1926, 1928. Элизабет Джонс

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1926, 1928.

Элизабет Джонс

Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:

Я уверена, что за всю его жизнь не было других трех месяцев полной свободы и преданности одной женщины. Когда мы только познакомились, он сказал: «Давай просто жить друг для друга. На сей раз давай все сохраним только для нас. Это больше никого не касается. Только ты и я». Это было единственное время, когда у него было легко на сердце и он был счастлив.

Патриция Дж. Томпсон:

Моя мама, Елизавета («Элли») Петровна Зиберт, родилась 13 октября (по новому стилю) 1904 года в поселке Давлеканово нынешней Башкирии, в Уральских горах Восточной России. Она была старшим ребенком в семье, которая была вынуждена бежать из России после большевистской революции. Ее отец, Петр Генри Зиберт, родился на Украине, а мать, Елена Нойфельдт, – в Крыму. Оба были потомками немецких протестантов-меннонитов, миротворческой протестантской секты, оказавшейся в России в конце XVIII века по приглашению Екатерины Великой. <…>

Хорошо обеспеченная семья Зибертов жила просто. Хотя Элли никогда не слышала слов «Мы не можем себе этого позволить», ей часто говорили: «Нужно ли это?», «Как это повлияет на твое взросление?». Ее отец однажды сказал, что их семейный бюджет составлял 12 000 рублей в год – огромные деньги по тем временам. Российская революция 1917 года перевернула надежный мир семьи Зибертов с ног на голову. <…>

Элли Зиберт была «деревенской девушкой», жившей в отцовском и дедовом поместьях. Она была стройной, худой и хорошо сложенной, с густыми каштановыми волосами и огромными выразительными голубыми глазами. У нее был высокий лоб, прямой нос и волевой подбородок. Красивый изгиб ее губ мог выражать чувства без слов. Из-за худобы она казалась выше ростом, чем была на самом деле. Но ее главными достоинствами были ум, твердый характер, смелость и обаяние. В России она получила образование в меннонитской школе и у частных учителей. Кроме русского она знала немецкий, английский и французский.

Василий Васильевич Катанян:

Со слов Патриции мы узнали, что ее мать, Элизабет Зиберт <…> совсем молодой, в начале двадцатых годов <…> познакомилась с англичанином Джорджем Джонсом, который приехал в Россию с Миссией помощи голодающим Поволжья. Вскоре они поженились, и Элизабет охотно разделяла заботы мужа: готовила обеды, раздавала продукты, делала все необходимое. Они уехали сначала в Англию, потом в Америку, где их брак вскоре распался. Она начала самостоятельную жизнь и, поскольку была хороша собой и стройна, нашла работу манекенщицы. В это время она и познакомилась с поэтом, который приехал в Америку летом 1925 года.

Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:

Ему было 32 года, мне 20, мы оба были молодыми и знали, что наши отношения должны вместиться в короткий промежуток времени. Это был как бы сгусток, капсула времени. Вот оно есть – и вот его уже нет. <…>

Я знала, что Маяковский – известный «womanizer»[6], «сердцеед», и <…> пошла на вечеринку только ради Лидии. У меня тогда была такая теория, что художника и человека лучше не смешивать. То, что я читала из Маяковского, казалось мне таким надуманным, что мне стоило целых часов расшифровать его стихи. Я хотела его спросить: «Как вы можете называть себя поэтом масс, если я – читавшая и Брюсова, и Блока, и Гельдерлина, и Шиллера, и Гете, и Теннисона, и Шекспира, и даже Линдсея, и Мопассана, и Гюго в оригинале – с таким трудом понимаю Вас?». <…>

Джордж Джонс поцеловал мне ручку и ушел на другую встречу. Ему надо было куда-то ехать на поезде. Я была там одна, сидела у маленького столика. Маяковский подошел и заговорил со мной. Он спросил, знаю ли я, кто он, и читала ли я что-нибудь из его работ. Я вежливо отвечала, что о нем мне говорил Хургин и что я читала его стихи, но никогда не ходила на его лекции в Москве, потому что, во-первых, боялась выходить одна поздно вечером, а во-вторых, на самом деле не было времени.

Но я читала его поэзию, и он сказал: «Все красивые девушки так говорят. А когда я спрашиваю, какие стихи они читали, они отвечают: „Одно длинное и одно короткое!“».

<…> <Я ответила:> «Я не знаю ваших коротких стихов – кроме рекламных лозунгов».

Патриция Дж. Томпсон:

Маяковский пригласил ее на <…> свою публичную лекцию. Он предложил заехать за ней или привезти ей билет. Она отказалась, сказав что Рехт обещал взять ее с собой.

Он продолжал говорить. Прежде чем она заметила, он оказался почти на коленях перед ней. Она сидела, а он был очень высоким человеком. Ей было жарко, и она чувствовала себя несчастной в своем черном атласном платье и черных атласных туфельках на высоком каблуке.

Маяковский сказал: «Позвольте принести вам лимонаду. Здесь так жарко».

