Идеи законности и правосудия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Идеи законности и правосудия

Известно, что круг интересов поэта был чрезвычайно широк. Не последнее место среди них занимали вопросы права. В его личной библиотеке было немало книг по чисто юридическим вопросам.[315] В первую очередь в ней были представлены (в интересующем нас плане) сборники российских законов: царя Алексея Михайловича, Ивана Грозного, Петра I, Екатерины II, современного поэту законодательства (например, Полное собрание законов Российской империи, которое Пушкин широко использовал при работе над многими произведениями и в особенности над «Капитанской дочкой», «Историей Пугачева» и незавершенной «Историей Петра I»). При этом следует отметить, что собранный поэтом законодательный материал касался самых различных отраслей российского права. Не последнее место при этом занимали акты по уголовному судопроизводству. В качестве примера можно привести «Руководство по следственной части» (отпечатанное в 1831 году в типографии А. Смирдина в Санкт-Петербурге), составленное из выдержек важнейших нормативных актов, регламентирующих предмет и пределы доказывания по уголовному делу, процессуальный порядок основных следственных действий (допроса, очных ставок, взятия под стражу и т. д.). Из специальных правоведческих работ можно указать на двухтомную «Краткую теорию законов» известного русского юриста Л. Цветаева, несколько работ (в основном по вопросам государственного и уголовного права) западноевропейских авторов (преимущественно на французском языке). Кроме этого, можно выделить находящиеся в библиотеке многочисленные журналы и альманахи, содержащие юридические разделы: десять номеров «Журнала Министерства внутренних дел» за 1832 год, комплекты журнала «Северный архив» за 1825 и 1826 годы. В последних, например, в разделе «Правоведение» было помещено «Историческое обозрение «Российского законодательства» (от «Русской Правды» до законов начала XVI века). Разумеется, круг правовых и правоведческих материалов, которыми интересовался поэт и пользовался при работе над своими произведениями, этим не ограничивался.

Однако для современного читателя важен не сам по себе интерес Пушкина к правовой материи, а то, как он отразился в его творчестве. В связи с этим не будет преувеличением утверждать, что основные идеи законности и правосудия не просто нашли отражение в его творчестве, но занимают в нем важное место. «Пиковая дама» и «Дубровский», «Капитанская дочка» и «Полтава», «Маленькие трагедии» и «Борис Годунов», стихи и эпиграммы, т. е. практически все жанры, используемые великим поэтом, в художественную канву которых вплетаются, порой и в качестве основного сюжета, проблемы, например, преступления и наказания. Рассматриваются они, во-первых, прямо скажем, на вполне профессиональном, в правовом смысле, уровне, а во-вторых, с позиций, отражающих прогрессивные правовые идеи, весьма близкие и современным юристам. Само по себе обращение к материалам о преступлении и наказании для классической литературы всех времен и народов является не просто обычным, а видимо, закономерным, – достаточно вспомнить Толстого и Шекспира, Достоевского и Диккенса, Стендаля и Золя и многих других выдающихся писателей. Ведь некоторые преступления обнажают глубину человеческих отношений, высвечивают тайники человеческой души, делают видимой психологию поведения человека. Думается, что этим данная проблема привлекала и Пушкина.

Как и других великих писателей, Пушкина интересовало психологическое содержание преступного деяния, накал человеческих страстей, выразившихся в нем, мотивация этого поведения. Не последнее место в этом отношении занимали проблемы преступлений, совершенных из бедности или даже нищеты. Впервые это нашло отражение в одной из ранних пушкинских поэм «Братья разбойники». Исходным моментом сюжета поэмы является история жизни крестьян, ставших разбойниками от крайней бедности. При этом поэт дает верные картины и нравов преступной среды («Тот их, кто с каменной душой прошел все степени злодейства… кого убийство веселит, как юношу любви свиданье»), и исполнения тюремного заключения («По улицам однажды мы, в цепях, для городской тюрьмы сбирали вместе подаянье» – чуть ли не комментарием к этим скупым поэтическим строчкам являются соответствующие сцены из «Записок из мертвого дома» Достоевского). Некоторые читатели, в том числе и близкие друзья поэта, усомнились в реальности одного из центральных эпизодов поэмы: братья-разбойники, скованные цепями, сумели убежать, переплыв реку. П. А. Вяземский в письме к А. И. Тургеневу от 31 мая 1823 г. писал по этому поводу: «Я благодарил его (Пушкина. – А. Н.) и за то, что он не отнимает у нас, бедных заключенных, надежду плавать с кандалами на руках».[316] Много позже в статье «Опровержение на критики и замечания на собственные сочинения» (при жизни автора не опубликованные) Пушкин свидетельствует о реальной подоплеке рассматриваемых им в поэме событий: «Не помню кто заметил мне, что невероятно, чтоб скованные вместе разбойники могли переплыть реку. Все это происшествие справедливо и случилось в 1820 г., в бытность мою в Екатеринославе».[317] Следует отметить, что подобный сюжет с его пенитенциарно-правовой основой поэт считал весьма характерным для России первой четверти XIX века. 13 июня 1823 г. он писал А. Бестужеву, издававшему вместе с Рылеевым альманах «Полярная звезда»: «„Разбойников“ я сжег – и поделом. Один отрывок уцелел в руках Николая Раевского; если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог – не испугают нежных ушей читательниц „Полярной звезды“, то напечатай его» (10, 62). Чуть позже таким же образом Пушкин ответил и самому Вяземскому на его замечания. В своем письме от 11 ноября 1823 г. поэт писал: «Вот тебе и „Разбойники“. Истинное происшествие подало мне повод написать этот отрывок. В 1820 году, в бытность мою в Екатеринославе, два разбойника, закованные вместе, переплыли через Днепр и спаслись. Их отдых на островке, потопление одного из стражей мною не выдуманы» (10, 70).

