Глава двенадцатая ВОЛОГДА. НЕДОПЕТАЯ ПЕСНЯ
Глава двенадцатая ВОЛОГДА. НЕДОПЕТАЯ ПЕСНЯ
С людьми писательского круга Виктор Астафьев сходился легко и непринужденно. Дружба со многими из них завязалась на Высших литературных курсах. Особенно тесные отношения сложились у него с прозаиком из Курска Е. И. Носовым. Дружны они были до конца жизни (Носов лишь на несколько месяцев пережил Астафьева). Астафьев считал Носова своим лучшим другом и главным судьей в литературе. «Если мой рассказ или повесть, — писал он, — „показались“ Носову, он признал и принял новую вещь — можешь тогда смело тащить ее в любой журнал, в любое издательство. Нежный, внимательный, добрый человек, он становится совершенно беспощадным, когда дело доходит до творчества, и требует с тебя так же, как и с себя…»
К 50-летию Виктора Петровича, которое широко отмечалось в Вологде, Евгений Иванович посвятил Астафьеву прекрасную статью с оптимистичным названием «До сбудутся наши надежды!». И Астафьев, и его поклонники находились тогда в преддверии рождения того главного, ради чего и появляются в нашем мире большие писатели. Никто не сомневался, что это должно вот-вот свершиться. И действительно — совсем скоро на свет появится «Царь-рыба»…
«Из моего окна, — писал Носов в своей статье, — видятся совсем иные дали, чем у вас там, на Севере. Первая зелень уже нежно и празднично приукрасила сбросившие снежный покров холмы. Они грядами уходят к горизонту, открытые, безлесные, когда-то в старину называвшиеся Диким полем. А над холмами — необозримое степное небо в весеннем сиянии облаков. Это моя родная курская земля. Здесь покоятся мои предки, здесь останется после меня мое продолжение.
Но уже с давних пор в душе моей приютилась нежность еще к одной земле на другом конце России, которую люблю с тихой и неутолимой радостью. Это — Вологодчина. Люблю за пронесенную через века и испытания русскость, за сдержанное достоинство ее людей, за неброское, застенчивое небо, тишь озер и березовую светлость ее далей. А еще за то, что там живут мои товарищи по перу, дружба с которыми уже давно переросла в единоутробное братство, и это чувство родства, подобно многоцветной радуге, перекинулось между нашими городами и землями. И потому в эти дни я мыслями и сердцем там, у вас, где свершается большое и важное: дорогому другу моему Виктору Петровичу Астафьеву исполняется пятьдесят лет!
О том, что Виктор Астафьев — большой советский писатель, вам, вологжанам, хорошо известно. Известно это и всей стране. О нем знают и за ее пределами, ибо книги Астафьева переводились почти на все важнейшие языки мира. Тем более нет никакой нужды перечислять названия его книг. Скажу только, не опасаясь впасть в субъективность, что, не будь в нашей литературе Астафьева, при всей ее талантливости и разнообразии, она оказалась бы неполной, и эту брешь уже не мог бы заполнить никто другой. Такова особенность его неповторимого, уникального дарования.
Откуда же оно, это дарование? Где его истоки? В каких университетах пестовалось и холилось оно, обретая свою сияющую огранку?
Иногда в печати промелькивают сообщения такого рода: кто-то там один на резиновой лодке переплыл океан, кто-то пробыл несколько месяцев в полном одиночестве в карстовых пещерах и т. д. Да, видимо, это действительно подвиг, проявление человеческого духа… Но я не представляю Виктора Астафьева в этой роли одинокого героя. Больше того, совершенно убежден, что Астафьев непременно не вернулся бы из такого эксперимента живым. Нет, это не просто слабость нервов. Это — совершенная неспособность жить без людей.
Несколько дней тому назад мы с Виктором Астафьевым обитали в одной московской гостинице, правда, в разных номерах. И все трое суток его комната была полна народу. Уму непостижимо, откуда только узнают о приезде Астафьева! Студенты, художники, редакторы, писательская братия, просто знакомые и даже полузнакомые… Когда ни заглянешь в его номер — утром ли, днем или поздно ночью — во всякое время там полным-полно. Кто-то ораторствует, кто-то что-то жует, а то и просто спит на койке хозяина. Сам же хозяин, весь закуренный гостями, ни разу по-человечески не поспавший, с валидолом под языком вот уже трое суток стоически выдерживает это нашествие и на все мои досужие резоны лишь весело отшучивается: „Пусть, пусть ребятишки погомонят!“
Я не знаю другого человека, кроме Астафьева, который вот так легко, запросто и непринужденно сходился бы с людьми. Уже через пять-десять минут после первого знакомства вы ощущаете радостное чувство доверия к нему, хочется говорить и говорить, делиться сокровенным, такое впечатление, будто он давно знает вас, а вы — его.
Есть у дедушки Сабанеева такое наблюдение: дескать, наш обыкновенный речной ерш слывет среди рыбьего народа за редкостного лекаря. Всякий хворый, будь то солидный лещ или шалапут-пескаришко, непременно норовит тирануться больным местом о бок ерша, покрытого будто бы чудодейственным бальзамом. С Виктором Петровичем люди ищут встречи по схожим причинам. Есть в нем нечто такое, что исцеляет душевные раны, смуту и прочие человеческие неурядицы. Нет, он не волхв, не старец-кудесник. Но есть, есть у него к людям особое слово — и в книгах его, и изустно.
