукты. Помнится мне, какой совершенно особый вкус имели яблоки и апельсины на воздухе.

Затем мы проникали потихоньку, так как нам это запрещалось, в заколоченный дом, пробирались по темным холодным комнатам к себе наверх, где пахло сыростью и затхлостью, как на чердаке. Удостоверившись, что там все стоит по своим местам, спускались в сад и весело обходили все уголки его, не находя нигде никаких перемен, что особенно было приятно.

Вернувшись в город, мы не переставали стенать: «Когда на дачу, когда на дачу?» Самым верным признаком скорого отъезда было, когда к нам в детскую приходил маляр в белом переднике, с ремешком на лбу и молча стамеской отколупывал замазку с зимней рамы, вынимал ее и передавал няне, затем вытаскивал вату, что лежала между рамами, смахивал ладонью сор с подоконника и, раскачав наружную раму, распахивал окно. В комнату врывался свежий воздух и далекий грохот колес с улицы. Это уж несомненно весна. Переезд на дачу совсем близок.

Тогда у нас начинались приготовления к празднику «Прощай, Москва». Он наступал. Праздник этот необходимо было устраивать вечером, так как по традиции надо было зажечь огарок, прикрепленный к железному обручу, который подвешивался возможно выше: на стул, поставленный на стол. Пока он горел, мы втроем, я с братьями, сидели под ним на полу и ели заранее запасенные угощения. Когда огарок догорал, мы вскакивали — это входило в ритуал — и плясали как дикари, задирая возможно выше руки и ноги; при этом полагалось исступленно кричать: «Прощай, Москва!», «Прощай, Москва!» Затем мы все зараз валились на пол и лежали некоторое время как мертвые.

На другой день мы «укладывались», то есть собирали вещи, необходимые нам на даче. Снимали со стены бабушкин портрет, потому что он как раз входил в шкатулку, клали туда разные разности: кусочек мела, кукольную подушку, разбитую хрустальную подвеску от люстры, заржавленное лезвие ножа. При этом всем этим вещам, конечно, не хватало места, мы их силой упихивали в шкатулку, нажимали крышку, она трещала, не закрывалась. Но это и не было важно, так как замок все равно был испорчен, а ключик от него потерян. Мы завязывали шкатулку веревочкой и относили ее в кучу вещей, которые лежали в прихожей, готовые к отправке на дачу. Но странно, вещи наши почему-то не попадали на дачу. Когда мы возвращались осенью в город, они лежали в нашей детской, и мы с тем же увлечением распаковывали нашу шкатулку, как весной упаковывали ее.

Накануне отъезда во дворе у нас стояли распряженные телеги с задранными кверху оглоблями. Рано утром их грузили: корыта, бадьи, ведра, узлы, на которых сидели прачки. Это была первая партия. За ними трогалась вторая: черная кухарка с коровами, привязанными к задку телеги. Затем возы с сундуками, ящиками и узлами, их сопровождал наш буфетный мужик Гриша.

Наконец-то, наконец подавали к крыльцу большую шестиместную коляску, куда нас усаживали. На заднее сиденье садилась мать, рядом с ней наша бонна Амалия Ивановна, между ними Миша, мы с братом и няней Дуняшей — напротив.

Несмотря на присутствие матери, мы не могли сдержать нашей радости, вертелись, смотрели по сторонам, болтали без умолку.

Ехать было ужасно долго: больше получаса! Дорога нам хорошо известна. Из Брюсовского переулка мы сейчас повернем налево и поедем все прямо по Тверской, по этой длинной многолюдной улице. Сейчас направо будет наш магазин, дальше, через площадь, большая черная вывеска на низеньком доме, по ней золотыми французскими буквами прописью «Ayez» с росчерком внизу, в уголке «Tailleur pour hommes» [33]. Это мосье Айе, портной, который шьет на отца. Через дом кондитерская «Siou», при ней в переулке его (Сиу) конфетная фабрика, из которой всегда несется дивный запах шоколада. Потом булочная Филиппова. Над входной дверью огромный золотой калач. Он качается на ветру. Через запотевшие стекла маленьких окон ничего не видно. Из постоянно открывающейся двери валит пар и чудно пахнет теплым хлебом. Но там слишком жарко и много народу. А это нам как раз очень нравится.

