Глава пятнадцатая ПОД СКАЛЬПЕЛЕМ КРИТИКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятнадцатая

ПОД СКАЛЬПЕЛЕМ КРИТИКИ

Да, на этот-то раз Плетнев принял его совсем иначе! Он подвел его за руку к дивану и, все не выпуская руки, уселся с ним рядом.

— Расскажите-ка мне, где вы родились, где воспитывались?

Узнав то и другое, он тихонько вздохнул.

— Вы имели счастье уже в ранние годы проникнуться духом родной литературы. Мне, замкнутому в стенах духовной семинарии, счастье это далось значительно позже, и, тем не менее, я об этом не особенно жалею, потому что зато классический мир Гомера и Вергилия, наполнявший, веселивший мое детство, продолжавший услаждать меня и по переходе в педагогический институт, доселе звучит для меня какою-то родною музыкой.

— Как-то не верится, Петр Александрович, чтобы вы предпочитали когда-нибудь Гомера и Вергилия русским поэтам! Как же вышел из вас такой словесник?

— Да какие же были у нас тогда поэты? Жуковский и Батюшков едва начинали только настраивать свои лиры. Был, правда, Державин; но пышные цветы его придворной музы были не по мне, деревенскому мальчику. Гораздо ближе были мне скромные полевые цветы Дмитриева. Множество затрагиваемых им предметов, драгоценных для русского сердца, шутки острые, но благородные — привлекали мальчика, развивали в нем литературный вкус, обогащали память… Да, есть неизъяснимая сладость в тех воспоминаниях, которые уносят нас к началу наших умственных трудов. Это первая чистая любовь, врожденное желание совершенства, благодатный источник нравственных начал, нередко иллюзий, но самых чистых, окрыляющих дух к подвижничеству.

Пока Плетнев говорил это, Гоголь имел полный досуг ближе разглядеть черты его лица. Они дышали тем же благодушием, как у Жуковского, глаза глядели также честно и прямо, но, вместо самоуверенной благости и как бы юношеской хитрости, в них светилась какая-то необычайная кротость, христианское смирение. Они могли и улыбаться, но не искрились, не зажигали в собеседнике яркого огня веселости, а обвевали его лишь мимолетным теплом. То был не лучезарный закат, а приятный серенький и тепленький денек.

— Но не заняться ли нам теперь нашим делом? — прервал тут Плетнев сам себя и, встав, перенес с письменного стола лампу, вместе с знакомою рукописью, на преддиванный стол.

— Я отвлек вас, кажется, от дела? — сказал Гоголь, указывая на огромные листы, разложенные на письменном столе. — Вы были заняты корректурой?

— Да, но она не так уже к спеху, хотя редко, признаться, я вел корректуру с таким наслаждением!

— А что это такое, смею спросить?

— Новая драма Пушкина — «Борис Годунов».

— Так наконец-то ее разрешили напечатать!

— И притом без всяких урезок. Первого января она будет преподнесена публике в виде новогоднего подарка. Такого подарка давно ей не было — нечто шекспировское!

— И посвящается, вероятно, опять вам, Петр Александрович?

— Нет, памяти Карамзина; в самом посвящении указывается, что «сей труд гением его вдохновлен». Что-то скажут недруги Пушкина — Булгарин с компанией?

— Зашипят, конечно, а самих их, как змей, и меч не берет: рассечешь надвое — срастаются.

— Да, много труда дают себе эти господа возвеличить своего брата — мелкого человека, а еще более — умалить великого; последнее даже легче в глазах толпы, потому что всякое пятно, всякая заплата куда виднее на пышном наряде, чем на рубище. Самому Пушкину, впрочем, пока не до врагов: впереди у него семейное счастье.

— Он женится?

— Да, и на первой красавице московской — Гончаровой.

— Дай ему Бог! Так он теперь в Москве?

— Был там до первых чисел сентября. Но потом, чтобы привести перед свадьбой в некоторый порядок свои денежные дела, отправился в свое нижегородское имение Болдино да там и застрял: по случаю холеры вокруг Москвы устроен строгий карантин.

— И бедного жениха не пускают к невесте? То-то, я чай, стосковался!

— Не думаю: это удивительно уравновешенная натура. В письмах своих он, по крайней мере, шутить не разучился. Могу дать вам сейчас образчик его настроения.

Письмами Пушкина Плетнев, видно, очень дорожил, потому что они хранились у него отдельно, и поделиться их содержанием с другими доставляло ему, по-видимому, особенное удовольствие.