Элли ответила: «Да, я не отказалась бы от лимонада».

Тогда он пошел за прохладительным напитком в бар в соседнюю комнату. Он вернулся с высоким бокалом с бледно-зеленой жидкостью, вкус которой что-то напомнил ей, и Элли сказала: «Хм, пахнет как рождественская елка». Она не привыкла к алкоголю. Напиток показался ей очень вкусным. Скорее всего, это был джин. Запах можжевеловых ягод дал повод для прозвища «Елочка» – одного из двух, которые придумал для нее Маяковский.

Снова он встал на колени и сказал: «Вы не прогуляетесь со мной по магазинам? Мне нужно купить подарки моей жене».

Позже Элли записала в своем дневнике: «Я понимаю, почему у него репутация „сердцееда“. Он сразу сообщает, что женат. Однако настаивает на том, чтобы я оставила ему свой номер телефона».

Он умолял: «Давайте пообедаем вместе». Элли засобиралась домой.

Маяковский предложил: «Может сначала пообедаем?»

Элли ответила: «Я пришла вместе с Лидией Павловной и уходить мы собираемся тоже вместе. Я не пойду одна. Мы должны взять ее с собой».

Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:

С того дня я видела его каждый день, и я бы сказала, что все это время я была на седьмом небе. <…> Я ходила совершенно бесшумно. Просто летела рядом с ним на седьмом небе. Мы шли к нему, а не ко мне. Моя хозяйка была бы по меньшей мере шокирована, увидев нас вместе!

После этого он заходил за мной каждое утро, и мы проводили день вместе, читая и гуляя. Нас постоянно куда-нибудь приглашали. Он везде брал меня с собой, мог бы, но никогда не оставлял меня одну.

Однажды утром он позвонил, чтобы сказать:

Служанка только что ушла.

Твои заколки кричат о тебе!

Маленькие просто визжат!

<…> Он очень внимательно следил за тем, чтобы не скомпрометировать меня. (Я была формально замужем, но ушла от мужа и жила отдельно.) На публике мы всегда обращались друг к другу официально. Он называл меня «Елизавета Петровна» – в знак уважения, но при американцах – только «миссис Джонс». Тогда это было очень важно. Обнародование наших отношений стало бы для меня катастрофой: когда муж сердился, он угрожал, что разведется со мною уже официально и вышлет меня из США – в то время одинокая женщина не могла рассчитывать на американскую визу, и я полностью зависела от Джонса. Когда у нас с Володей установились близкие отношения, мы условились никому не рассказывать об этом. Я сдержала слово. <…>

Я никогда не звонила ему, вообще никогда в жизни не звонила ни одному мужчине. Меня он тоже не мог застать дома, т. к. я все время была занята на работе. И вот рано утром мне позвонил хозяин квартиры, в которой жил Маяковский, и сказал: «Я не знаю кому звонить, но г-н Маяковский болен. Мы все беспокоимся за него, как вы думаете, что нам делать? Он не выходил из дому уже три дня». Я ответила: «Хорошо, я приду». Я отправилась к нему, привезла продукты, куриный бульон в банке, что-то еще. Володя лежал лицом к стене, совершенно больной и очень подавленный. Мне стало жаль его, и я почувствовала, что счастлива его видеть. Я приготовила ему что-то горячее, и он сказал: «Не ходи на работу, пожалуйста. Не оставляй меня, я не могу быть один. Мне жаль, что ты обиделась, прости меня». Я сказала: «Я должна идти, иначе я не получу зарплату. Обещаю, я приду к тебе вечером, как только освобожусь». Когда я пришла, он, к моему удивлению, стоял, ожидая меня. Он взял мою шляпную коробку в одну руку и предложил мне другую. Все было прекрасно после этого… <…>

Как-то, когда мы уже были в интимной близости, он спросил: «Ты как-нибудь предохраняешься?» А я ответила: «Любить – значит иметь детей». «Ты сумасшедший ребенок», – сказал он, а потом использовал эту фразу, несколько переделав, в одной из своих пьес. <…>

Проводив его на корабль и вернувшись домой, я хотела броситься на кровать и плакать – по нему, по России – но не могла: вся кровать была усыпана незабудками. У него было так мало денег, но это было в его стиле! Где он взял незабудки в конце октября в Нью-Йорке? Должно быть, заказал задолго до этого. Я не уезжала из этой комнаты, чтобы он мог найти меня, если бы захотел написать. <…>

Мы всю ночь занимались любовью (в последний день его пребывания. – Сост.). А утром, как обычно, я должна была уйти, потому что газетчики и другие люди собирались за ним зайти. Я не могла там находиться и отправлялась обратно к себе. Я хотела сразу же попрощаться. Все кончилось. Всему конец. А он сказал: «Нет. Нет. Нет. Ты должна прийти на корабль». Он настаивал. Я ответила: «Для меня это будет очень сложно». Но он просил: «Пожалуйста, приди на корабль. Я хочу быть с тобой как можно дольше». Итак, я пошла домой, а через какое-то время он, Рехт и Бурлюк зашли за мной, чтобы на такси поехать на пристань. Там было очень много народу. И эта толпа напомнила мне тех, кто был на лекции. Я не помню никаких деталей, только то, что Рехт и Бурлюк были там. Когда я подошла к такси, Маяковского не было, и я подумала: «О, он пошел попрощаться с моей хозяйкой».