Особенно мы любили заходить в среднее отделение; там продаются булки, калачи, пряники… И там всегда больше всего народу. Очень весело проталкиваться до прилавка, где возвышаются чуть ли не до потолка горы баранок, башни из сухарей. И как только они не разваливаются! Я всегда старалась дотронуться до них пальцем.

Просунешь свой пятиалтынный продавцу и говоришь громко: «Фунт мятных пряников». Продавец непременно пошутит с тобой и быстро-быстро загребет совком из большущего ящика, что под прилавком, всыплет пряники в бумажный мешочек, ловко расправив его, и никогда не ошибется: на весах ровно фунт. Он подает тебе мешочек и принимает твой пятиалтынный, бросает его в ящичек с отделениями, где медяки, серебро и бумажные деньги. Надо тотчас отойти и дать место другому покупателю. «Два батона деруа», — говорит Алеша и протягивает свой гривенник. Ему уж подают пряники. Это происходит еще скорее, как фокус — эти пряники не заворачивают, не взвешивают.

В отделении конфект и пирожного меньше народу, но мы там никогда ничего не покупали. Конфекты самые лучшие во французской кондитерской Albert, где мать их и берет. Магазин этот как раз против Филиппова. А пироги и пирожные самые лучшие у Бартельса на Кузнецком мосту. Туда поднимаешься по лестнице, магазин во втором этаже, так странно! Там горячие пирожки с мясом, рисом и капустой. Жарятся они тут же, на прилавке, в никелированных шкафчиках. Барышни в белых фартучках берут их вилками, кладут на тарелки и подают на белые мраморные столики, что стоят около стен. Может быть, взрослым были вкуснее эти пирожки у Бартельса. Нам, детям, нравилось куда больше получить у Филиппова прямо в руки с медного противня горячий пирожок и, толкаясь в толпе, есть его и вытирать жирные пальцы о бумажку, в которой тебе подали пирожок. У дверей стоят нищие со смиренно протянутыми руками. Им никто не подает хлеба (он стоит 2 копейки фунт), а кладут копейки и полкопейки в грязные ладони со скрюченными пальцами.

Мы едем дальше. Опять площадь. Налево столь знакомый нам Тверской бульвар, направо — Страстной монастырь, светло-розовый. На большом черном циферблате золотая стрелка показывает 11 часов. Поздняя обедня отошла. В открытые ворота видно, как расходится народ. Толпа молящихся спускается с высокой лестницы. Среди них монашенки в своих длинных черных рясах. Мы стараемся разглядеть, нет ли между ними наших знакомых: матери Таисии и ее послушницы Феклуши, которые бывают у нас в доме, они замечательно вышивают гладью метки на носовых платках. Подальше, налево, еще церковь Рождества в Палашах. В этой церкви чудотворная икона Богоматери, к которой нас иногда возят прикладываться. Потом Глазная больница. После нее были еще вывески, огромные раскрашенные картины, очень нас занимавшие. Мы боялись их пропустить. Одни были по левую сторону улицы, другие по правую.

У каждого из нас была своя любимая: у братьев — вывеска, изображавшая молодую даму в пышном голубом платье. Одна рука голая, из нее бьет вверх ярко-красная струя крови и ниспадает в медный таз сбоку. Над дверью надпись: «Здесь стригут, бреют, пущают кровь». Мы ее не читали, так как знали наизусть.

Мне больше нравилась другая, «Табашная продажа». Черномазый человек в тюрбане и ярко-желтом халате спокойно сидит и курит из длинной трубки, которая доходит до полу. Из нее вьется кольцами дым. Другая еще интереснее: на голубом фоне золотой самовар парит как бы в воздухе, а около него рука невидимого человека держит поднос с огромным чайником и чашками. Это «трахтир» «Свидание друзей на перепутье».

Тут же, недалеко, была еще небольшая скучная вывеска, написанная прописью: «Портной Емельянов из Лондона и Парижа». Старшие почему-то всегда смеялись, вспоминая эту вывеску, смеялись те, которым они рассказывали о ней. А мы, дети, не понимали — что тут смешного.

Постепенно улица делается все шире и светлее, дома все меньше и меньше. Между домами сады. Деревянные тротуары заросли травой. Наконец Триумфальные ворота{16}, за ними последний большой дом — Смоленский вокзал. Его наконец достроили. Москва кончилась, слава Богу!