Он и сам когда-то нуждался в такой поддержке, в теплоте и отзывчивости и на всю жизнь сохранил в себе эту святую благодарность за людскую доброту. Так уж случилось, что вся его жизнь прошла по миру и зависела только от чужого участия. Раннее сиротство, детский дом в забытой Богом тогдашней Игарке, ФЗУ, фронт, передовая, госпиталя, послевоенная разруха… Как бы мог пройти через все эти жестокие жернова одинокий мальчишка, искалеченный войной юноша? Как — не будь к нему сочувствия со стороны?
Вот в этой-то сыновней благодарности народу и надо видеть истоки его писательского дарования. Там же, среди людей, кончал он и свои университеты, набирался ума-разума, который теперь перерос в глубокую творческую мудрость.
И последнее, что я хотел поведать о своем друге.
Веселый он человек! Шутник и балагур. Любой зал, любую аудиторию заставит смеяться. Но приглядитесь повнимательнее к нему… Смех для него — лишь с годами выработанная зашита. Еще стриженым детдомовцем понял, что хуже ему придется, если не научится смеяться над собой, над своими неудачами, сиротскими бедами. И там, под пулями, в промозглом фронтовом окопе, этот астафьевский смех помогал смелее глядеть в глаза…
Итак, Виктору Петровичу — пятьдесят… Для художника — это золотая пора созревшего таланта. Подобно ручейку, когда-то пробившемуся из недр, он теперь обрел спокойствие и силу большой многоводной реки, из которой всякий жаждущий может черпать, не боясь мелководья и оскудения. И мы с волнением будем ожидать новых астафьевских книг в новой его поре.
Да сбудутся наши ожидания и надежды!»
Старостой курса, на котором учились Астафьев и Носов, был поэт, вологжанин С. В. Викулов. В те же самые годы в Литературном институте учились такие, ставшие именитыми, северяне, как вологодский прозаик Василий Белов и поэтесса из Архангельска Ольга Фокина, которая после окончания вуза в 1962 году также поселилась в Вологде.
Слушатели курсов и студенты Литинститута проживали в одном общежитии на улице Добролюбова, что открывало самые широкие возможности для тесного общения, позволяло найти себе друзей, близких по взглядам на жизнь и литературу.
Надо сказать, что в первые послевоенные десятилетия громко заявили о себе сразу несколько литераторов, родившихся на Русском Севере. Здесь следует прежде всего отметить поэтов Александра Яшина, Сергея Орлова, Сергея Викулова, Александра Романова, Николая Рубцова, Виктора Коротаева, Сергея Чухина.
Не будем забывать, что и Василий Белов дебютировал в литературе как поэт: в 1961 году он выпустил свой первый (и единственный) сборник стихов «Деревенька моя лесная». Но подлинную славу ему, да и всему почвенническому направлению в русской литературе, принесли его повесть «Привычное дело» (1966) и цикл «Плотницкие рассказы» (1968). Пожалуй, из полемики вокруг «Привычного дела» и возникло представление о новом течении в советской литературе, которое представляли писатели-деревенщики.
Сергей Васильевич Викулов после окончания Высших литературных курсов в 1961 году возглавил Вологодскую писательскую организацию. И можно с большой долей вероятности предположить (он не опровергал, правда, и не подтверждал этого), что именно ему принадлежала идея пригласить в Вологду своего бывшего сокурсника Виктора Астафьева — для укрепления своей небольшой, но сильной писательской организации, объединившей столь талантливых единомышленников. Идея с переездом возникла еще в середине 1960-х годов, но получила развитие несколько позднее.
В 1967 году Викулова приглашают на работу заместителем главного редактора журнала «Молодая гвардия». А уже в августе 1968-го его утверждают главным редактором «Нашего современника», тогда еще довольно бесцветного, ничем особенно не проявившего себя среди писателей и читателей журнала. Именно Сергею Васильевичу удалось объединить вокруг него лучшие перья России. На страницах журнала появился целый сонм ярких имен — Валентин Распутин, Владимир Солоухин, Владимир Крупин, Иван Акулов, Василий Юровских, Виктор Лихоносов, Георгий Семенов…
Заметим, что ряд писателей, к примеру, Федор Абрамов, Василий Белов, Виктор Астафьев, которых критики причисляли к представителям деревенской прозы, сами это понятие либо вовсе отрицали, либо воспринимали его с большими оговорками. Однако оно не только прижилось, но и стало объективным отражением важнейшей литературно-исторической линии послевоенной русской советской литературы, которую справедливо называют еще и патриотической.
При этом роль «Нашего современника» нельзя пытаться уложить лишь в рамки почвеннического направления — она гораздо шире и важнее. По сути, это был московский журнал для авторов с периферии, который давал шанс литераторам из глубины России заявить о себе в столице. И многие хорошие писатели эту возможность смогли использовать. Можно упомянуть здесь и Ивана Васильева, и Бориса Екимова, и многих других известных ныне литераторов.
С приходом Викулова «Наш современник» обрел свое лицо, и за два-три года его тираж увеличился с 11 до 335 тысяч экземпляров.
В течение четверти века Сергей Васильевич оставался во главе журнала, и его роль как идеолога издания и организатора редакционного процесса исключительна. Свою творческую концепцию он наиболее целостно изложил в книге «На русском направлении», которая вышла в 2002 году.
Незадолго до его кончины у нас состоялся продолжительный разговор. Встретил меня Сергей Васильевич в своей квартире. Несмотря на то, что разменял Викулов уже девятый десяток, был он бодр, откровенен, рассказал много любопытного и поучительного. Только вот, к сожалению, об Астафьеве ничего из ряда вон выходящего вспомнить не смог, а может быть, и не захотел. Когда я ему рассказал о том, что Виктор Петрович много и охотно говорил о «Нашем современнике», о своей работе в редакции, чтении рукописей и участии в заседаниях редколлегии, на лице Сергея Васильевича отразилось то ли недоверие, то ли недоумение. Ответил односложно: у Астафьева не было и не могло быть никакого влияния на политику журнала. Да, два-три раза в год он появлялся в редакции, сидел на заседаниях, получал какие-то рукописи на отзыв, но все это лишь эпизодические моменты.
