1824

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1824

Пятница, 2 января 1824 г.

Оживленная застольная беседа у Гёте. Кто-то упомянул о молодой красавице из высшего веймарского общества, другой заметил, что уже почти влюблен в нее, хотя ум красавицы блестящим никак не назовешь.

— Ну и ну, — смеясь, воскликнул Гёте, — да разве любовь имеет что-нибудь общее с умом! В молодой женщине мы любим все, что угодно, но не ум! Любим ее красоту, юность, ее задор и доверчивость, ее характер, ее недостатки, капризы и бог весть что еще, этого словами не скажешь; но только не ум. Мы его уважаем, если это ум недюжинный, он высоко возносит женщину в наших глазах и даже в состоянии привязать нас, если мы уже любим. Но не ум разжигает в нас страсть.

Сотрапезники одобрили убедительные слова Гёте и, по-видимому, уже были готовы рассмотреть предмет с предложенной им точки зрения.

После того как гости разошлись, я еще остался у Гёте и много наслушался интересного.

Мы говорили об английской литературе и о невыгодном положении, в каком оказались английские драматические писатели, пришедшие в литературу после того титана поэзии.

— Талантливый драматический писатель, — продолжал Гёте, — не мог пренебречь Шекспиром, не мог его не изучать, а изучая, убеждался, что Шекспир, вдоль и поперек знавший человеческую природу, ее бездны и высоты, все исчерпал и ему, бедному последышу, делать уже, собственно, нечего. Да и то сказать, как взяться за перо человеку серьезному, благодарно сознающему, что есть уже на свете непостижимое и недостижимое совершенство!

— Полвека тому назад в нашей дорогой Германии мне, в этом смысле, было куда легче. Я живо освоился с тем, что существовало тогда, благо мне это не внушало слишком большого уважения и не ставило палок в колеса. Быстро покончив с немецкой литературой и ее изучением, я обратился к жизни и творчеству. Так, мало-помалу продвигаясь вперед в естественном своем развитии, я неторопливо подготавливал себя к произведениям, которые время от времени мне удавались. Представление же мое о достоинствах литературного произведения на всех ступенях моей жизни и развития мало чем разнилось от того, что я сам в состоянии был сделать на данной ступени. Но если бы я родился англичанином и на меня в юности, когда пробуждается сознание, со всей силой нахлынули бы многообразные и совершенные творения, они сбили бы меня с толку. Я бы не знал, за что взяться, и уже не мог бы легко и беззаботно идти вперед, но, напротив, стал бы озираться и раздумывать, какой же путь мне избрать.

Я снова перевел разговор на Шекспира.

— Если бы можно было, — сказал я, — изъяв его из английской литературы, перенести в Германию и здесь подвергнуть подробному рассмотрению, нам осталось бы только считать чудом этого гиганта. Но если мы пересадим его на родную почву Англии и окружим атмосферой того столетия, в котором он жил, а потом начнем изучать его современников и ближайших преемников, вдыхая ту силу, что исходит от Бена Джонсона, Мессинджера, Марло, Бомонта и Флетчера, то Шекспир хоть и останется столь же великим, но многие чудеса его духа откроются нам, ибо многое из им содеянного уже носилось в здоровом продуктивном воздухе его времени.

— Вы правы, — согласился Гёте. — С Шекспиром дело обстоит, как со швейцарскими горами. Пред ставьте-ка себе Монблан посреди бескрайней равнины Люнебургских степей — и вы так изумитесь его огромностью, что у вас язык присохнет к гортани. Но на гигантской своей родине, особенно, если вы доберетесь до него через соседствующие горы: Юнгфрау, Финстераархорн, Эйгер, Веттерхорн, через Готтард и Монте-Розу, — Монблан, конечно, останется гигантом, но в такое изумленье вас уже не повергнет.

— Вообще же, — продолжал Гёте, — тот, кто не хочет верить, что известная толика Шекспирова величия принадлежит его могучему и здоровому времени, пусть задастся вопросом, возможно ли такое поразительное явление в Англии тысяча восемьсот двадцать четвертого года, в наше худое время критических и разоблачительных журналов.

Безмятежное, чистое, почти сомнамбулическое творчество, — а оно одно позволяет произрасти великому, — нынче уже невозможно. Все одаренные писатели теперь подаются нам на подносе общественного мнения. Критические листки, ежедневно выходящие в пятидесяти различных точках, и поощряемые ими пересуды публики не дают пробиться здоровому ростку. Тот, кто в наше время не умеет держаться вдали от этой суеты, кто недостаточно силен, чтобы от нее изолироваться, — обречен гибели. Конечно, через газетные статьи, в большей своей части плохие, негативные, критиканские и эстетизирующие, в массы проникает нечто вроде полукультуры, но для продуктивного таланта все это муть, ядовитые осадки, разрушающие дерево его творческой силы, начиная от прекрасной зелени листьев до самой сердцевины, до последнего незримого волоконца.