Прямо перед нами шоссе, посреди его аллея для пешеходов из низкорослых запыленных лип, не дающих еще тени. Мы за городом, мы приближаемся к даче. По обе стороны дороги — пустыри, кое-где старые развесистые деревья. Их сносят, пустыри застраивают. Каждый раз, как мы проезжаем тут, — новые дома. Вот и теперь еще новый дом. Этот не похож на другие, такой затейливый, в два этажа, со скульптурными украшениями. Большой двор, заставленный мраморными плитами, глыбами гранита. На воротах, проезжая, мы успеваем прочесть: «Мастерская братьев Козловых». Очень интересно! Тут, значит, будут пилить мрамор, как мы видели на одном дворе в Москве, на Дмитровке. Два человека, стоя на возвышении, двигают — каждый тянет к себе — со страшным визгом огромную пилу, третий поливает ее водой из лейки. Визг, шипение и пар. «Непременно надо будет прийти сюда посмотреть», — говорю я братьям. Старший брат поучительно замечает, что теперь камни пилят паровой машиной. «Ну я тоже говорю — поливают водой и идет пар». — «Ты ничего не понимаешь, то люди пилят и люди поливают, а теперь машина сама все делает, без людей. Это куда интереснее». Я не согласна. Гораздо интереснее, когда работают люди. «Дети, не спорьте, — говорит мать, — помолчите». Но это для нас уже совершенно невозможно.

«Яр!», «Яр!» — кричит Миша. Длинное белое нарядное здание. Ресторан «Яр», мы, значит, проехали полдороги! За стеклом террасы виднеются круглые шапки подстриженных лавровых деревьев в кадках. «Совсем как у нас на балконе!» — восхищаюсь я.

Возбуждение наше растет. Сейчас будет Петровский замок. Вот и он! На Ходынке маршируют солдаты, до нас доносится музыка. «Ступай парком», — говорит мать кучеру. Он сворачивает с шоссе на тенистую аллею, и мы катим по мягкой, усыпанной песком дороге под деревьями. Уже видна церковь, за ней наша дача. Мы с нетерпением приподнимаемся с сиденья. Да это наш Григорий стоит у распахнутых ворот. За ним Гриша и Маша — его дети. Они ждут нас. Сейчас, сейчас! Мы у крыльца, но не можем сами раскрыть тяжелую дверцу нашего рыдвана. Григорий не спеша идет к нам и помогает опустить подножку. Мы выскакиваем и бежим, не раздеваясь, через переднюю на балкон, оттуда в сад, где уже ждут опередившие нас дети Григория; они вышли в сад через калитку. Стоят и смотрят, засунув пальцы в рот и выпучив испуганные глаза. Они отвыкли от нас за зиму.

Пока Амалия Ивановна и няня Дуняша разбирали наши вещи, стелили постели, мы бегали по саду среди только что распускающейся зелени. Первым делом мы осматривали деревья, в дуплах которых прошлым летом были гнезда. Мы их свято хранили от кошек и скрывали от озорных прачкиных мальчишек — Сашки и Кольки. Гнезда на месте, но пусты. При нас прилетят в них воробьи, трясогузки, под крышу беседки — ласточки. С беседки тоже при нас отколотят доски, поставят в нее клеенчатый диван, стол, стулья. Мы там будем учиться, когда в комнатах станет жарко.

Учились мы летом мало. Читали вслух по-русски и по-немецки, писали буквы, играли по полчаса на рояле с приезжавшей для этого из Москвы учительницей. Это утром. В 11 часов утра мы брали солнечную ванну, а затем весь день были свободны, бегали и играли в саду. Сад наш казался мне огромным, хотя расположен был всего на одной десятине. Перед передним балконом был цветник, подстриженный газон, по которому не позволялось бегать, и мы редко туда заглядывали. Пребывали мы всегда в задней части сада, где были длинная липовая аллея, фруктовые деревья, малинник, заросли бузины и калитка, через которую незаметно можно выскользнуть в огороды и парники. Там же была площадка с гимнастикой.

Вокруг всего нашего сада шел высокий деревянный сквозной забор. Изнутри сад был засажен высокими кустами акации и еще каким-то колючим кустарником. Эта сплошная зеленая стена загораживала нас от всего мира, то есть от улицы, на противоположной стороне которой был известный ресторан «Эльдорадо» с кафешантаном и открытой сценой. Он оживал только поздно вечером, когда мы, дети, уже давно спали. Утром, проходя мимо этого ресторана в церковь или на прогулку, мы с любопытством заглядывали в открытые ворота «Эльдорадо», и нашему взору всегда представлялась одна и та же унылая картина: заспанные лакеи в помятых фраках опрокидывали столики и ставили их друг на друга; поверх этой пирамиды нагромождали стулья; собирали разбитые бутылки с осколками, валявшиеся на песке; укрепляли опрокинутые плошки на клумбах; снимали сгоревшие бумажные фонари с протянутой между деревьями проволоки. Сторожа подметали дорожки.

