16 февраля

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16 февраля

«ЧАПАЕВ» ПРИНЯТ!

Недели уже две прошло с тех пор, как был сдан «Чапаев». Не ходил. Не звонил. Не говорил ничего никому. Считал даже и «Чапаева» своего похороненным. Думал, отнеслись к нему как к опыту ученическому, пробежали «из пятого в десятое» (уж конечно не прочитали внимательно: когда им?!).

Пробежали, улыбнулись не раз, пошутили-пошушукались, поглумились маленько и решили, чтобы не разобидеть самовлюбленного автора, не бросать рукопись в корзинку, а возвратить ему, несчастному, «в собственные руки».

Так думал. Все эти две недели так мрачно думал. Потому что: как же иначе? Что же можно предположить другое? Когда сдавал рукопись — обещали «в три дня» определить, годна ли, обещали «как ударную» выпустить к годовщине Красной Армии (23.II). Я окрылился, верил и ждал. Даже поторопился первую половину рукописи сдать тогда, когда вторая была на окончательной отработке. Думал: «Если уж эта часть будет хороша — возьмут и всю. Отправить в печать можно и половину, вторую половину донесем потом».

Гнал экстренно переписчицу-машинистку (остатки заканчивала), сам ночи напролет торопился — работал, проверял, выправлял, отчеканивал. Прихожу в Истпарт к Штейман дней через пяток после сдачи первой части материала, спрашиваю: как?

— Что как? — смотрит совой через пенсне.

— Рукопись-то…

— Какая?

Сердце опустилось. Начали вспоминать, разбираться. Вышло: лежит она себе спокойно в столе, ждет какого-то своего особенного часа: предназначалась Невскому[32] — того все нет. Лепешинский захворал: так и полеживает себе, несчастная… Вот так ударная!

Скоро увиделся с Лепешинским.

Обида взяла. Заметил я, что относиться стали в Истпарте худо, как к «назойливому». Осердился, плюнул, перестал ходить, звонить, справляться: будь что будет! Повесил голову. Опечалился. Заниматься ничем не мог: гвоздем в сердце вошел «Чапаев» — а ну, как его перерабатывать придется, выправлять? Надо мысли, напряжение свое, энергию для него сохранить. И заново писать не брался: не мог. Подошла кстати нужда библиотеку разобрать — ею и занялся, ухлопав на это целых две недели. А «Чапаев» из головы не выходит. О том, чтобы надеяться на выход его к годовщине, и думать перестал, считал это уж и физически невозможным: вот 15 февраля, через неделю празднество, а типографии наши какие: хотя бы «ВНиР»[33] свой, он размером такой же, как и книжка, ожидается 13–15 листов. Сколько времени «выходил»? Да больше месяца: сдал 2 января, выпустил 12 февраля! Так что думать о выходе к годовщине — считал уже детским, несерьезным мечтанием. 15-го решил сходить в Истпарт: не могу же, в самом деле, я окончательно махнуть рукой, не безразлично же мне это?! Звоню Лепешинскому в Кремль: дома?

— Нет, в Истпарт ушел.

— Выздоровел, значит? Работает?

— Работает. Первый день как вышел.

Звоню к Штейман в Истпарт:

— Могу сегодня с тов(арищем) Леп(ешински)м поговорить?

— Можно, приходите…

Обычно она говорила:

— Справлюсь… Узнаю… А что вам? Он занят…

Поэтому поспешность эта сразу меня приятно озадачила и взволновала, но смутно, без серьезного обнадеживанья. Звонил в 12. Чуть доработал до 3-х, прихожу к той же Штейман, хочу спросить: могу ли с Леп(ешински)м поговорить, а она сразу:

— Карточку надо нам… Чапаева.

Почувствовал доброе в этом предзнаменованье.

Зачем же иначе чапаевская карточка, если рукопись не принята? Но тут же и сомнение молнией: — А если только для выставки истпартовской? Рядом Розен стоит, он, кажется, «выпускающим» тут состоит, в Истпарте.

— К Леп(ешинско)му можно?

— Можно, идите.

И это удивительно: без предварительной справки. Вхожу, вижу знакомую огромную седую голову — склонилась над столом. Тихо ему:

— Здравствуйте, т(оварищ) Лепешинский!

Поднял голову от стола, с добрым взглядом.