Эта же тема, но уже на примере дворянина и гвардейского офицера, у которого незаконно отобрано имение и он остался без куска хлеба и без крова, развивается в романе «Дубровский». В основе его лежит также имевшее место в действительности событие. Сюжет был подсказан Пушкину одним из самых близких его друзей, П. В. Нащекиным, рассказавшим об одном небогатом белорусском дворянине по фамилии Островский, который судился с богатым соседом за свое поместье, был лишен его и вместе со своими дворовыми стал грабить вначале подьячих, а затем и других. Нащекин видел этого Островского в остроге. (Кстати, вначале главный герой также назывался Островский, затем был изменен на Андрея Зубровского и только потом получил имя Дубровского.) Сюжет заинтересовал Пушкина в первую очередь в плане того, как беззаконие повлияло на судьбу Дубровского, явившись изначальным мотивом его преступного разбоя («Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах»). Однако, хотя Дубровский и действовал вместе со своими крепостными крестьянами, в романе отсутствует крестьянское восстание как таковое. Для крестьян Дубровский остается помещиком, барином, которому дано исключительное право выбора объекта разбойных нападений (например, не подвергаются таковым владения наиболее ненавистного крестьянам Троекурова, что осложнено сугубо личной линией – историей любви Дубровского к дочери Троекурова и ее вынужденным замужеством). В общем и целом «Дубровский» – это историко-бытовой роман, созданный в традициях авантюрного романа XVIII века о «благородном» разбойнике, снижающий антикрепостническую тему. Очевидно, сам Пушкин был не удовлетворен результатом своей работы над романом, и он остался незавершенным.

Тема крестьянских восстаний, затронутая в «Дубровском», закономерно обратила мысль Пушкина к восстанию Пугачева. 22 января 1833 г. Пушкин еще работал над девятнадцатой главой «Дубровского», а 31 января им уже сделан набросок плана повести о «государственном изменнике» Шванвиче (в перспективе «Капитанской дочки»). 6 февраля он дописал последнюю страницу «Дубровского», а на следующий день Пушкин обратился к военному министру с просьбой о допущении его к ознакомлению со следственным делом о Пугачеве (что являлось документальной основой не только «Капитанской дочки», но и «Истории Пугачева»).

Не мог не занимать Пушкина как поэта (да и как человека) и мотив ревности. В качестве побудительной причины преступления (чаще всего убийства) это чувство было для поэта свидетельством крайнего проявления ревности, выражением нравственных пределов человеческих поступков, исходящих из этого мотива. В особенности это характерно для ранней поэзии Пушкина, ее романтического направления («Бахчисарайский фонтан», «Цыганы»). Важно заметить, что для Пушкина любовь всегда сильнее преступления, и поэтому преступление (убийство) из ревности по сути дела бессмысленно даже с точки зрения самого преступника. Довольно ярко, например, это проявляется в «Цыганах».

Земфира:

Нет, полно, не боюсь тебя,

Твои угрозы презираю,

Твое убийство проклинаю…

Алеко:

Умри ж и ты!

Земфира:

Умру любя (4, 232).

Можно сказать, что для Пушкина существуют два уровня ревности. Во-первых, ревность-любовь, ревность как едва ли не неизбежный спутник любви (вряд ли наступит когда-то такое время, когда, например, человек сможет оставаться равнодушным к тому, что его оставляет любимый человек, это было бы лишь грубым упрощением человеческих отношений). В своем письме к жене от 12 мая 1834 г. поэт писал: «…мой ангел! Конечно же я не стану беспокоиться от того, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом. Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив» (10, 483). Иная ревность (по Пушкину) выражается в преступлении. Здесь ревность обычно связывается с местью за то, что обожаемый объект не отвечает тем же («Умри ж и ты!»). И в этом случае пушкинская позиция весьма близка и к современной трактовке в советской уголовно-правовой науке и судебной практике социально-психологического содержания ревности как мотива преступления (сюжеты бессмертных творений пушкинской поэзии и прозы сближаются с содержанием уголовных дел об убийстве из ревности в наши дни). По действующему уголовному законодательству (в отличие, например, от УК РСФСР 1926 г.) убийство из ревности, например, не признается убийством при отягчающих обстоятельствах и квалифицируется по ч. 1, ст. 105 УК РФ (разумеется, при отсутствии других квалифицирующих обстоятельств). При определенных обстоятельствах (например, когда убийство совершено в состоянии сильного душевного волнения, возникшего у виновного внезапно в результате того, что тот стал свидетелем факта супружеской измены) судебная практика справедливо квалифицирует такое убийство по ст. 107 УК РФ как убийство, совершенное при смягчающих обстоятельствах. Позиция действующих уголовных кодексов в оценке социальной опасности ревности как мотива убийства вполне справедлива. Ревность возникает чаще всего на почве взаимоотношений между близкими людьми, она всегда направлена на конкретных лиц. Поэтому лично-интимный оттенок ревности не может не снижать степень совершенного на ее почве убийства по сравнению, например, с убийством из корысти. В этом смысле и для Пушкина ревность как побудительная причина преступления, вызванная крайним накалом эмоций, выступала обстоятельством, снижающим опасность преступления и преступника, в том числе и убийства:

Давно грузинки нет; она

Гарема стражами немыми

В пучину вод опущена.