В тот час сад имел необычайно пустынный и мрачный вид. Зато вечером, вернее ночью, он был сказочно красив, издали сверкал и блестел огнями фонарей, лампионов. К крыльцу уже с вечера подъезжали нарядные экипажи, из них выходили расфранченные дамы и мужчины в цилиндрах. До нас доносились звуки музыки, пение, а часто и крики пьяных голосов. Мы не понимали, почему мать так была недовольна близостью нашего дома к «Эльдорадо», она говорила, что и дачу главным образом продали из-за этого соседства.

С каждым летом, подрастая, я все больше тяготилась замкнутым пространством нашего сада. Что было за ним? За этой высокой зеленой изгородью? И постепенно я это узнала, затратив немало сил и изобретательности. В двенадцать лет для меня уже не было тайн в окружении нашей дачи. Постепенно я проникла, сделав себе лазейку, за колючую изгородь к самому забору, разрывая платья и царапая в кровь руки и ноги. Но забор все же долго оставался для меня неприступен. Я притаскивала к нему камни, дощечки, куски кирпича, и наконец мне удалось взобраться на первый выступ дощатого забора — это было трудно, так как он был очень высок и гладок. Добравшись до выступа, я уже могла держаться за решетку, просунув в нее руку, — правда, проходила только моя детская рука. И сквозь решетку мало что было видно. Я пыталась просунуть голову, но это мне никак не удавалось. Миша, брат, которого я, конечно, посвятила в свое предприятие, не находил в нем ничего заманчивого, напротив, он считал его даже опасным. «Ты голову просунешь, а назад она не полезет». — «Почему, раз она туда пройдет, значит, и оттуда». — «Уши помешают, — подумав, сказал он, — и тогда, тогда… тебе придется отпилить голову», — добавил глубокомысленно. Мне казались его слова очень неосновательными: виданное ли дело, пилить живого человека! Я не поверила ему, но все же не стала больше так усиленно просовывать голову между столбиками.

На следующее лето я уж настолько подросла, что добралась до самого верха забора и села на него верхом, придерживаясь за ветки колючего кустарника. И передо мной открылся давно желанный вид. Я была очень разочарована. У соседей Пеговых был такой же сад, как у нас: деревья, газоны, цветы, только все поменьше и похуже. С моего места на заборе я видела часть огорода и там ослика, живого ослика, он был запряжен в тележку и вез песок и дерн. Но вдруг он открыл пасть и заревел. От ужаса я чуть не свалилась с забора. Я бежала не помня себя, а он все ревел и ревел… До нашего сада и раньше доносился этот страшный рев, но конюх Троша — наш величайший авторитет во всех спорных вопросах — пояснил нам, что это скрипит немазаное колесо колодца у наших соседей. «Это осел кричит, живой осел, идем скорее его смотреть», — и я помогла братьям взобраться на забор. «Очень похож», — нашли они, то есть живой ослик был похож на осликов на картинках в «Semaine des enfants» [34] и в других наших книжках.

Это было одно событие. А потом было еще другое: с того же места забора я увидала раз барышню Пегову, которая в длинном белом платье прогуливалась по дорожкам сада с книгой в руке. Поровнявшись со мной, она вдруг подняла голову и увидела меня, сидящую на заборе. Я замерла от ужаса. «Ты не упадешь? Как это ты так высоко забралась?» — сказала она, ласково улыбаясь при виде испуга, изобразившегося на моем лице. «Хочешь к нам в сад, я сейчас открою тебе калитку?» В сад к Пеговым в таком виде, с грязными руками, растрепанными волосами! Что бы сказала мамаша! И я полезла с забора и бросилась бежать домой, не произнеся ни звука. «Надо было по крайней мере сказать мерси. А то совсем деревенская девчонка, — проносилось у меня в голове. — Лишь бы только никто не узнал…»