— А… а… а… здравствуйте, здравствуйте…

Протянул руку, потом на стул показывает. Сел я. Молчу. Жду, что скажет. А сам чуть сдерживаю радостное волненье, вижу кругом, что исход благоприятный.

— Рукопись ваша отдана в набор…

Я чуть не ахнул от восторга. Но уж порешил быть сдержанным, не объявлять своего дикого мальчишеского восторга. Кусаю губы, подпрыгиваю на стуле, руками шебуршу по портфелю, кажется, полез доставать в нем что-то, а совсем и не надо ничего.

— Рукопись пошла… Набирается… Я там кой-что того — понимаете?

— Да, да… конечно.

Я знал, что он говорит про сокращения, выброски, которые сделал. Но это меня уже мало интересует: что именно выброшено, много ли, почему — да боже мой! Не все ли равно! Только бы книга шла: вся шла бы, а выкидок, ясное дело, меньше того, что осталось! Охваченный удивительным своим состоянием, пронизанный радостью, спрашиваю:

— Что там?

И голосу своему стараюсь придать некоторую небрежность, хочу быть спокойным. Верно, не удается мне это: глаза выдают, полагаю, что горели они тогда, как угли!

— Да вот разговор Андреева с Федором выпустил: длинно, вяло и не нужно совсем. «Револьвер» тоже выпустил. На что он? Это же совсем частный эпизод. Нового — что он дает нового? А к Чапаеву — какое у него отношение к личности Чапаева? Да никакого! Выпустил. Ну еще там из мелочи кой-что… Это немного… Как смотрите?

— Да так-так, — отрубил я, не собравшись с мыслями, совершенно механически. — Так-так, конечно… Я потому и говорил: «carte blanche». Непременно так… Если бы я сам взялся исправлять: да что я выброшу? Самому-то мне все кажется одинаково удачным… Пристрастен…

— Знаете, — перебил он, — тире у вас, тире этих — бездна. Просто неисчислимо!

— Ах, это беда моя… С детства, с ученической скамьи, — подхватил я с каким-то восторгом, будто дело касалось чего-то очень, очень большого и важного. — Я никак избавиться от этого не могу… Беда моя…

— А остальное — грамотно… Очень грамотно… Вот читал я — и в некоторых местах очень, очень растрогался… Особенно сцена эта, последняя, когда погибает Чапаев: она превосходная… Превосходна. Или театр этот… Как там рядами-то сидели… Ваша эта хороша — как ее: Зинаида… Петровна?

— Зоя Павловна, — подсказал я.

— Да, хороша она… Культработница… Да… Вообще — вторая половина — она лучше первой, сильнее, содержательнее, крепче написана. Даже не половина, а две трети… Первая часть слабее. В общем: отлично. Гоним, хотим успеть, чтобы к годовщине Кр(асной) Армии успеть… Отлично… Она, книга эта — большой поимеет интерес. Большое получит распространение. Хорошо будет читаться… Да! Хорошая будет книга… Повторяетесь кое-где, это верно, но я выправил. Очень внимательно выправлял. Неопытность видна. Но хорошо… хорошо…

Можно представить, что было со мной! Говорили о разном больше часа. Между прочим, об обложке. Он тут же набросал эскиз и так, что мне сразу понравилось: просто и стильно. Я согласился. Позвали Розена, заказали ему и обложку сделать и бумагу, цвет выбрали. Потом опять сидели-толковали… Я ему даже коротко про верненский мятеж рассказал… Хорошо побеседовали. Я видел, что книга произвела на него большое впечатление, и отношение его ко мне сразу улучшилось.

Как угорелый примчался я домой, бросил на пол портфель и давай отделывать вприсядку! Ная с минуту недоумевала, не могла понять, что случилось, а потом поймала меня, схватила голову, стала целовать, приговаривать:

— Знаю… знаю… знаю… Приняли? «Чапаева» приняли? Да?

— Да… да… — задыхался я, вырывался снова из ее объятий, снова и снова кидался плясать.

Через минуту достал чапаевскую карточку и помчался — усталый и потный — в Истпарт. Отдал Штейман, она улыбнулась, дескать: «Ишь как прытко забегал…»

Весь вечер, ночью занимаясь — только о «Чапаеве», только о нем и думаю. Сегодня отнесу еще «Посвящение», а потом спросить хочу Лепешинского, не даст ли он свое предисловие? Мнения он о книжке отличного: пусть даст! Кашу маслом не испортишь! А может, и не скажу ему ничего, еще сам того не знаю… Пойду…