— Вот что он, например, пишет мне: «Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что забежит и к нам в Болдино да всех нас перекусает; того и гляди, что к дяде Василию отправлюсь[32]; а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу в забытьи; очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: „Как скучны статьи Катенина!“ — и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином на щите, le cri de guerre a la bouche!..[33] Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда, жена свой брат. При ней пиши сколько хочешь. А невеста пуще цензора Щег лова язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо. Зовет меня в Москву — я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтобы он мне припас денег, деньгами нечего шутить, деньги вещь важная, — спроси у Канкрина[34] и у Булгарина. Ах, мой милый! Что за прелесть здешняя деревня, вообрази: степь, соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе приготовлю всячины, и прозы, и стихов». Так вот как он проводит свое время в деревне, — заключил Плетнев, бережно складывая опять письмо друга-поэта и пряча на прежнее место. — Барон Дельвиг молит только Бога, чтобы карантин задержал Пушкина в Болдине месяца три: тогда его «Литературная газета» будет обеспечена прекраснейшим материалом на целый год. Пушкин, коли раз засядет, так напишет в десять раз более, да и лучше всякого другого[35]. Теперь, однако же, обратимся от Пушкина к вам…

— От великого к смешному! — досказал в несколько минорном тоне Гоголь.

— И смешное может быть велико; вспомните хоть «Дон-Кихота». У вас здесь, оказывается, одна вещь уже в печатном виде…

— Да, «Вечер накануне Ивана Купала», но Свиньин позволил себе в ней без моего согласия столько изменений, что я ее заново переработал.

— И хорошо сделали: большую часть ваших переделок я могу только одобрить. Особенно выдвинулся у вас теперь характер главного героя, хотя, по правде сказать… вы не взыщете, если я буду говорить вам одну чистую правду?

— Напротив. Не странно ли, право, что мы извиняемся, когда говорим правду…

— А не извиняемся, когда лжем? Потому что приятную ложь нам охотно прощают, а горькую правду нет. Итак, говоря откровенно, мне сдается, что при переработке этого рассказа вы были под влиянием повести Тика «Liebeszauber» — «Чары любви».

Гоголь покраснел и должен был сознаться, что, действительно, не так давно прочел повесть Тика[36].

— Вы не смущайтесь, — успокоил его Плетнев, — рассказ ваш от этого, во всяком случае, только выиграл. Пчела берет мед из всякого цветка, не причиняя ему вреда.

— Но все-таки могут сказать, что я пою с чужого голоса.

— Природа нигде не повторяется, и едва ли есть на свете две мухи, совершенно сходные между собою. То же и с оригинальными писателями. В общем вы самобытны и никому не подражаете; а это я ценю в вас всего выше. Многое у вас, правда, еще не додумано, не доделано, словом — не дозрело. Вам надо серьезно поработать над собою. Писатель постоянно должен помнить, что он пишет не для себя, а для тысячей других людей, что если он на какой-нибудь частный раут не является в халате, не чесанным, небритым, то тем менее ему позволительно являться в таком неприглядном виде перед всей читающей Россией. Если вы желаете, чтобы вас читали и через десять лет, быть может, даже после вашей смерти, — вы должны взвешивать каждое ваше выражение, каждое слово. И относясь к вашим рассказам с этой точки зрения, я должен сказать вам, что они меня далеко не удовлетворяют. Лучше теперь же тонким скальпелем эстетической критики удалить все болезненные наросты…

— Чтобы потом журнальные живодеры своими кухонными ножами не вырезали вместе и лучшие куски здорового мяса? — сказал Гоголь.

— А вы все еще не можете простить Свиньину? Он принес вам пользу уже тем, что заставил вас внимательнее отнестись к своей работе.

И тем же ровным, может быть, еще более ласковым тоном критик-эстетик начал комментировать свои загадочные вопросительные и восклицательные знаки, которыми были испещрены чуть ли не все страницы рукописи молодого автора.

Тут скрипнула дверь, и в комнату заглянула бледная дама, в которой Гоголь тотчас признал оригинал того портрета, который обратил в первый раз его внимание, на письменном столе хозяина.

— Жена моя, — рекомендовал ее Плетнев гостю. — Что скажешь, милая?

Застенчиво и молчаливо ответив на поклон Гоголя, хозяйка наклонилась к уху мужа.

— Да, да, лучше сюда, мой друг, — отвечал Плетнев, — мы долго еще не кончим.

Вслед за горничною, принесшею им чай, вошла девочка с сухарницей, наполненной всяким печеньем и бутербродами.

— Моя единственная, совсем в маму, — с нежностью проговорил Плетнев и потрепал дочку по щеке. — А ты все еще не спишь?

— Манечка тоже не спит, — тихонько отвечала девочка, из-за плеча отца украдкой поглядывая на гостя.

— Это ее кукла, — с улыбкой пояснил Плетнев гостю. — Так ты бы ее уложила.

— Да ей еще не хочется. Отец беззвучно рассмеялся.

— В самом деле? Ну, может быть, теперь и захочется: поди, посмотри.

Отец поцеловал дочку в лоб и осенил крестом.