Мы прибыли к пароходу. Обычно, когда кого-то провожали в плавание, все поднимались на борт, но тут никто этого не делал. И я не понимала почему? Это было так странно. Все просто стояли на пристани. Наконец вышел Маяковский. Он поцеловал мне руку. Все видели, как я была бледна и как меня трясло.<…>

Я с ума сходила, когда он уехал. Я бы никогда не подумала, что буду так реагировать. Я все еще жила в комнате на 12-й улице. Он уехал в конце октября или в начале ноября, и я ни с кем не встречалась, кроме полковника Белла и Пэт Ливенгуд.

Я не могла написать ему, что беременна. Я знала: письма могут перехватить, меня могли шантажировать.

Патриция Дж. Томпсон:

Полковник, впервые увидев Элли после отъезда Маяковского, был поражен ее худобой и изможденностью. Вместо сияющей, очаровательной молодой женщины он увидел искаженное горем лицо, которое Маяковский – со сверхъестественной проницательностью – изобразил на рисунке, сделанном на крыше квартиры Бурлюка в Бронксе в сентябре 1925 г. Полковник Белл догадался, что она беременна, и спросил: «Ты, конечно, будешь делать аборт?» Он даже предложил это устроить и помочь с восстановительным лечением. Элли отказалась:

«Раз уж я забеременела, делать аборт не буду. Я сохраню ребенка».

Она приняла первое роковое решение. Если ей суждено было потерять Маяковского, она не хотела терять его ребенка. <…>

Во время беременности ее мучила одна мысль. Что, если она умрет при родах? Элли хотела защитить своего будущего ребенка. Она порвала телеграмму Маяковского, порвала его письма из Детройта и других мест. Они не могли помочь ее ребенку и опозорили бы Джонса.

Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:

Через несколько дней или, может быть, недель после отъезда Лидии из Ниццы (1928 г. – Сост.) я точно не помню, сколько прошло времени, – зазвонил телефон. Консьержка сказала: «Тут к вам какая-то дама», – и назвала незнакомое русское имя. <…> Пришедшая была красивой маленькой женщиной. Я ничего про нее не знаю, кроме имени. <…> Без какого-либо предупреждения женщина сказала:

«Маяковский внизу! Можно ему подняться?»

<…> Я чуть в обморок не упала. Откуда он взялся? Как узнал, где я? <…> Я хотела переодеться, потому что была в какой-то домашней одежде. Через несколько минут он стоял в дверях! <…>

Мы обнялись. Мы плакали. Но тогда он плакал легко. Он взял тебя на руки, обнял тебя и меня одновременно.

Маяковский написал на форзаце своей книги: «Моей единственной родной… Элли… только. Володя».

<…> Сначала он рассказал мне, что, когда вернулся в Россию, все его записи были конфискованы. Их прочитал кто-то, желающий знать его планы.

Он сказал: «Я не могу взять тебя в Россию! Если бы я увез тебя в Россию, они бы уничтожили тебя – сожрали бы тебя». И он употребил какое-то устаревшее слово, которое я даже не могу найти в своем словаре. <…>

Он хотел заняться любовью. А я напомнила ему стихотворение Саши Черного. Он сказал: «Какие ужасные стихи ты знаешь». Я не хотела заниматься любовью. Я знала, что поцелуями это не ограничится, потому что перед ним невозможно было устоять! Даже в первый вечер он не отпустил меня домой. Ты была совсем маленькой. Ты заснула. Он положил тебя на свою кровать. Он сказал, удивленно посмотрев: «Она дышит!» Ты спала, а мы разговаривали. Потом мы оба легли на кровать, обнялись – и заплакали. <…>

У него было множество идей по поводу того, что мы могли бы сделать – что я могла бы сделать вместо возвращения в Америку. У него был друг в Италии. У меня тоже был друг в Италии. Почему бы мне не поехать туда и не жить там? А он бы приезжал нас повидать. Я сказала: «Я знаю, ты несвободен. Ты дважды несвободен. Во-первых, коммунисты, твоя дорогая революция, а во-вторых, Лиля Брик».

Патриция Дж. Томпсон:

Поскольку все, что Лиля Брик говорила о романе Маяковского на Манхэттене, не соответствует действительности, то справедливо предположить, что он сдержал обещание, данное «Елчику» перед отъездом: никому ничего не рассказывать про их отношения. Маяковский жил, следуя правилам поведения джентльмена.

Василий Васильевич Катанян:

Маяковский ехал в Ниццу на несколько дней, но, судя по письму Лиле Юрьевне, «сразу заскучал» и через день (!) вернулся в Париж. А там он в тот же вечер встретил Татьяну Яковлеву и начался бешеный роман…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.