В ту ночь, как умерла княжна,

Свершилось и ее страданье.

Какая б ни была вина,

Ужасно было наказанье!

(«Бахчисарайский фонтан») (4, 192).

Пушкину, много путешествовавшему по Крыму и Кавказу, был интересен и мотив кровной мести. С одной стороны, он не мог не признавать высокого эмоционального содержания этого мотива (так сказать, высоких страстей), с другой – он отчетливо видел в нем крайнее проявление тысячелетних предрассудков. И то и другое отчетливо выражено им в «Тазите»:

Отец:

Ты долга крови не забыл!

…………………………

Где ж голову? Подай… нет сил…»

Сын:

Убийца был

Один, изранен, безоружен… (4, 320)

Видимо, не случайно закон кровной мести связывается со старшим поколением, а его отрицание – с младшим. Поэт уверен, что развитие цивилизации приведет к исчезновению преступлений, совершенных по этому мотиву.

С оценкой мотивов преступлений тесно соприкасается и этическая сторона проблемы преступного поведения в целом. Человеческая мораль отрицает преступление и преступника. В ответ на убийство Земфиры старый цыган говорит Алеко:

Оставь нас, гордый человек!

Мы дики: нет у нас законов,

Мы не терзаем, не казним,

Не нужно крови нам и стонов;

Но жить с убийцей не хотим… (4, 234)

В контексте нравственного неприятия преступления следует трактовать и пушкинское – «гений и злодейство – две вещи несовместные» («Моцарт и Сальери»). Пушкин в принципе исключает нравственное оправдание преступления. В настоящее время известно, что не существует данных, которые бы подтверждали версию о том, что Сальери отравил Моцарта. Однако для нас важно, почему Пушкин избрал в качестве сюжета именно этот вариант объяснения смерти Моцарта. Разумеется, что на него не могло не воздействовать широко распространенное в 1824–1825 гг. в немецких и французских журналах известие о том, что Сальери на смертном одре признался в отравлении Моцарта (друзья Сальери выступали против этого как против клеветы). Однако для нас гораздо важнее другое обстоятельство, проливающее свет на творческую историю формирования пушкинского замысла. В бумагах поэта сохранилась следующая его заметка: «В первое представление „Дон Жуана“, в то время, когда весь театр, полный изумленных знатоков, безмолвно упивался гармонией Моцарта, раздался свист – все обратились с негодованием, и знаменитый Сальери вышел из залы, в бешенстве, снедаемый завистью… Завистник, который мог освистать „Дон-Жуана“, мог отравить и его творца» (7, 263). Пушкин согласился с распространенным в его время объяснением смерти Моцарта не столько в силу веры в эти противоречивые слухи, сколько в связи с присущим ему этическим подходом к оценке преступного поведения и его мотивов.

Немало любопытного криминалист найдет и в «Евгении Онегине».

Перечитывая роман, он в силу своих профессиональных представлений, не может не обратить внимания на два следующие момента – дуэль Онегина и Ленского и мотив клеветы.

Итак, дуэль. Неюрист может при этом спросить, что же здесь криминального? Были дворянские представления о чести и способах ее защиты. В соответствии с этим противники и стрелялись. Все честно и по правилам. Однако у криминалиста есть свое специфическое профессиональное видение вопроса, и событие предстается в ином свете. Онегин убил Ленского на дуэли. В сущности совершилось одно из самых тяжких уголовных преступлений. Оба дуэлянта, как отмечалось, если они оставались в живых, должны были быть повешены по приговору суда. Тогда же, когда они оба или один из них будет убит на дуэли, то их предполагалось «и по смерти за ноги повесить». При этом можно вспомнить, что военно-судная комиссия, рассмотрев дело о дуэли Пушкина и Дантеса, вынесла приговор о повешении как Дантеса, так и секунданта поэта Данзаса, особо оговорив, что такому же «наказанию подлежал бы и… Пушкин, но как он уже умер, то суждение его за смертью прекратить…» Правда (читателю это известно), ревизионная инстанция по делу об этой трагической дуэли отменила смертную казнь Дантесу и Данзасу, но тем не менее приговорила Дантеса к суровому для того времени наказанию – разжалованию в солдаты (но царь спас его и от этого наказания).

Конечно же реальная (обычная) судебная практика вовсе не соответствовала жесткому законодательству об ответственности за дуэль. Обычно дуэлянты присуждались к мягким мерам наказания.

Как бы то ни было, но в соответствии с российским законодательством убийство Онегиным Ленского на дуэли рассматривалось как тяжкое преступление. В связи с этим в реальной действительности было два возможных варианта развития последуэльных событий. Первый – судебный процесс по делу о дуэли. Второй – его отсутствие при удачном для главных действующих лиц сокрытий следов преступления. Последний вариант достоверно описан Лермонтовым в его «Герое нашего времени». Друг Печорина, доктор Вернер в своей записке ему свидетельствовал: «Все устроено как можно лучше; тело привезено обезображенным, пуля из груди вынута. Все уверены, что причиной его смерти несчастный случай; только комендант, которому, вероятно, известна ваша ссора, покачал головой, но ничего не сказал. Доказательств против вас нет никаких, и вы можете спать спокойно, если сможете…»[318]

Пушкин в «Евгении Онегине» выбрал именно второй вариант. А это означает, что дуэль и истинные причины смерти Ленского удалось скрыть от полиции и правосудия. Правда, в отличие от лермонтовской версии, пушкинская, мягко говоря, менее обоснована самим автором (по крайней мере, не так тщательно и, думается, вполне намеренно). И сам поэт это, конечно, понимал. Дело в том, что в случае, если бы Онегину и секунданту Ленского – Зарецкому, друзьям погибшего на дуэли – семейству Лариных и удалось бы представить смерть юного поэта в виде какого-то несчастного случая, то последний должен был быть похоронен, как и все православные, умершие естественной смертью, – на кладбище. Пушкин же похоронил его в другом месте:

Есть место: влево от селенья,

Где жил питомец вдохновенья,

Две сосны корнями срослись;

Под ними струйки извились

Ручья соседственной долины.