— Вы не поверите, — обратился он к Гоголю, когда она на цыпочках опять вышла, — как этакая детская наивность утешает, освежает родительское сердце! точно сам вдруг опять молодеешь.

И он с новыми силами принялся за свои комментарии. Уже близко к полночи была просмотрена последняя тетрадка.

— Ну, вот, — заключил Плетнев, проводя ладонью по утомленному лицу и слегка отдуваясь, — если имеете что возразить, то, сделайте милость, говорите: и мне, как всякому, свойственно ошибаться.

— Что я могу возразить? — прошептал упавшим голосом Гоголь. — Все ваши замечания безусловно верны, и я понимаю, что вы могли бы еще многое заметить, но, по доброте своей, меня пощадили. Вот Пушкин выработался сам собой, без чужой указки…

— Нет, Жуковский был его главным учителем, пока сам не признал себя побежденным. Мне припоминается один случай, — продолжал Плетнев, бесстрастные черты которого при этом несколько опять оживились. — Жил Василий Андреевич тогда еще не во дворце — он был еще простой смертный, — а в Коломне, у Кашина моста, в семействе своего деревенского друга Плещеева. Но по субботам у него и тогда уже собирался литературный кружок: Пушкин, Дельвиг, Вяземский, Баратынский… Василий Андреевич взял привычку — при исправлении своих стихов в перебеленной уже тетради не зачеркивать забракованные строки, а заклеивать сверху полосками бумаги. И вот однажды, когда он прочитывал нам такие исправленные стихи, кто-то из присутствующих заметил, что прежняя редакция стихов была удачнее, и сорвал наклеенную бумажку. Вдруг смотрим, что такое? Пушкин лезет под стол за бумажкой и прячет ее в карман с важным видом: «Что Жуковский бросает, то нам еще пригодится!»

Гоголь не рассмеялся, а только грустно усмехнулся.

— Пушкину-то хорошо так шутить, когда весь свет признает его громадный талант!

— И ваш талант, Николай Васильевич, со временем, надеюсь, признают; но для этого, повторяю, вы должны быть своим собственным критиком, переделывать по несколько раз то, что вам самим не нравится. Талантливому писателю это не может представлять особенного труда: птицу не спрашивают, трудно ли ей летать.

Плетнев не выражал восторга, и впоследствии Гоголь никогда не замечал, чтобы этот проницательный и невозмутимо-спокойный критик чем-либо шумно восхищался; только в редких случаях, именно, когда появлялось какое-нибудь художественное произведение его молодого друга — Пушкина, он, бывало, приходил в тихое умиление. Но уже тот искренний отеческий тон, которым была произнесена эта умеренная похвала, вызвал в Гоголе сильный подъем духа.

— О, я готов залететь хоть за облака! — воскликнул он. — Так вы, Петр Александрович, стало быть, ни одной из моих вещей не бракуете?

— Гм… Посмотрим, каковы они выйдут в окончательной отделке. Кажется, что все могут быть напечатаны. Во всяком случае, я не напечатал бы их вместе.

— А как же иначе?

— А вот четыре ваших крупных рассказа — «Вечер накануне Ивана Купала», «Сорочинская ярмарка», «Майская ночь» и «Страшная месть», носят все один и тот же характер — легендарной Малороссии. Их я выпустил бы в одной книжке под каким-нибудь общим заглавием. Об этом мы еще потолкуем с Жуковским, как и о том, выступить ли вам под своим собственным именем или под псевдонимом.

— А что же сделать с остальными вещами?

— Да ведь все это мелочи, расходная монета, которая уронила бы цену всего сборника! Им место в текущей литературе — в журналах, где мы их и пристроим.

И точно, благодаря Плетневу, все мелкие статьи Гоголя были вскоре напечатаны в альманахе «Северные цветы» и в «Литературной газете», но с разными подписями: «ОООО» (так как буква «о» в подписи «Николай Гоголь-Яновский» встречается четыре раза), «Г.Янов», «Глечик» (то есть Полковник Глечик — одно из действующих лиц романа «Гетман») и одна только статья «Женщина» — за настоящим его именем, как будто молодому автору не хотелось даже, чтобы читающая публика знала, что вся эта «расходная монета» вышла из одних и тех же рук.

Как искренне сочувствовал ему столь сдержанный вообще Плетнев, как верил уже в его талант и более отзывчивый Жуковский, когда ознакомился также с его первыми опытами, — об этом нагляднее всего свидетельствуют следующие строки из письма Плетнева к Пушкину в Москву (от 22 февраля 1831 г.):

«Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в „Северный цветах“ отрывок из исторического романа с подписью ОООО, также в „Литер, газете“ — „Мысли о преподавании географии“, статью „Женщина“ и главу из малороссийской повести „Учитель“. Их писал Гоголь-Яновский… Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих, и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.