Я поинтересовался: нельзя ли почитать стенограммы редколлегий, где они хранятся?
Этот вопрос удивил и даже развеселил собеседника.
— Их и не вел никто. Не видели в том надобности. Что-то для себя записывал в свою большую тетрадь Геннадий Гусев, но, по-моему, он сам туда впоследствии никогда не заглядывал. Если б в ней содержалось что-то ценное, наверняка давно бы опубликовал. Может, какие-то интересующие тебя эпизоды найдешь в книжке, которую я тебе подарил («На русском направлении». — Ю. Р.).
Хочу еще раз заметить, что ко мне на той встрече Викулов отнесся открыто и благожелательно. Но… Судя по всему, и в самом деле ничего яркого, связанного с членством Астафьева в редколлегии, ему не запомнилось. Очевидно, именитые писатели в его журнале, как и во многих других редакциях, время от времени выполняли роль рецензентов и не оказывали заметного влияния на издательский процесс, связанный с вечными нервотрепками, выволочками в ЦК, выговорами и прочими не очень приятными вещами, вызывающими головную боль в основном у главного редактора и его заместителей. Впрочем, это лишь предположение.
Когда я уже прощался с хозяином квартиры после теплой встречи с чаепитием, Сергей Васильевич вдруг приостановил меня в прихожей:
— Ты не спросил самого главного! — Увидев мой недоуменный взгляд, продолжил: — Я тебя встретил на остановке. Мы прогулялись, потом — несколько часов напряженно говорили, а я все как огурчик! Сейчас тебя провожу и еще пойду в магазин. Видишь, силенки есть! Это потому, что я каждое утро делаю зарядку. И это самая большая истина, которой хочу с тобой поделиться на прощание. Конечно, вместе с пожеланием удачи в твоем исследовательском поиске…
…Прозаик Юрий Нагибин, «доставшийся» Викулову «по наследству» от прежнего состава редакции, на страницах своего «Дневника» довольно язвительно упоминает о русском духе, воцарившемся в редакции «Нашего современника» при Викулове. Впрочем, талантливый и тонкий человек, он отдает должное и Сергею Васильевичу, признав, что журнал стал «средоточием прекрасной прозы, преимущественно деревенской», а «умный и гибкий редактор» вывел издание в «первачи», не отказывался от хорошей прозы и на другие темы, «что избавляло журнал от зашоренности»… Не случайно там «в каждом номере было два-три хороших рассказа».
С этим суждением трудно не согласиться…
Когда в феврале 1969 года Астафьевы приехали в Вологду уже на постоянное проживание, их встречала на вокзале едва ли не вся писательская организация. Этим своим поступком вологжане демонстрировали, что встречают они единомышленников и безоговорочно принимают их в свою писательскую семью.
Среди встречающих были практически все давно знакомые люди, так что ни у Виктора Петровича, ни у его жены никаких затруднений или неловкости не возникло. Впрочем, был человек, которого Мария Семеновна еще не знала. По ее воспоминаниям, представился ей он сам:
— А я вот Николай Рубцов. Все наши договорились, чтобы встретить вас полным составом писательской организации. Ну, значит, и я пошел, хоть и не знаком с вами.
В ответ Мария Семеновна улыбнулась и сказала:
— По-моему, вы очень хорошо сделали, вот теперь мы и познакомились. Надеюсь, что мы подружимся.
Так оно и случилось. Рубцов и Астафьевы очень быстро сошлись. (О дружбе с поэтом Мария Семеновна рассказала в очерке «Душа хранит»).
Виктор Петрович хорошо знал и любил поэзию, а с Рубцовым познакомился еще в общежитии Литинститута, куда, бывая в Москве, забегал, если негде было заночевать. Уже тогда в Рубцове виделся большой поэт.
На другой день после приезда Астафьевых в Вологду друзья-писатели повели их к Софийскому собору — одному из шедевров русской архитектуры, который строился еще во времена Ивана Грозного. Глядя на древнее рукотворное чудо, тихо переговаривались. Вот как описывает этот день Мария Семеновна:
«На реке народу видимо-невидимо — люди праздновали масляную неделю: взрослые и ребятишки катались на санках, на фанерках с не очень крутых берегов; другие скользили на лыжах, третьи играли в снежки. Шум, хохот…
„Мы в детстве тоже вот так катались…“ — вдруг заговорил подошедший Николай, заметив, с каким радостным изумлением наблюдаем мы за весельем яркого многолюдья. Но отчего-то не про детство, не про зимние проказы стал он рассказывать, а про то, как он любит летом провожать пароходы. „Сяду на зеленый в одуванчиках берег, закурю, задумаюсь и жду гудка пароходного, не сравнимого ни с каким другим, смотрю, смотрю… А пароход белый-белый! А берега зеленые-зеленые!.. И сделается охота побежать по траве босиком…“».
Вечером того же дня вся писательская братия собралась, чтобы уже честь по чести отметить переезд, «прописать» Астафьевых в Вологде. Главное блюдо на столе — шаньги! С картошкой, с творогом, со сметаной — на любой вкус! Каждая с тарелку величиной!