Там пахарь любит отдыхать,

И жницы в волны погружать

Приносят звонкие кувшины;

Там у ручья в тени густой

Поставлен памятник простой. (VI, XI, 5 – 14)

В седьмой главе романа автор возвращается к теме места погребения Ленского:

Меж гор, лежащих полукругом,

Пойдем туда, где ручеек,

Виясь, бежит зеленым лугом

К реке сквозь липовый песок…

Там виден камень гробовой

В тени двух сосен устарелых,

Пришельцу надпись говорит:

«Владимир Ленский здесь лежит,

Погибший рано смертью смелых,

В такой-то год, таких-то лет.

Покойся, юноша-поэт!» (VII, VI, 8 – 14)

Место захоронения Ленского есть свидетельство того, что, по мнению автора «Евгения Онегина», следы этой дуэли полностью скрыть не удалось (в отличие от печоринской), и причины смерти Ленского, видимо, стали известны местному священнику. И тот отказался исполнить над убитым христианский обряд отпевания. Дело в том, что по церковным канонам того времени убитые на дуэли приравнивались к самоубийцам. В России до царствования Петра I правовые последствия самоубийства регулировались только церковными законами, а начиная с Петра – и светскими. Так, например, в наставлении старостам поповским и благочинным смотрителям от святого патриарха Московского Адриана в 1697 г. говорилось: «А который человек… какую смерть над собою своими руками учинит или на разбое и на воровстве убит будет: тем умерших тел у церкви Божией не погребает, и над ними отпевать не велит, а велит их класть в лесу или на поле, кроме кладбища…»[319] В дальнейшем эта санкция превратилась в уголовно-правовую и применялась в России до октября 1917 г. Так, в Уложении о наказаниях уголовных и исправительных 1845 г. (в редакции издания 1885 г., также действовавшего до октября 1917 г.) самоубийство признавалось преступлением и «если самоубийца принадлежал к одному из христианских вероисповеданий» он наказывался лишением христианского погребения (ст. 1472).

Такие же посмертные последствия ожидали и погибших на дуэли: «Так, например, еще в Требнике митрополита Киевского и Галицкого Петра Могилы (1596–1647) между лицами, не подлежащими христианскому погребению, указывались наряду с самоубийцами и „на поединках умирающие“».[320]

Несмотря на абсолютный церковный и уголовно-правовой запрет дуэлей как таковых существовали особые «нормативные» (разумеется, неофициальные) правила таких поединков. Конечно же эти правила были неписаные, так как, по справедливому замечанию Ю. М. Лотмана, «никаких дуэльных кодексов в русской печати, в условиях официального запрета дуэлей, появиться не могло, не было и юридического органа, который мог бы принять на себя полномочия упорядочения правил поединка… Строгость в соблюдении правил достигалась обращением к авторитету знатоков, живых носителей традиций и арбитров в вопросах чести».[321]

В «Евгении Онегине» знатоком таких дуэльных традиций выступает Зарецкий («старый дуэлист»):

В дуэлях классик и педант,

Любил методу он из чувства,

И человека растянуть

Он позволял – ни как-нибудь,

Но в строгих правилах искусства…

(VI, XXVI, 8 – 13)

Основные условия дуэли предполагали соблюдение следующих правил: 1) относительно порядка вызова на дуэль; 2) относительно выбора секундантов; 3) относительно выбора оружия; 4) относительно времени и места поединка; 5) относительно порядка производства выстрелов (если дуэль предполагалась на пистолетах).

Дуэльному поединку обязательно предшествовал вызов на дуэль. Его причиной было какое-либо столкновение между противниками, в результате которого один из них считал себя оскорбленным. Последний выбирал себе секунданта:

Но где же, – молвил с изумленьем

Зарецкий, – где ваш секундант?

Секундант выступал в роли своеобразного свидетеля, посредника между дуэлянтами и распорядителя на дуэли. Секундант обычно и передавал противнику письменный вызов (или картель) от инициатора дуэли:

Тот после первого привета,

Прервав начатый разговор,

Онегину, осклабя взор,

Вручил записку от поэта.

К окну Онегин подошел

И про себя ее прочел.

То был приятный, благородный,

Короткий вызов, иль картель:

Учтиво, с ясностью холодной,

Звал друга Ленский на дуэль.

После получения противником вызова будущие дуэлянты уже не должны были общаться, то есть встречаться или обмениваться письмами. Все это должны были делать их секунданты. Однако в дуэли Онегина с Ленским о секундантах во множественном числе можно было говорить лишь условно, так как по сути дела таковыми можно было признать лишь секунданта Ленского. Из авторской характеристики Зарецкого усматривается, что его образ дан поэтом в сатирическо-юмористическом плане (в литературоведении небезосновательно предполагается, что прообразом Зарецкого является Ф. Толстой, с которым поэт в пору написания онегинских строф находился во враждебно-неприязненных отношениях и к дуэли с которым готовился). Однако главное в том, что Зарецкий, как и Ленский и Онегин, – дворянин, помещик, то есть равный им по социальному положению. Другое дело «секундант» Онегина – его лакей-француз Гильо. Конечно же такой выбор не мог не оскорбить противную сторону. Трудно, например, представить преддуэльное обсуждение условий дуэли между этими секундантами. Но поскольку для Зарецкого главным в этой истории было «Друзей поссорить молодых, / И на барьер поставить их…», и, поняв, что Онегин не отступит от своего решения насчет секунданта, Зарецкий вынужден был согласиться с такой кандидатурой.