На следующее воскресенье, при выходе из церкви, я издалека увидала барышню Пегову и страшно растерялась. Куда от нее спрятаться, сейчас моя мать с ней поздоровается, заговорит, и она расскажет ей, как я, грязная и растрепанная, сидела у них на заборе и ничего не ответила на ее приглашение зайти к ним в сад. Но мадемуазель Пегова, почтительно поклонившись моей матери и ласково кивнув нам, маленьким, прошла вперед. Я постаралась возможно лучше сделать ей реверанс, и она это, конечно, заметила, потому что мне улыбнулась, именно мне и совсем особенно. Какую восторженную благодарность я почувствовала к ней! Когда у нас дома о ней говорили — она как раз в то время выходила замуж, — я всегда думала про себя: «Никто, никто не знает, какая она замечательная!»

Вид, открывшийся с другой стороны забора, был еще скучнее. Немощеный переулок, весь заросший травой и бурьяном. По нему никто не ездил и не ходил. Во всю длину переулка глубокая канава, в которой часто лежали и спали очень страшные люди: нищие и оборванцы. Один раз, когда я тщетно высматривала, не увижу ли что-нибудь, ко мне подошел страшный старик и стал просить милостыню. Я очень испугалась его вздутой лиловой физиономии и сиплого голоса, соскочила с забора и бросилась бежать. Слава Богу, он не может перелезть к нам сюда в сад. Потом я привыкла к страшному виду этих людей, перестала их бояться, приносила им хлеба или медные монеты и смущенно-конфузливо слушала их преувеличенные похвалы мне: «Спасибо, умница барышня, спасибо, красавица, дай тебе Бог здоровья, расти большой и родителям твоим долго здравствовать, а если померли, царство им небесное».

С третьей стороны сада, где помещался наш курятник, не было колючей изгороди, забор был низенький, и сквозь проволочную сетку был виден сад соседей. Он был запущен, дом заколочен, и мы никогда не заглядывали туда. Но когда я однажды пришла кормить цыплят — я тогда была уже подростком, и это входило в мои обязанности, — я увидала, что заброшенный сад расчищается, дорожки утрамбовываются, садовник сажает цветы, деревянные щиты с окон сняты, стекла, только что протертые, блестят на солнце.

«Приезжает енерал из Санк-Питербурга, будут тут жить и ихняя супруга, и маленькие барышни», — немедленно сообщил мне Троша, который всегда все знал. Я тотчас же нашла себе наблюдательный пункт за дверью курятника, где меня не слишком было видно, и погрузилась в созерцание этой новой для меня жизни, не виданных мною доселе людей.

Семья Фон-Дервиз состояла из отца, действительно генерала, его жены, двух дочерей моих лет и их англичанки. Но на балконе и в саду у них всегда толпилось множество народа, очень много военных. Днем они были в белых кителях, вечером в различных мундирах. «Это гвардия из Санк-Питербурга, — поучал меня Троша, тоже с любопытством наблюдавший за соседями. — Енерал, их папаша, весь день в карты дуются, до самой ночи сидят в саду, а на столах у них и золотые деньги, и ассигнации… кучи. Мне с сеновала все видать. А вон барышни пошли, за ними их губернантка — ну и шпандрит она их, почище вашей мамзели. А вот и сама, чисто безногая — сейчас ляжет, и все не по-русски изъясняется». Мадам Фон-Дервиз, правда, с балкона спускалась в сад только чтобы сейчас же лечь на шезлонг, под полосатый балдахин, который поворачивали, как зонтик, в ту сторону, где было солнце. Она лежала часами, неподвижно вытянувшись, читала, но чаще болтала с военной молодежью, окружавшей ее. Эти молодые люди не отходили от нее — то подавали ей чашку кофе, то стакан какого-то напитка со льдом, который они черпали ковшом из серебряного бочонка, стоящего на столике рядом с ней, и наливали в стаканы. Но, очевидно, она лежала не от болезни, так как часто ходила гулять в парк со своими кавалерами, где мы ее встречали. Она была всегда в белом, утром — в неглиже с кружевами и лентами, с длинным шлейфом, который тащился за ней по дорожкам сада. «Ишь пошла подметать дорожки, — замечал Троша, — своя метла, не хуже Григорьевой» (Григорий был наш садовник). Вечером — в полуоткрытых платьях с короткими рукавами. Когда выезжала, она надевала тюлевую шляпу с перьями, и кто-нибудь из молодых людей ее свиты облекал ее в белое манто, все руки в рюшах и кружевах. Не знаю, была ли она красива. Мне она казалась красавицей. Миша, брат, разделял мои восторги. «Может быть, она не красива, но она grande dame» [35],— сказал он о ней, когда старшие сестры поддразнивали нас предметом нашего обожания.