Да и вообще, до чего же беззубой и убогой стала наша жизнь за несчастные двести или триста лет! И откуда теперь взяться человеку самобытному и открытому! У кого достанет сил на правду, на то, чтобы показать себя таким, каков он есть!

Разговор перешел на «Вертера».

— Это создание, — сказал Гёте, — я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем, как я уже говорил вам, я всего один раз прочитал эту книжку, после того как она вышла в свет, и поостерегся сделать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла.

Я напомнил ему его разговор с Наполеоном, известный мне по наброску, имеющемуся среди его ненапечатанных рукописей, кстати сказать, я не раз просил его разработать этот набросок.

— Наполеон, — заметил я, — указал вам на одно место в «Вертере» [93], которое, по его мнению, стоит ниже уровня всего остального.

Мне бы очень хотелось знать, о каком именно месте он говорил.

— А вы отгадайте! — сказал Гёте с таинственной усмешкой.

— Мне думается, это то, где Лотта посылает Вертеру пистолеты, ни слова не сказав Альберту, не поделившись с ним своими предчувствиями и опасениями. Вы, конечно, все сделали, чтобы мотивировать это молчание, тем не менее оно недостаточно обосновано перед лицом смертельной опасности, грозящей другу.

— Замечание довольно остроумное, — отозвался Гёте. — Но имел Наполеон в виду названное вами место или другое, об этом я предпочитаю умолчать. Зато скажу еще раз: ваше наблюдение не менее правильно, чем Наполеоново.

Я осторожно спросил, коренится ли в духе времени то чрезвычайное воздействие на умы, которое оказал «Вертер» при своем появлении, и добавил, что я лично не разделяю эту широко распространенную точку зрения. «Вертер» стал эпохой потому, что он появился, а не потому, что появился в определенное время. В любое время существует великое множество невысказанных страдании, тайного недовольства, неудовлетворенности жизнью, отдельные люди всегда приходят в столкновение с общественным устройством, так что «Вертер» создал бы эпоху, даже появившись сегодня.

— Наверно, вы правы, — сказал Гёте, — ибо эта книга и доныне производит не меньшее впечатление на молодых людей определенного возраста. К тому же мне не было нужды свою юношескую хандру заимствовать из общих веяний времени или из книг некоторых английских писателей. Личные, непосредственно меня касающиеся треволнения подстегивали меня к творчеству и повергали в то душевное состояние, из которого возник «Вертер». Я жил, любил и очень страдал! Вот вам и все.

Пресловутая эпоха «Вертера», ежели хорошенько в нее вглядеться, обязана своим существованием, конечно же, не общему развитию мировой культуры, но тем свободолюбивым людям, которых жизнь вынуждает приноравливаться к ограничивающим формам устарелого мира. Разбитое счастье, прерванную деятельность, неудовлетворенные желания нельзя назвать недугом какого-то времени, скорее недугом отдельного человека, и как было бы грустно, не будь в жизни каждого поры, когда ему чудится, что «Вертер» написан для него одного.

Воскресенье, 4 января 1824 г.

Сегодня после обеда Гёте и я просматривали папку гравюр по картинам Рафаэля. Он часто обращается к Рафаэлю, чтобы сохранять общение с наилучшим и мыслить его высокими мыслями. Ему приятно вовлекать и меня в такие занятия…

Потом говорили о «Диване», в первую очередь о «Книге недовольства», в которой он излил гнев на своих врагов, накопившийся у него в сердце.

— В общем-то я был очень сдержан, — сказал он, — скажи я все, что меня точило, что не давало мне покоя, и эти немногие страницы разрослись бы в увесистый том.

— Собственно говоря, — продолжал он, — мною никто никогда не был доволен, и все хотели видеть меня не таким, каким господу угодно было меня создать. Да и тем, что я писал, редко кто оставался доволен. Я годами работал, не щадя своих сил, чтобы порадовать людей новым произведением, а они еще требовали от меня благодарности за то, что находят его более или менее сносным. А уж если хвалили, то считалось, что я не вправе спокойно и с чувством собственного достоинства внимать их хвалам, но обязан произнести какую-нибудь скромную фразу, отклоняющую сию незаслуженную честь, смиренно признавая неполноценность как свою собственную, так и своего творения. Но это никак не вязалось с моей натурой, и я оказался бы последним негодяем, если бы стал так лгать и лицемерить. А поскольку я был уже достаточно силен, чтобы постоять за себя и за свою правду, то прослыл гордецом, коим слыву и доныне.

Что касается вопросов религиозных, научных и политических, то я и тут хлебнул немало горя, ибо не лицемерил и всегда имел мужество говорить все, что чувствовал.

Я верил в бога, в природу и в победу добра над злом; но нашим благочестивцам этого было недостаточно, мне еще следовало знать, что троица едина, а единое — трояко, но это шло вразрез с моим правдолюбием, вдобавок я не понимал, чем мне это может быть хоть сколько-нибудь полезно.