В соответствии с традициями первая встреча секундантов онегинской дуэли должна была начаться с обсуждения вопроса о возможном примирении противников и предотвращении кровавого поединка. Однако ситуация с явной неравноправностью секундантов в социальном плане заведомо исключала подобные переговоры. Одним из главных дуэльных правил, как отмечалось, было соглашение секундантов о выборе оружия. При этом требовалось, чтобы дуэль совершалась путем использования обязательно «смертельного», но вместе с тем «благородного» оружия, то есть холодного (обычно шпага или сабля) или огнестрельного (пистолет). В онегинско-пушкинские времена шпага и сабля уже редко употреблялись в этих целях, и противники обычно стрелялись на пистолетах.

Договоренность о месте и времени дуэли также являлась необходимым атрибутом преддуэльных переговоров, без которой конечно же никакой поединок не был возможен:

Они на мельницу должны

Приехать завтра до рассвета,

Взвести друг на друга курок

И метить в ляжку иль в висок.

С местом было все в порядке, чего нельзя сказать о времени. В этом отношении произошел конфуз. В нарушение преддуэльной договоренности Онегин проспал и значительно опоздал к началу дуэли, и ему пришлось извиняться. По строгим правилам дуэли неявка одного из противников в течение четверти часа давала право явившемуся вовремя покинуть место поединка, а секунданты должны были составить протокол о неприбытии противника.[322] Зарецкий этого не сделал. В связи с этим следует согласиться с мнением Ю. М. Лотмана о том, что «Зарецкий вел себя не только не как сторонник соблюдения правил искусства дуэли», но и «как лицо, заинтересованное в максимально скандальном и шумном, что применительно к дуэли означало кровавом – исходе».[323]

Наиболее тщательно условия дуэли должны были соблюдаться в ходе поединка как такового, то есть непосредственно во время обмена пистолетными выстрелами. В этом случае речь шла о размере дистанции, на которую разводились стрелявшиеся, о барьерах, от которых каждый из дуэлянтов мог стрелять в противника, о количестве шагов, которые он мог сделать при этом, о поведении противника после выстрела (насколько эти условия были иногда скрупулезными можно судить по документально сохранившимся условиям трагической пушкинской дуэли, выработанным ее секундантами).[324]

Следует отметить, что условия дуэли Онегина с Ленским были довольно жестокими.

Зарецкий тридцать два шага

Отмерил с точностью отменной.

Противники сделали по девять шагов. Даже если предположить, что до барьера им оставалось пройти всего лишь по одному шагу, то это означало, что расстояние между барьерами было определено Зарецким в двенадцать шагов (в действительности это расстояние могло быть и меньшим), что в этой ситуации вовсе не соответствовало малозначительности дуэльного повода, а отвечало лишь натуре и привычкам Зарецкого. При этом автор романа психологически убедительно обосновал и поведение Онегина, согласившегося на жесткие условия дуэли, выработанные Зарецким, и на допущение кровавой развязки. Конечно же внутренне он не только не хотел убивать юного поэта, но, сознавая небезупречность своего поведения на балу у Лариных, и вообще не предполагал драться на дуэли:

…Евгений

Наедине с своей душой

Был недоволен сам собой.

И все-таки он вышел на поединок и убил своего друга. И Пушкин убедительно обосновал причины:

«К тому ж – он мыслит – в это дело

Вмешался старый дуэлянт;

Он зол, он сплетник, он речист…

Конечно быть должно презренье

Ценой его забавных слов,

Не шопот, хохотня глупцов…»

И вот общественное мненье!

Пружина чести, наш кумир!

И вот на чем вертится мир!

Именно в этом коренится психологическое обоснование «невольной» жестокости Онегина. Как справедливо отмечал Ю. М. Лотман, «поведение Онегина определялось колебаниями между естественными человеческими чувствами, которые он испытывал по отношению к Ленскому, и боязнью показаться смешным и трусливым, нарушившим условные нормы поведения, барьера».[325] Онегин был человеком своего времени, своего круга, носителем определенных предрассудков и нравственных представлений о чести. Иная линия поведения сделала бы его не только смешным, но и жалким во мнении окружающих, на что он, конечно, согласиться не мог.

Внимание криминалиста не может не привлечь в поэме «Евгений Онегин» и мотив клеветы. В современном мире клевета – одно из самых гнусных преступлений, порой не только морально, но и физически убивающая человека. В уголовном законе она определяется как распространение заведомо ложных позорящих другое лицо измышлений. (Уголовный кодекс Российской Федерации. Ст. 130). По нашим подсчетам мотив клеветы звучит в «Евгении Онегине» девять раз (согласимся, что для одного произведения это, пожалуй, слишком):

(1) Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной,

Чтобы насмешливый читатель

Или какой-нибудь издатель

Замысловатой клеветы,[326]

Смягчая здесь мои черты,

Не повторял потом безбожно,

Что намарал я свой портрет, (гл. I, LVI, 3 – 10)

(2) И что не дрогнет их рука

Разбить сосуд клеветника, (гл. II, VIII, 7–8)

(3) Я только в скобках замечаю,

Что нет презренней клеветы,

На чердаке вралем рожденной

И светской чернью ободренной…

Которой бы ваш друг с улыбкой,

В кругу порядочных людей,

Без всякой злобы и затей,

Не повторит сто крат ошибкой… (гл. IV, XIX, 3–6, 9 – 12)

(4) Кто клеветы про нас не сеет? (гл. IV, XXII, 5)

(5) И отставной советник Флянов,

Тяжелый сплетник, старый плут.