«Вечер прошел радостно, ярко, а потом поэты читали свои стихи. А Николай Рубцов их пел. Он почти весь вечер играл на гармошке. А еще он пел свои стихи, подладив под них музыку… Сочетание необычное, великолепное и впечатление осталось незабываемое, — вспоминала тот вечер Мария Семеновна. — …Устроив гармошку на узеньких коленях, чудно переплетя ноги — он их действительно как-то по-чудному переплетал, как бы обвивал одной ногой другую! — прошелся по клавишам, посмотрел в пространство, мимо или сквозь сидящих за столом и, отвернувшись в пол-оборота, запел:
Меж болотных стволов
красовался восток огнеликий…
Слова-то какие! Шесть слов — а перед глазами целая картина — видение природы!
Вот наступит октябрь —
и покажутся вдруг журавли!
И разбудят меня, позовут журавлиные клики
Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…
Рубцов откинул голову, веки почти смежены, лишь бритвенно сверкают глубоко в прищуре глаза его, мглисто-темные, остролучистые, брови горестно сдвинуты, на шее напряглась и пульсирует, бьется крутая бугристая жилка, голос уж вроде на пределе, в нем тоска и боль, тревога и сожаление, ожидание и отрешенность.
Широко по Руси предназначенный срок увяданья
Возвещают они, как сказание древних страниц.
Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье.
И высокий полет этих гордых, прославленных птиц…
Смолк, расслабил руки, склонил голову. Притихло застолье. Некоторые запокашливали, за сигаретами потянулись…
— Коля! Что ты с нами делаешь?! — восклицает поэт Александр Романов».
Теперь, когда Астафьевы жили с Рубцовым в одном городе, их общение стало почти повседневным. В письмах Марии Семеновны одной из своих подруг тех лет есть слова о том, что она очень любит стихи Рубцова. И выражает надежду, что ее уральская подруга получит удовольствие от чтения его стихов: «Посылаю один из сборников Н. Рубцова — это последний из вышедших. Позднее, как разделаюсь с делами, то соберу несколько сборников — всех вологодских поэтов и пошлю вам — чтобы имели представление о творчестве их». Эти строки написаны в апреле 1970 года.
Мария Семеновна сохранила в памяти наиболее яркие страницы их общения с Рубцовым:
«На второй или третий день после майских праздников, перед обедом пришел к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается загадочно, радостно, рассказывает. С ним пришла женщина — светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная… Мы как раз пили чай и пригласили их к столу. Войдя на кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами… В ней были крашеные разноцветные яички.
— Поздравляем вас с Пасхой! — весело воскликнул Николай и продолжил:
— Христос воскресе!.. А можно похристосоваться-то?
Всем сделалось весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные так и оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину…
Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть — девочка.
Коля перестал есть и, подумав, серьезно сказал:
— У этой женщины живет моя дочь… Лена…
После пели песни. Николай заливается. Мы подтягиваем. А Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полуприкрыла глаза и все смотрит, смотрит на него. Что свершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, она вот-вот заплачет, и все будет именно так, как он когда-то написал в одном из своих стихотворений: „Слезами она заливалась, а он соловьем заливался…“, или поднимется и уйдет — навсегда. И хотелось сказать, чтоб перестали они терзать ее такими песнями, чтоб пели о другом или разговаривали бы…
А потом они все отправились на улицу, и вдруг Рубцов стал громко рассказывать о том, что недавно оказался у одних знакомых и увидел у них прибитую сверху к форточке прозрачную пленку, разрезанную на узенькие ленточки, которые все время трепещут, пошевеливаются… и как бы ветер слышится! И он спросил: „Вы тоже ветер делаете?“ Они так удивились!
И ему пришлось объяснять, как он у себя в квартирке делает ветер: ставит в форточку пустую бутылку и затем слушает… „В самом деле, как настоящий ветер тихонько завывает-посвистывет…“».
Такие же приятные впечатления остались у Марии Семеновны от празднования у них новоселья. Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева.
А на другой день, под вечер, он снова пришел и со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Николаю очень нравилось, что его друзья так счастливы, слушая его. Прощаясь, он пообещал им в другой раз повеселить их рассказами из студенческой, литинститутской жизни.
«Вообще-то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо и уютно, было с его стороны вроде опеки над нами, недавно приехавшими в Вологду… Он чувствовал, что кому-то из нас может быть одиноко и тоскливо на новом месте, и старался как бы скрасить нашу жизнь, отвлекал. Когда разговор зашел о безграничности поэзии, Рубцов утверждал, что у каждого, даже самого посредственного поэта обязательно есть стихи, много или мало, пусть хоть одно, — мудрые, пророческие, всегда остающиеся современными, и что все поэты, знают они это или нет, хотят того или не хотят, — пророки. И тут же, как пример, приводил своего любимого Тютчева, который писал сто лет назад, — и уже о нас, о жизни, о человеке, о судьбе его, писал так, что читаешь сейчас — и душа заходится от восторга, глубины и высочайшего мастерства…
Рубцов читал стихи медленно, членораздельно, как бы подчеркивал весь глубокий смысл, вложенный поэтом в каждое слово. Вот он расхаживает по кухне и то вытягивает руку, то поднимает ее, согнутую в локте, поводит ею то резко, то плавно… Внезапно остановился и, задумавшись, заговорил после некоторого молчания уже тише о том, что о любви и о том, как умели люди любить… и умеют, — поправился он, — писать трудно, а чтобы лучше, — наверное, и невозможно…
И тут же добавил с грустью:
И ничего в природе нет,
Чего б любовью не дышало…
В другой раз Рубцов поет уже не про журавлей, а о земном, о человечески сокровенном:
Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут тихо поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока…
И сразу непогода, холодок вселяется в нутро — так зримо, так явственно предстает картина надвигающейся осени и в природе, и в душе, и предчувствие: вот-вот разразится беда, горе, трагедия между людьми, любящими и страдающими. И поет он сейчас совсем не так, как пел про журавлей. Горестно поводит головой из стороны в сторону, не поднимая глаз, будто не решается, не хочет спугнуть видение-воспоминание, будто вслушивается в прошедшее-минувшее, думает, печалится…»
Но Рубцов запомнился Астафьевым не только лиричным и открытым. Иногда он бывал мрачным и раздраженным — когда выпивал и в часы похмелья. Покачиваясь на стуле, он начинал что-то бессвязно говорить о смысле жизни поэта, терял нить, а от этого еще более озлоблялся. Тут в нем проявлялось «абсолютное» безумие.