Мне все нравилось в ней: как она щурила свои большие черные глаза, как подносила золотую лорнетку к глазам или опускала ее к себе на колени, или протягивала свою белую оголенную руку к вазе, брала из нее цветок и, понюхав, вертела его в пальцах. Я не могла на нее насмотреться.

Девочки же ее мне совсем не нравились. Они были похожи друг на друга, одеты одинаково, ходили zierlich manierlich [36] по дорожкам сада, за ними по пятам следовала англичанка. Когда мы за забором встречались с девочками глазами, они отворачивались, а я, конечно, делала вид, что занята цыплятами и их не замечаю. Встречаясь в парке на прогулках, они презрительно оглядывали нас с головы до ног, выправляли золотые браслеты из рукавов, чтобы мы их видели, и всегда нарочито смеялись над нашей француженкой. Мадам Дерли носила, очевидно, очень старомодный бурнус из легкой материи{17} с длинной кисточкой сзади. Бурнус раздувался пузырем и правда придавал комический вид нашей старушке. Прежде мы этого не замечали. Теперь мы обижались за мадам Дерли. Мы возненавидели этих гордячек и долго обсуждали с братьями, как им отомстить. Но так ничего и не придумали до их отъезда.

Мне было приятно, что и Троша их не одобрял. «Пошли куколки, парле-франсе», — говорил он, провожая их неодобрительным взглядом. «Они по-английски говорят», — поправила я Трошу. «Ну да, я и говорю парле-франсе».

Нам, детям, казалось всегда очень метким и остроумным все, что говорил Троша. Дело было не в словах, а в том, как он их произносил. Он при этом подмигивал многозначительно, прищелкивал языком и всегда сам первый смеялся тому, что говорил.

Я как-то раз спросила брата Алешу при Троше: «Как ты думаешь, Фон-Дервиз богаты?» — «Конечно, очень богаты», — не задумываясь, ответил Алеша. «Тоже, богаты, — вмешался в наш разговор Троша, — с чего это вы взяли? Богаты, а своих выездных не держат. Пару-то в Москве у извощика нанимают». — «Может быть, свои лошади у них в Петербурге остались», — вступился за них брат. «Какой! и там на извощичьих катают, мне их человек сказывал». Но Алеша не сдавался: «Зато у них чудные верховые, одна чистокровная аглицкая». — «Это которая под енералом ходит? Тоже конь! Не конь, а селедка». Брат рассердился: «Ты ничего не понимаешь, скаковые лошади должны быть поджарые…» — «Да, все может быть, только я это барышне изъясняю, что не богаты они, потому как у богатых скотина всегда в теле ходит». Ту я нашла нужным защитить их: «Ты же сам, Троша, говорил, что у них кучи золота на столе лежат». — «Ну, какое это богатство! Богатство — капитал! А эти деньги что — сегодня есть, а завтра нет, одним словом, фью-адью».

Пусть они и не богаты, но у них все так красиво, как ни у кого, думала я, обиженная за них. Когда много позже я читала о светском обществе, петербургских гостиных, об изящных кавалерах, о Вронском, Анатоле у Л. Толстого, я всегда представляла себе тех элегантных офицеров с тонкими талиями и изящными манерами, окружавших в саду мадам Фон-Дервиз.

К осени следующего года мое любопытство к этой семье иссякло. Там, за забором, уже ничего нового для меня не происходило, все то же и то же.

Я не знала, к какой категории отнести этих людей из высшего общества. Хорошие они или дурные? Дома у нас о них не говорили, но я чувствовала, что мать моя относится к ним отрицательно. Одобрительно и с уважением она отзывалась только о людях, которые что-нибудь определенно делали в жизни, она называла их «тружениками»: учителей, гувернанток, священников, чиновников, торговцев, рабочих, а что делали военные? Как они трудились? Я не знала. Они учатся кадетами на офицера, а потом? Потом я видела, как они на Ходынке на маневрах скачут верхом. И Троша не разрешил моих сомнений. «Военные сражаются», — сказал он. «Да, на войне, но у нас нет войны». — «Была война — били турку, будет война — будут бить…» — «Кого?» — «А кого надоть — немца аль француза. Тогда и меня возьмут», — помолчав, прибавил он вдруг мрачно, перестав ухмыляться. Я представила себе Трошу на войне, сражающегося рядом с одним из изящных фон-дервизовских офицеров. И до того мне это показалось смешно, что я громко засмеялась. «Чего смеетесь? — сердито сказал он. — Забреют лоб, не до смеха будет».