Обжора, взяточник и шут, (гл. V, XXVI, 12–14)

(6) К тому ж – он мыслит – в это дело

Вмешался старый дуэлист;

Он зол, он сплетник, он речист… (гл. VI, XI, 6–8)

(7) Текут невинные беседы

С прикрасой легкой клеветы, (гл. VII, XLVII, 3–4)

(8) Всё в них так бледно, равнодушно;

Они клевещут даже скучно… (гл. VII, XLVIII, гл. 5–6)

(9) То видит он врагов забвенных,

Клеветников и трусов злых. (гл. VIII, XXXVII, 9 – 10)

О клевете либо о клеветнике автор не упоминает лишь в единственной – третьей главе, зато в четвертой и седьмой возвращается дважды.

Представляется, что такое внимание к клевете и клеветникам для автора «Евгения Онегина» не было случайным. Дело в том, что клевета преследовала поэта с «младых» лет и стала одной из причин его безвременной кончины. Первое потрясение от клеветы он испытал в ранней молодости в 1820 г. за несколько месяцев до отъезда в свою первую ссылку. В «Летописи» М. А. Цявловский январем 1820 г. датирует следующее событие: «Пушкин „последним“ узнает от Катенина о слухе, позорящем его (Пушкина) и пущенном гр. Ф. И. Толстым (чего Пушкин не знает), будто бы он был отвезен в тайную канцелярию и высечен. Пушкин дрался по этому поводу с кем-то неизвестным на дуэли, у него появляются мысли о самоубийстве, но Чаадаев доказывает ему всю несообразность этого намерения».[327]

Это клеветническое событие подтверждается и самим поэтом в его переписке (например, письмо к П. А. Вяземскому от 1 сентября 1822 г.) и в особенности – его неотправленным письмом Александру I. Последнее датируется началом июля – сентябрем 1825 г. В нем, в частности, содержится следующее: «Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен. До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние; дрался на дуэли – мне было 20 лет в 1820 г. – я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить В.».

Написано это письмо во время работы над четвертой главой «Евгения Онегина», и именно в этой главе мотив клеветы звучит особенно обостренно. Все это свидетельствует о том, что мотив клеветы в романе вовсе не случаен, что он отражает тогдашнее острое переживание поэтом гнусной сплетни, распространенной вокруг его имени. Разумеется, что «Евгений Онегин» был не единственным произведением, где поэт затрагивает и развивает мотив клеветы. Эти настроения поэта отразились и в его эпиграмме «В жизни мрачной и презренной» (1820), и в послании Чаадаеву (1821), и в ряде других произведений.

Как это на первый взгляд и ни странно, но Пушкина занимали даже мысли о пределах уголовно-правового регулирования и основаниях уголовной ответственности. В статье «Мнения M. Е. Лобанова (драматург, переводчик, биограф И. А. Крылова. – А. Н.) о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (опубликованной в третьей книге журнала «Современник»), Пушкин высказывается по этому поводу следующим образом: «Мысли, как и действия, разделяются на преступные и на не подлежащие никакой ответственности. Закон не вмешивается в привычки частного человека… Закон постигает одни преступления, оставляя слабости и пороки на совести каждого» (7, 402, 403). Очевидно, что, по мнению Пушкина, в сферу уголовно-правового запрета не должны попадать поступки, характеризующие частную жизнь человека. В этом отношении Пушкина вообще возмущала бесцеремонность полиции и жандармов (да и ближайшего царского окружения и самого царя), вмешивавшихся в личную жизнь поэта; в своем письме Наталии Николаевне от 3 июня 1834 г. поэт писал: «…свинство почты меня так охладило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство…» (10, 487). В общем-то, в противопоставлении частной жизни (слабости, пороки человека) и понятия преступного поведения (подвластного закону) – всего один шаг до понимания категории общественной опасности преступного деяния. В этом смысле поэт намного опередил свое «юридическое» время (в объяснении центральной проблемы уголовного права – преступления и понятия о нем). Правда, современного юриста могут смутить слова Пушкина о преступных мыслях, как будто расходящиеся с нашим пониманием основания уголовной ответственности как обязательного совершения лишь общественно опасного деяния (мысли вне деяния – за пределами уголовной ответственности). На этот счет можно выдвинуть гипотезу о том, что Пушкин, скорее всего, под преступными мыслями и понимал объективированное выражение этих мыслей, нашедших свое воплощение в деянии, а не мысли сами по себе.

Говоря о пушкинском понимании оснований уголовной ответственности, следует отметить, что в литературоведении активно обсуждается (в связи с пушкинской поэмой «Анджело») вопрос об отношении поэта к наказуемости намерений, а не действий. «Анджело» является высокохудожественным пересказом комедии Шекспира «Мера за меру» (при этом Пушкин изменил в своей поэме ряд сюжетных линий по сравнению с шекспировской комедией).