«Я смотрела на него, совсем другого Колю — неухоженного, нетерпимого, и уже вроде начинала сомневаться, один ли и тот же человек… тот ли, кто написал много прекрасных стихов? Этот ведь человек, изможденный выпивкой, — косноязычный, и бормочет нечто-то совсем несуразное…
Поэт жил сложной, иногда казалось, невыносимо беспокойной жизнью, и то легко, то мучительно создавал стихи, то пил, то болел, то страдал, умел радоваться природе, приобретал и терял друзей. У него, как, наверное, и у многих поэтов, когда в творчестве раскрывалась душа, — обнажались беспокойство и муки, поступки и слабости, ее переполнявшие».
По раз и навсегда заведенному правилу Астафьев отдавал работе за письменным столом первую половину дня. До обеда его никто не мог беспокоить, даже жена и дети. Естественно, что и дома в эти часы никого не принимали. Впрочем, со временем возникло одно исключение. К тому времени Астафьевы уже обжились в Вологде и перебрались в просторную квартиру на Ленинградской улице, где у Виктора Петровича появился наконец-то удобный рабочий кабинет. Ну а просторная кухня стала еще и своего рода клубом. Рубцов заглядывал частенько. Мария Семеновна поила его чаем, кормила, поддерживала поэта не только житейскими советами, но и могла починить штаны, выстирать и погладить рубашку.
Виктор Петрович бывал всегда рад, когда, выходя к обеду после своей утренней писательской смены, заставал в доме Рубцова.
— О, Коля, привет! Молодец, что пришел, сейчас обедать будем.
Наверное, эти семейные обеды грели душу одинокого поэта.
Однажды он пробыл у Астафьевых три дня подряд. Пришел, сказал, что плохо себя чувствует, сердце и голова болят… Дали ему лекарство, хотели накормить, а он попросил выпить. Виктор Петрович пододвинул ему стакан с чаем и сказал, что насчет выпивки не выйдет, мол, и так весь больной, здоровье не богатырское, так и погибнуть недолго.
— Ну и что?! Ну и погибну! — с вызовом и злорадной усмешкой воскликнул Коля. — И погибну! И умру! И похоронят меня…
Размышляя над судьбой Николая, одновременно яркой и мучительной, Виктор Петрович вспоминает этот эпизод с глубоким состраданием. Он ведь безмерно любил жизнь, ему тоже хотелось радоваться, веселиться, шутить, любить. Он горячо любил свой край, любил его маленькие и уютные Тотьму, Николу, Грязовец… Любил их восторженно и трепетно, а тосковал скорбя, молча, мечтая о тишине, как бы предчувствуя скорую с ней разлуку, скорую смерть, обреченно и спокойно относясь к своей гибели. «Как поэта, — пишет Астафьев, — мне думается, его томила великая, необъяснимая скорбь, и потому в стихах его, чем дальше и совершенней становилось его мастерство, появляется все больше печальных раздумий о судьбах русского народа, все чаще встречаются видения: церкви, могилы и кресты.
Очень правильно кем-то сказано, что скорбь человека выражается не в том, что он перестает смеяться. Настоящая, глубокая скорбь растет внутри человека, становится частью его, она пронизывает его мысли и его радость и никогда не утихает… Человек, на долю которого выпала большая скорбь, должен обладать большой, соразмерной ей внутренней силой, иначе скорбь его сломит…»
Выйдя как-то в дружеском кругу за рамки общепринятого, что нередко случалось с ним, он так объяснял свое поведение в одной из сохранившихся записок: «Н.! Я понимаю, что мало извиниться перед тобой (мне все рассказала Анастасия Александровна). Это говорил не я. Это говорило мое абсолютное безумие, поэтому не придавай абсолютно никакого значения дурости. По-прежнему Н.».
И все же трагическая развязка, которая неосознанно предчувствовалась вологодскими друзьями Рубцова, буквально их всех потрясла. Погиб поэт 19 января 1971 года.
Вспоминает Мария Семеновна:
«Обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. Там меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить.
В этот раз мне почему-то сказали: „Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…“ Когда народу не осталось, одна из работниц спросила: „Вы знаете Рубцова?“ А сама таращит на меня непривычно неулыбчивые глаза.
„Конечно!“
„Он живет в шестьдесят пятой квартире?“ — допытывалась другая.
„Так сегодня ночью его убили…“
В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!»
Но это была не ошибка.
Она поспешила в дом Рубцова. Прошла один лестничный марш, другой… Соседки по площадке, заслышав шаги, открыли двери из своих квартир:
— Вам кого?
— Николая Рубцова.
— А его только что увезли… в морг…
Одна из женщин принесла в кружке воды, рассказала о случившемся.
Вернулась домой, рыдая. Виктор Петрович услышал плач, всполошился: что случилось?
— Колю Рубцова убили…
Отойдя от шока, Виктор Петрович стал звонить друзьям…
Прощание с поэтом прошло в вологодском Доме художника. Выступил Астафьев:
«Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…
Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.
У Рубцова судьба была трудна и горька. Это отразилось в стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих строках рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать…
…В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую, пусть и недопетую песню».