Я говорила раньше, что сад наш сплошь был обнесен высокой изгородью. Это было не совсем так. Перед фасадом дачи, перед главным цветником была широкая калитка о двух створках, через которую снаружи можно было заглянуть к нам в сад. И это делали решительно все проходящие. Они останавливались, заглядывали, восхищаясь цветником, который, вероятно, правда был красив. Моя мать уделяла ему много внимания и забот.

Несколько раз останавливался у этих ворот император Александр II, когда он, гуляя со своим черным сеттером, проходил мимо нашей дачи. Однажды наш садовник Григорий подошел в большом волнении к балкону и стал рассказывать сестрам, что государь приподнял фуражку, здороваясь с ним, «и очень похвалили цветы!» — «Что же он сказал?» — спросили сестры. Григорий помолчал, почесал у себя в затылке: «Сказали… сказали, как бы вроде цветики дюже хороши». Сестры засмеялись: «А ты ему что? — „А я им сказал: так точно, цветики диствительно первый сорт, потому как к нам сюда из Москвы господа хорошие приезжают любоваться на них“». Сестры засмеялись еще пуще. Они знали, что наш Григорий дикий, молчаливый мужик, не умел говорить членораздельно, а уж особенно с господами, он бормотал и мямлил, и, конечно, не пускался в разговор с государем. Он, верно, стоял перед ним как истукан, выпучив глаза. «А как ты в разговоре называл государя?» — продолжали потешаться сестры. «Как… да как полагается — царь-батюшка… а как же еще?»

Калитка, перед которой происходил этот мнимый диалог, обыкновенно была на запоре. Открывалась она несколько раз в лето, по большим праздникам: в день Петра и Павла (29 июня), 22 июля — в день именин императрицы Марии Александровны, когда в Петровском парке происходило в ее честь гуляние. Щит с вензелем императрицы воздвигался против нашей дачи, так как там как раз заканчивалось катанье: за дачей Фон-Дервиз не было уже мощеной дороги. В такие дни калитка нашего сада широко раскрывалась, по обе стороны ставились скамейки, пружинные Сан-Галли, приносили с террасы стулья для гостей, кресла для дедушки и бабушки. Гости рассаживались смотреть гулянье. Мимо нас шла толпа празднично разодетых горожан, проезжали шагом экипаж за экипажем с расфранченной публикой. Мои старшие сестры, в нарядных платьях, в шляпах и митенках, принимали гостей в саду и угощали их. Прислуга приносила в сад на подносах чай и разные аршады, и лимонады, мы, младшие дети, обносили гостей печением и конфектами. Мы ужасно любили эти праздники, и я, конечно, не упускала случая показать гостям свою ловкость и силу. Когда надо было подать столик, я бежала в дом за ним, ставила его себе на голову и прыгала с ним через большие клумбы цветов. Или волокла самое тяжелое кресло из гостиной. «Для бабушки», — оправдывалась я под недовольным взглядом матери. Проезжающие и проходящие мимо дома знакомые раскланивались и заходили к нам в сад. Заезжали к нам и в экипажах, и верхом.

Особенно многолюдны и веселы были эти вечера при жизни отца. Да после его смерти они, кажется, и вовсе прекратились. Отец, в белом пикейном жилете, в черной визитке, с сигарой во рту, принимал и провожал гостей. Рассматривал лошадей, бесстрашно гладил их морды, шеи, подсаживал дам на седло.

Когда к нам впервые приехали на дачу амазонки барышни Гучковы, а затем барышни Сабашниковы, моим самым горячим желанием стало ездить верхом. Главное быть в амазонке, садиться в седло и спрыгивать с него на землю. Я бы так хорошо это делала!

Ездить верхом стало моей мечтой, такой же, как кататься на коньках. Но эта мечта была, пожалуй, еще неосуществимей, потому что тут надо иметь дело с лошадьми, а я боялась лошадей, как боялась всех животных. Оттого что я маленькая, утешала я себя, когда вырасту — этот страх пройдет. Ведь нет же его у взрослых. Вот знакомые барышни ездят верхом, входят в темные комнаты, не боятся грозы, идут спокойно мимо стада коров, проходят близко от быка. А я не могу. Я боюсь.