Анджело, главный герой поэмы, возрождает смертную казнь за прелюбодеяния. Первой жертвой вновь вводимого наказания должен стать молодой Клавдио. Однако в строгом правителе Анджело внезапно просыпается «преступная» страсть к юной сестре Клавдио – Изабелле. Не в силах совладать со своими чувствами он предлагает ей искупить собственным «грехом» наказуемый поступок ее брата, т. е. сам становится на путь прелюбодеяния. Правда, исполнить свое намерение ему не удалось, так как под видом Изабеллы и по сговору с ней в виде жертвы уже его прелюбодеяния выступила его собственная молодая жена. Тем не менее намерения Анджело разоблачены, и его по им же введенному закону ждет смертная казнь, но милосердие мудрого правителя Дука спасает героя поэмы от грозящего ему наказания.

По мнению Ю. М. Лотмана, Анджело остался невиновен перед буквой закона: был готов совершить преступление, но не совершил его.[328] Эту позицию разделяет и С. А. Фомичев.[329] Такое понимание пушкинской концепции вполне вписывается в правовые воззрения поэта, однако противоречит законодательным (уголовно-правовым) установлениям как пушкинского времени, так и современным. С. А. Фомичев в подтверждение своей позиции приводит фрагмент из «Духа законов» Монтескье. В трактате «О мыслях» Монтескье посвятил отдельную главу вопросу о неподсудности намерений: «Некто Марсий видел во сне, что он зарезал Дионисия. Дионисий велел его казнить, говоря, что, верно бы, не приснилось ему того ночью, если бы он о том не думал днем. Поступок сей можно назвать великим мучительством; ибо если бы он и точно о том думал, однако же не исполнил своего намерения. Законы должны наказывать одни только наружные действия».[330] С этим утверждением Монтескье сравнивается понимание этого вопроса лицейским учителем правоведения Куницыным: «Одно намерение, за которым еще не последовало никакого вредного действия, не дает властителю права употреблять за оное наказание; ибо права других нарушают не помышление, а дела».[331]

Воззрения и Монтескье, и Куницына соответствуют современным пониманиям оснований уголовной ответственности лишь за общественно опасные и уголовно-противоправные действия, то есть истинны. Однако ситуация, описанная Пушкиным в «Анджело», по своему юридическому содержанию иная. Дело в том, что намерения Анджело нарушить закон об уголовной ответственности за прелюбодеяние вовсе не остались чистыми намерениями, а объективизировались именно в действиях в физическом смысле, притом самых что ни на есть активных. На языке нашего уголовного закона они именуются, например, «понуждением к действиям сексуального характера» (ст. 133 УК РФ). Возвращаясь к пушкинской эпохе, следует сказать, что в русском уголовном праве и уголовном законодательстве западноевропейских стран существовал такой состав преступления, как «склонение к любодеянию». Это склонение и есть начало реализации намерений «прелюбодея», хотя и не связанное с достижением им конечной поставленной цели. Это своего рода покушение на прелюбодеяние, оконченный состав которого образует самостоятельное преступление и наказывается всегда строже. Кроме того, европейская уголовно-правовая доктрина и в XIX и даже в XVIII веках под преступным деянием понимала не только деяние, наносящее фактический вред, но и деяние, заключающее в себе опасность причинения такого вреда, что являлось предварительной преступной деятельностью (приготовлением к преступлению или покушением на преступление). Например, в своем рукописном курсе Российского уголовного права профессор Казанского университета Г. Солнцев в 1820 году различал три вида покушения: отдаленное, менее отдаленное и самое ближайшее. Первый его вид («состоит в том, когда кто-либо предпримет еще приготовительные только действия к совершению преступления, например, когда для умерщвления кого-либо ядом еще только изготовляет оный и в сем своем приготовительном действии будет кем-либо обнаружен») и последний («состоит в оконченном преступном предприятии, но коего ожидаемые действия невоспоследовали по какой-либо особенной причине, т. е. когда злодей совершит все деяния, могшие произвесть за умышленное им преступление, но оные на самом деле не возымели почему-либо преднамеренного действия»)[332] соответствовали действовавшему тогда русскому уголовному законодательству.

Другое дело, что и Ю. М. Лотман, и С. А. Фомичев безусловно правы, связывая пушкинское понимание вопроса о неподсудности намерений в связи с расправой Николая I над декабристами, главной виной которых считалось намерение цареубийства. Сами осужденные заявляли об этом предельно откровенно. Например, М. С. Лунин замечал, что осужден за преступления, которые он мог совершить, и сочинения, которые собирался опубликовать.[333]

Против чрезмерного расширения сферы уголовно-правового регулирования Пушкин выступает в своей «Заметке при чтении т. VII гл. 4 «Истории Государства Российского» Карамзина, который утверждает: «Где обязанность, там и закон». Пушкин же замечает: «Г-н Карамзин не прав. Закон ограждается страхом наказания. Законы нравственные, коих исполнение оставляется на произвол каждого, а нарушение не почитается… преступлением, не суть законы гражданские» (7, 525). Думается, что такое разграничение уголовно-правовых актов и нравственных запретов, основанное на учете формально-юридического момента – их связи с соответствующими санкциями, – не устарело и на сегодняшний день.

Художественное воплощение под пером Пушкина получило и решение едва ли не «вечной» юридической проблемы – справедливости наказания, соотношение справедливости и гуманизма. Вопрос этот широко обсуждается в литературоведении (преимущественно путем анализа поэмы «Анджело» и повести «Капитанская дочка»). По этому поводу пушкинистами высказаны различные суждения, но, как это ни странно, в спор о пушкинской трактовке этих правовых проблем юристы пока не вмешивались.