Похоронили поэта на Пошехонском кладбище. Возвратились домой с поминок уже совсем под ночь. Взяли к себе ночевать поэта Бориса Примерова, который приехал из Москвы. Разошлись по разным углам, спали и не спали. В шестом часу утра пришли несколько писателей, принесли с собой бутылку. Стали снова поминать.
То печальное утро описывает Мария Семеновна:
«Расположились в кухне. Кто пил чай, кто водку, кто сидел просто так, говорили о Коле, утверждали, что талант просто так не дается, непременно с возмездием… Крест тяжкий и смерть трагическую, преждевременную судьба уготовила и Николаю Рубцову. Говорили о том, как жалко его…
Борис Примеров, тоже замечательный русский поэт, помешивал ложечкой чай в стакане, слушал и молчал, а потом заговорил:
— Я много думал, и вчера, и нынче ночью… Когда вчера сидел на поминках Коли, в том большом зале и слушал… Все говорили: „Друг… друг… друг…“ И мне все казалось, будто я не на поминках у Коли, а в общежитии Литинститута, где запросто называют другом и запросто предают… Думал о безвременной кончине Коли. Думал о том, что душить, давить — свойственно зверю, животному… Думал и о том: почему, как, когда оторвался человек от животного, возвысился над ним? Причиной тому, наверное, все-таки чувство, построенное на высочайшем из наслаждений — любви, и человек сделал из него святость… И вот душе нужно стало тело, прекрасное, дающее наслаждение и силу, чтоб душа могла на него опираться, жить им… Смотрите, что получается: „Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…“ — Свято! Прекрасно!.. Коле недоставало тела могучего, и прекрасного, на которое могла бы опереться его душа…
После смерти Николая Рубцова мы уже не собирались так, как это бывало при нем, погулять, попеть, поговорить, потому что каждый в душе казнился, что не сделал чего-то главного, чтобы уберечь поэта от гибели!.. Смерть его всех нас разъединила…»
Когда не стало среди вологодских писателей Николая Рубцова, то вместе с горькой растерянностью и болью утраты все вдруг почувствовали, что именно он, неприкаянный поэт, всех объединял. Плохо без него стало. Необъяснимую вину, тяжесть в душе и сердце переживал каждый, и каждый из писателей корил себя.
Когда встречались в Союзе писателей или у кого дома, разговоры вольно или невольно сводились к горю. Бывало, кто-то вдруг обвинит другого: ты, мол, с ним больше и чаще пил, а беду отвести не смог, не захотел…
И стали потихоньку разъезжаться, кто куда. Василий Белов уехал к себе в Тимониху, Виктор Коротаев и Александр Романов тоже засели по деревням.
Астафьевы поехали на Урал, в Быковку.
Первый после возвращения вечер.
«Вышли мы, — пишет Мария Семеновна, — погулять в лес, зимний, чистый. Морозец градусов восемь-десять, кругом ни души! Небо в звездах и месяц… И тишь кругом! И бело! Сразу вспомнилось, как Коля рассказывал, что видел во сне свою маму: „Дом. Крыльцо. На крыльце белый-белый снег — и на нем стоит мама!..“
Виктор Петрович воскликнул горестно:
— Ох ты, Коля, Коля! Что же ты с собою сделал, когда такая красота на земле!.. Ширь кругом какая! Коля, что же ты наделал?! Как нам теперь всем быть с тем грузом, что ты нам оставил?!»
Вернувшись домой, Виктор Петрович и Мария Семеновна долго читали друг другу стихи Рубцова, удивлялись его прозорливости, вдруг открывшейся им, и тосковали, мучились.
В один из последующих дней пришел в гости Борис Никандрович Назаровский, и снова поминали Рубцова. Астафьев рассказывал своему старшему другу о том художественном чуде, чистом и удивительном таланте, что посетил наш мир. Из рук в руки переходили сборники Рубцова — «Душа хранит» и «Звезда полей».
В письмах Марии Семеновны того времени отражается подавленное состояние семьи Астафьевых после кончины Рубцова. Вот фрагмент одного из них, написанного в апреле 1971 года: «Господи! Как я давно вам не писала, подумать страшно… Как все началось с гибели Коли Рубцова, так и идет наперекосяк. Уж более трех месяцев лежит он, холодный, успокоенный, ко всему земному безучастный. И женщину, любившую и погубившую его, осудили…
Все свершилось. Только никому не стало легче, и все не верится, что Коля никогда больше не придет, не будет читать стихи, не будет играть на гармошке и петь. Не верится, что он умер, а кажется, что он бродит где-то по чужим дворам пьяненький, неприютный…»
В 1975–1976 годах при редакции ленинградского журнала «Аврора» стараниями его главного редактора Владимира Торопыгина и заведующего отделом поэзии Александра Шевелева возникла студия начинающих авторов. Она продолжила традиции, наработанные в стенах Клуба молодого литератора при Ленинградской писательской организации. Поскольку оба руководителя были поэтами, то, естественно, больше внимания уделялось начинающим стихотворцам. Ядро объединения составили Анатолий Белов, Владимир Головяшкин, Валентин Голубев, Наталия Гранцева, Григорий Калюжный, Александр Милях, Андрей Романов, Владимир Шалыт. Но были в составе группы начинающих литераторов прозаики, критики, журналисты.
На встречи в «Авроре» приходили Виктор Конецкий и Федор Абрамов, Борис Бурсов и Вадим Шефнер, Евгений Евтушенко и Владимир Высоцкий… Помимо этого в редакции существовала целая программа вечеров на городских площадках, поездок по области и за ее пределы. В ее рамках в апреле 1976 года вместе с поэтами Владимиром Головяшкиным и Анатолием Беловым я оказался на семинаре молодых литераторов в Вологде. Помню, прямо с вокзала мы отправились в редакцию «Вологодского комсомольца». Там я напросился на семинар прозаиков, где надеялся увидеть Василия Белова и Виктора Астафьева.