Я страшно мучилась этими страхами в себе и боролась с ними неустанно. Их надо было победить, иначе как же мне стать похожей на свой идеал мужественного, смелого мальчика, ничего на свете не боящегося.

Но победить в себе чувство страха я не могла. Оставалось только скрывать его от всех. Я это и делала, и удачно. Представляю себе, как бы брат Алеша или Миша, или сестра Маша, да и все кругом удивились, если бы узнали, что я чего-нибудь боюсь. Темноты все дети боялись и взрослые тоже, в этом я была уверена. А я все же входила в темную комнату, если недалеко от меня были люди, но всегда с замиранием сердца и с большим усилием над собой.

Животных я боялась всех: мышей, крыс, кошек, собак, лошадей и особенно коров. И это несмотря на то, что я все детство провела среди них, и братья мои любили животных и постоянно возились с ними.

И уж совсем непобедимый ужас внушали мне слоны, носороги, когда мы смотрели на них в Зоологическом саду. Я была такая маленькая, что, стоя близ клетки слона, видела только часть ноги его до колена, но меня ужасали величина этой ноги и редкие жесткие волосы в трещинах его грязной кожи. Успокаивала только немного толстая железная цепь, которой эта нога была прикована к стене. Хобот с движущимися розовыми ноздрями, который слон протягивал нам, казался мне омерзительным. Обезьяны, к моему счастью, помещались далеко от нас, в высоких клетках. Но если они спускались с дерева, на котором сидели в клетке, и приближались к нам, я едва сдерживала крик ужаса и отвращения. Я тогда не отдавала себе отчета в том, что этот бессознательный страх отравлял мне впоследствии удовольствие всяких зрелищ в цирке и на выставке животных.

Зверей я любила только на картинках. Когда я рассматривала их в нашем большом зоологическом атласе, мне особенно нравились хищники: львы, тигры, шакалы, самые свирепые, самые кровожадные.

Но самый большой страх я испытывала перед грозой. Я всегда безошибочно чувствовала ее приближение и заранее начинала страдать и придумывать, как мне укрыться от нее, чтобы не слышать грома, не видеть молнии, а главное — никому не показать, как я ее боюсь. Другие мои братья и сестры ее не боялись, выходили на балкон любоваться на разверзающееся небо, на освещение облаков, говорили громко, чтобы перекричать раскаты грома, о том, куда могла упасть молния… А я тряслась мелкой дрожью, у меня зуб на зуб не попадал, и я под разными предлогами забивалась в самый дальний угол комнаты.

Однажды мы все собрались на балконе к обеду. Не было только Васи, брата. В доме его не нашли. «Верно, он заснул в беседке, — сказала мать. — Дети, кто-нибудь добегите, позовите его». Никто не тронулся с места. В это время вдруг начало темнеть, и над садом повисла огромная свинцовая туча. Наступила какая-то особенная, зловещая тишина, легкий ветер зашелестел в деревьях и кустах, по дороге за забором понеслась пыль… «Сейчас начнется», — подумала я, тщетно стараясь подавить в себе нарастающий ужас. «Беги-ка, Катя, поскорее до дождя», — сказала мать, к которой я стояла ближе всех. «Все равно один конец», — в отчаянии подумала я и, спрыгнув с нескольких ступеней, помчалась прямо по газону к беседке. До нее было шагов пятьдесят, не больше, но мне казалось, что я никогда не добегу до нее. Загрохотал гром, засверкали молнии. «Вот сейчас, сейчас всему конец». Я вбежала в беседку и упала на брата, спавшего на диване. Верно, я на минуту потеряла сознание. Я опомнилась на руках у брата, который прижимал меня к себе и целовал: «Что с тобой? Ты испугалась?» Я молча прижималась к нему, обвив его шею руками. Он понес меня домой. Мы промокли насквозь, но я перестала бояться и, переодевшись, счастливая и гордая, сидела за обедом, очень довольная собой.

Но в следующую грозу я впала в то же состояние и поняла, что страх этот сильнее меня, что мои усилия не приводят ни к чему. И самое печальное для меня было то, что с годами мои страхи не ослабевали, а, напротив, усиливались. И за всю жизнь я не смогла от них отделаться, только научилась искуснее их скрывать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.