В «Капитанской дочке» предметом дискуссии является трактовка финальной части повести – разговора Маши Мироновой с императрицей, принявшей окончательное решение по делу Гринева:

«– Вы здесь, конечно, по каким-нибудь делам?

– Точно так-с. Я приехала подать просьбу государыне.

– Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?

– Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия».

Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: «Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха…» (6, 536, 539)

Ю. М. Лотман считает, что в этом случае «милость» побеждает формальное правосудие (юридическую справедливость, справедливость закона). «Судьба Гринева, – пишет он, – осужденного и, с точки зрения формальной законности дворянского государства, справедливо, – в руках Екатерины II. Как глава дворянского государства Екатерина II должна осуществить правосудие и осудить Гринева».[334] Следовательно, прощение Гринева есть следствие милости, а не правосудия. К этой точке зрения присоединяется В. Э. Вацуро.[335] H. Н. Петрунина также считает, что Маша «одерживает победу, заставляя формальный закон отступить перед голосом человечности».[336]

По-иному оценивает указанный эпизод Г. П. Макогоненко. Его позиция представляется нам предпочтительней. Он справедливо обращает внимание на то, что суд осудил Гринева несправедливо, незаконно, что обвинение его в измене – это вымысел, не соответствующий фактам настоящего поведения Гринева. «Он был осужден потому, что судьи были предубеждены против Гринева и что основой этой предубежденности являлся донос Швабрина», который был «откровенной ложью, грубым оговором».[337] Таким образом, дело в конкретном случае заключалось не в милости, возвышающейся над правосудием, а в справедливости правосудия.

Другое дело, что дискуссия (и с той и с другой стороны) зря ограничилась лишь противопоставлением милости и правосудия, гуманизма и юридической справедливости. Одно не должно противоречить другому. В идеале уголовный закон должен объединять в себе эти качества. Не случайно, например, Уголовный кодекс Российской Федерации с 1996 г., наряду с принципами равенства граждан перед законом, законности, вины называет также принципы справедливости и гуманизма.

Если же исходить из того, что Екатерина II как «просвященная» государыня «возвысилась» над формальным законом, заставлявшим ее согласиться с осуждением Гринева, то следует признать правильной данную Ю. М. Лотманом трактовку пушкинского понимания соотношения человечности и политики. «В основе авторской позиции лежит стремление к политике, возводящей человечность в государственный принцип, не заменяющий человеческие отношения политическими, а превращающий политику в человечность. Но Пушкин – человек трезвого политического мышления. Утопическая мечта об обществе социальной гармонии им выражается не прямо, а через отрицание любых политических реальных систем, которые могла предложить ему историческая действительность… Поэтому стремление Пушкина положительно оценить те минуты, когда люди политики, вопреки своим убеждениям и «законным интересам», возвышаются до простых человеческих духовных движений, – совсем не дань «либеральной ограниченности», а любопытнейшая веха в истории русского социального утопизма…».[338] По этому поводу можно сказать, что вот тот случай, когда пушкинские идеалы, и в самом деле для его (да и последнего) времени бывшие утопическими, в XXI веке начинают претворяться в действительность.

Анализ пушкинских произведений (как художественных, так и публицистических) не может не привести к выводу о том, что поэт принципиально отвергал жестокие наказания. Например, отвратительные по своей неимоверной жестокости сцены смертной казни приводит Пушкин из собрания сочинений архиепископа Белорусского Георгия Конисского, рецензию на которое поэт поместил в первой книге своего «Современника» за 1836 год. Рецензент соглашается с автором в том, что «казнь оная была еще первая в мире и в своем роде, и неслыханная в человечестве по лютости своей и коварству, и потомство едва ли поверит сему событию, ибо никакому дикому и самому свирепому японцу не придет в голову ее изобретение; а произведение в действо устрашило бы самых зверей и чудовищ».[339]

Близки к этому и изображения смертной казни Пугачева и его сподвижников в «Истории Пугачева». Пушкин прямо не высказывался «за» либо «против» смертной казни как уголовного наказания (в отличие, например, от Льва Толстого, принципиально отвергавшего ее). Однако думается, что вполне обоснованно можно выдвинуть гипотезу о том, что поэт также в принципе отвергал это жестокое наказание. В пользу этого можно привести ряд доводов. Во-первых, художественное изображение сцен казней в целом ряде пушкинских произведений (и не только в названных) не могло не пробудить у читателей чувства отвращения к этим жестокостям и несогласие с ними. Во-вторых, вернемся к пушкинскому отношению к смерти Заремы в наказание за совершенное ею убийство Марии:

В ту ночь, как умерла княжна,

Свершилось и ее страданье.

Какая б ни была вина,

Ужасно было наказанье!

Таким образом, по Пушкину, даже за убийство смертная казнь не являлась необходимой и обоснованной. В этом же ключе можно трактовать и отказ от кровной мести в «Тазите», крайне нетипичный для того времени. Думается, что отрицание кровной мести – это позиция автора, а не прототипа реального человека, изображенного в «Тазите». Любопытно также сравнить художественное решение проблемы кровной мести у цыган, данное применительно к одинаковой ситуации Пушкиным и, например, Горьким. Если у Горького в рассказе «Макар Чудра» старый солдат Данило, отец Радды, тут же убивает Лойко в ответ за смерть дочери, то, как известно, Пушкин решил этот вопрос совсем иначе («мы не терзаем, не казним»). Этнографически горьковское решение ближе к истине, типичнее. Трудно предположить, что Пушкин, будучи в Молдавии, близко наблюдавший жизнь и нравы цыган, не знал об обычае кровной мести. Дело, видимо, не в этом, а в принципиальной авторской позиции.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.