Оказалось, что Василий Белов не участвует в семинаре. Вместе с Астафьевым творчество молодых авторов обсуждали поэт Виктор Коротаев и приехавший из столицы прозаик Семен Шуртаков. В перерыве семинара все пошли обедать, и меня вместе с моими друзьями Головяшкиным и Беловым посадили за один стол с Виктором Петровичем Астафьевым. Мы делились первыми вологодскими впечатлениями, а Володя и Анатолий сказали, что завтра им предстоит выступать в городской библиотеке с чтением стихов. Поэтический вечер прошел успешно. Все руководители семинара, в том числе и Астафьев, сидели в зале и слушали молодых.
В дни работы семинара мы познакомились с поэтом Сергеем Чухиным и прозаиком, редактором газеты «Вологодский комсомолец» В. Шириковым. Переговорили о многом, коснулись и недавнего трагического эпизода в Вологде — гибели Николая Рубцова.
Вечером в день окончания творческой встречи я провожал моих товарищей в Ленинград. На вокзале мы встретили наших старших коллег, вологодских писателей, и Семена Шуртакова, который возвращался в Москву.
Тут мы снова перекинулись парой фраз с Виктором Петровичем. Узнав, что я остаюсь в Вологде еще на два дня, чтобы съездить в Ферапонтово, побывать в вологодских музеях, Виктор Петрович сказал:
— Ты, чтобы не отощать совсем, приходи-ка ко мне на обед.
Так через день я оказался в квартире Астафьевых на Ленинградской улице. Приняли меня душевно. Мария Семеновна накормила вкуснейшим борщом, а Виктор Петрович показал свою библиотеку, в которой меня поразило изобилие книг из серии «ЖЗЛ». Естественно, мой живой интерес вызвал кабинет любимого писателя.
В тот памятный день я получил в подарок первую книгу из рук автора с памятным автографом. А потом наши встречи стали регулярными — случались они в Ленинграде и Москве, Красноярске и Овсянке, Хисаре и Новгороде…
В моем личном архиве сохранилась школьная тетрадка, в которой я вел записи о своей поездке весной 1976 года в Вологду. По-моему, они могут представлять интерес и для читателя.
На первой странице тетради — вырезка из газеты с цитатой из предисловия Астафьева к сборнику начинающего прозаика Вячеслава Сукачева: «И помнить, всегда помнить: кто высоко запевает, вынужден петь еще выше, и никаких поблажек писателю нет. Сорвешь голос — пеняй на себя; захочешь поберечься, петь вполголоса — дольше проживешь, но уж только сам для себя и жить, и петь будешь. Однако в литературе жизнь „для себя“ равносильна смерти, с каждым днем у писателя растет груз прожитых лет за плечами, гложет его неудовлетворенность сделанным, печаль и сожаление о чем-то неведомом подступает все ближе и ближе — нет „отпуска“ в этой работе и не будет его уже до самой смерти».
04.04.1976. Федор Абрамов в разговоре:
«У них закон правит человеком, у нас человек правит законом, отсюда — беззаконие. Мои мнения более чем спорны, потому что они близки к правде жизни. Этого боятся. Ведь они не хотят знать правды. И тут на помощь приходят границы, которые всех устраивают. Почему Гранин в фаворе? Потому что он говорит на языке полуправды. А это именно то, что власти нужно».
Еще одно суждение Ф. А. Абрамова:
«Судьба одного, пусть даже самого яркого писателя, не может быть мерилом для оценки творчества других».
Пожалуй, главная мысль творчества Федора Абрамова сформулирована им еще в первом романе, вынесена в его заголовок — Братья и Сестры. Вот смысл и точка отсчета, вот то, ради чего работает автор. Вот о чем он кричит. Это ли не идея огромной важности?!
07.04.1976. В Вологде. Идет семинар прозаиков Вологодчины. В обед познакомился с В. П. Астафьевым. Сидели за обедом рядом, ели селедку из одной тарелки. После обеда присутствовал на семинаре. При мне обсудили троих человек…
Виктор Коротаев:
«Русской литературе всегда была свойственна целомудренность. Попытки писать, как Мопассан или Хемингуэй, беспочвенны. Это, по сути своей, попытки разрушить национальный характер. Они-то ведь не хотят плясать русского, так и мне с моим пузом, — Коротаев похлопал себя по брюшку, — не исполнить, к примеру, танец живота.
…Я — мужик, многое знающий, ко многому привыкший, — испытывал неловкость, когда читал эти сексуальные откровения.
…Стремление добиться признания и успеха, власти и любви для себя — это стимулы западного героя литературы».
Семен Шуртаков (обсуждая одного из авторов. — Ю. Р.):
«Я вижу в этих рассказах несколько иное. Главная беда — отсутствие собственной позиции автора. У меня такое впечатление, что он, автор, сам не понимает, зачем взялся за перо.
Позиция, как магнит, помогает автору собрать весь материал и сцепить. Не могу не согласиться и с Коротаевым. Мы пишем на русском языке и должны продолжать традиции родной литературы.
Мне кажется, начинающему автору не стоит сразу замахиваться на повесть, роман. Тем большая ошибка — из рассказа уже опубликованного делать повесть.
Помню, Паустовский говорил: надо пройти школу рассказа. Пытайтесь на этом пятачке работать, сжимайте текст.
Мне еще хочется коснуться такого понятия, как авторская позиция. Для русского писателя всегда было характерным обращение к главным проблемам, стоящим перед народом. Карамазов у Достоевского говорит: мне не нужен миллион, мне надо мысль разрешить. Герои русской классики ломают головы над проблемами высокими: как устроить человеческое общество, чтобы оно было справедливым.
Теперь о самих рассказах. Мы не зря вас расспрашиваем, кто кем работает, где родился. В данном случае мне ясно: у молодого автора беды идут от его профессии. Да, газета много дает начинающему — расширяет кругозор, дисциплинирует… Но и издержки — серьезные. Газетный стиль — бойкий, но он построен на языковых штампах. И — что страшней — газета приучает к штампам психологическим. Работа в газете приучает к быстроте, а это не самый лучший путь к постижению истины.
Очень важно усвоить еще одну истину. Начало вещи во многом предопределяет ее судьбу. Удачное начало располагает читателя, невыразительное — настораживает.
Первая фраза, первый абзац — требуют особого внимания. Известно, сколько труда положил Горький, начиная „Городок Окуров“. Почему мы так беззаботно начинаем свои вещи?!
Леонид Леонов говорил как-то: есть определенный лимит читательского внимания. Для примера его можно определить в денежном выражении. Рубль, скажем. Плохо, если читатель уже на первых страницах истратит полтинник. А это происходит оттого, что внимания ваше произведение требует много, а отдача в удовольствии чтения — маленькая, или вовсе ее нет.
Надо учиться читать свои вещи отстраненным глазом. Чужим! Не самовлюбленным авторским, а читательским!»
Виктор Астафьев:
«Возраст, ваш возраст должен вам диктовать и темп работы. Как тридцать подскакивает, тут тревожно делается мужику. Надо резко решать свою судьбу. Дальше отступать некуда.
Мне нравится, как сработаны эти вещи. Автор знает и чувствует язык, умеет им пользоваться. Но! Этого мало. На местном материале, только на фиксации языковой стихии всю жизнь не продержишься. Как осторожно ни ступай, поляну вытопчешь. А дальше что?
Надо уметь приподняться над местным материалом. Увидеть в частном, местном материале общие проблемы. Это надо хорошо понимать, потому что школьный период наша советская литература прошла, нужен профессиональный подход к явлениям жизни.
Но в то же время надо ответить на этот постоянный, тревожащий душу автора вопрос: как писать об уходящей деревне?
Здесь много проблем.
Одна из основополагающих причин кроется вот в чем. Деревня — живой организм, со своей историей, преданиями. В ней — свои умники и дурачки, герои и чудаки. В ней много еще предрассудков. Именно эта совокупность и давала то единство, тот естественный, жизнеспособный организм, которым всегда была русская деревня.
После войны этот организм распался.
На протяжении многих лет на деревню существовал один взгляд — как на производственную единицу, где добывают мясо, молоко, хлеб. Все, что было, деятельного и живого, стремилось всеми правдами и неправдами вырваться из деревни. И до сих пор деревенская арифметика нас подводит. Если из двадцати выпускников сельской школы уехали десять человек, это вовсе не означает, что осталась половина. Потому что ушли лучшие: самые умные, деловые, активные. Остались — „дурачки“, не способные к деятельной жизни.
Только теперь мы заговорили о Нечерноземье. А что такое Нечерноземье?! Это русская деревня со всеми ее горестями и проблемами, это — наша Родина.
Задача писателя — не фотографичность. Не снимок с натуры, а глубинное, всестороннее исследование жизни сегодняшней деревни.
Культура на селе слабая, сельский житель начинает дичать. Это я замечаю по своим односельчанам. Когда это было, чтобы русский человек не радовался гостю?! Теперь — частое явление. Российская баба, очевидная, компанейская, запирается одна в пустом доме и не хочет пускать к себе квартирантов ни на постой, ни даже на ночлег. Ей, видишь ли, хлопотать неохота.
Вот у меня соседка — старенькая, изработанная старушонка Анна. Она еще ничего: ее любопытство спасает. Только кто ко мне на двор, смотрю, шестерит ко мне, клюкву несет.
Пустеет дом. Дееспособных людей в деревне остались единицы. Лучшее, молодое — продолжает уходить.
Да, у автора наблюдательный глаз, он хорошо слышит речь. Но рассказ очень смутный по мысли. В книге так не может быть.
Мало — увидеть. Читатель вправе спросить: а зачем ему показывают все это? Зачем свели его с этими людьми? Одно дело — вы познакомились случайно, допустим, в дороге, в поезде. Верно, попутчиков человек не выбирает, тут командует его величество случай…
…Но ведь книгу читатель специально берет… Об этом надо думать.
…Развитие таланта — чтением и, главным образом, — думанием».
Дальше Астафьев в нескольких словах говорит о прозе следующего автора:
— Ругать можно, но советовать уже трудно…
Конечно, во время наших первых встреч с Астафьевым разговор не раз заходил о Николае Рубцове. Чувствуя мою заинтересованность, Виктор Петрович прислал мне как-то вместе с одной из своих книг машинописную копию небольшой своей заметки о нем.
«Вскоре после Нового, 1971 года, в канун крещенских морозов в Вологде оборвалась жизнь печального и чистого, как утренняя росинка, поэта Николая Рубцова. Его убила женщина, к которой он был болезненно и странно привязан, и когда она совершала злодейство, он, парень не робкого десятка, бывший детдомовец и моряк, не оказывая никакого сопротивления, все повторял: „А я люблю тебя!..“
Это пишется для того, чтобы отмести всякие слухи и наветы от чистого и теперь уже покойного поэта, убрать всю шелуху и мусор с памяти его.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.