— Далее, мне сильно досталось за то, что я понял: Ньютоново учение о свете и цвете — ошибочно, да еще посмел оспаривать пресловутую догму. Я познал свет во всей его чистоте и правде и считал своим долгом за него вступиться. Противная же партия всерьез намеревалась его замутить, утверждая, что тень — частица света. В моей формулировке это, конечно, звучит абсурдно, но тем не менее это так. Ибо когда говорят, что цвета, по существу, являющиеся большей или меньшей затененностью, — это и есть свет или, что одно и то же, по-разному преломленные лучи света.

Гёте умолк, ироническая усмешка промелькнула на его величественном лице. Он продолжал:

— А политика! Сколько я и тут натерпелся, сколько выстрадал — словами не скажешь. Читали вы моих «Возмущенных»?

— Не далее как вчера, — отвечал я, — в связи с подготовкой нового собрания ваших сочинений я прочитал эту вещь и от души пожалел, что она осталась незаконченной. Но, несмотря на это, любой благомыслящий человек, прочитав ее, присоединится к вашим убеждениям.

— Я писал ее во время Французской революции, — сказал Гёте, — в какой-то мере она является моим тогдашним символом веры. Графиня выведена у меня как представительница дворянства, словами же, которые я вложил в ее уста, я хотел выразить, как, по-моему, следовало бы мыслить дворянам. Графиня только что вернулась из Парижа, где стала свидетельницей революционных событий, из коих извлекла для себя полезный урок. Она убедилась, что народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов — результат несправедливости высших. «Отныне я буду стараться избегать любого несправедливого поступка, — сказала она, — и не колеблясь стану высказывать свое мнение о неправедных поступках других в обществе и при дворе. Не умолчу ни об одной несправедливости, пусть даже меня ославят демократкой».

— Я считал, — продолжал Гёте, — что подобный образ мыслей, безусловно, заслуживает уважения. Я и сам так думал и думаю до сих пор. За что меня и честят так, что я даже повторить не решаюсь.

— Достаточно прочитать «Эгмонта», — вставил я, — чтобы узнать ваш образ мыслей. Нет другого немецкого произведения, которое бы столь открыто ратовало за свободу, за раскрепощение народа.

— Многие, однако не желают считать меня таким, каков я есть, и закрывают глаза на все, что могло бы представить меня в истинном свете. А вот Шиллеру, который, между нами говоря, был куда большим аристократом, чем я, но и куда больше обдумывал свои слова, странным образом посчастливилось прослыть доподлинным другом народа. Я ему не завидую, себя же утешаю тем, что многим до меня приходилось не слаще.

Другом Французской революции я не мог быть, что правда, то правда, ибо ужасы ее происходили слишком близко и возмущали меня ежедневно и ежечасно, а благодетельные ее последствия тогда еще невозможно— было видеть. И еще: не мог я оставаться равнодушным к тому, что в Германии пытались искусственно вызывать события, которые во Франции были следствием великой необходимости.

Я также не сочувствовал произволу власть имущих и всегда был убежден, что ответственность за революции падает не на народ, а на правительства. Революции невозможны, если правительства всегда справедливы, всегда бдительны, если они своевременными реформами предупреждают недовольство, а не противятся до тех пор, пока таковые не будут насильственно вырваны народом.

Поскольку я ненавидел революции, меня величали другом существующего порядка. Достаточно двусмысленный титул, отнюдь меня не устраивавший. Конечно, я бы ничего не имел против порядка разумного и справедливого. Но так как наряду со справедливым и разумным всегда существует много дурного, несправедливого и несовершенного, то «друг существующего порядка» почти всегда значит «друг устарелого и дурного».

Между тем время вечно движется вперед, каждые пятьдесят лет дела человеческие претерпевают изменения, и то, что было едва ли не совершенным в тысяча восьмисотом году, в тысяча восемьсот пятидесятом может оказаться никуда не годным.

Для каждой нации хорошо только то, что ей органически свойственно, что проистекло из всеобщих ее потребностей, а не скопировано с какой-то другой нации. Ибо пища, полезная одному народу на определенной ступени его развития, для другого может стать ядом. Поэтому все попытки вводить какие-то чужеземные новшества, поскольку потребность в них не коренится в самом ядре нации, нелепы, и все революции такого рода заведомо обречены на неуспех, в них нет бога, ибо участвовать в этой нелепице ему не пристало. Если же у народа действительно возникла потребность в великой реформе, то и бог за него, и удача будет ему сопутствовать. Бог был за Христа и первых его последователей — ибо впервые возникшая религия любви являлась тогда насущной потребностью народов. Был он и с Лютером, так как в Лютерово время люди уже стремились очистить это исковерканное попами учение. Но ведь вдохновители обоих этих мощных движений не были друзьями существующего. Напротив, они были убеждены, что надо вылить старую закваску, что не должно в мире оставаться столько неправды, несправедливости, порока,

Среда, 5 мая 1824 г.

Последние дни с головой ушел в записи Гёте, касающиеся его занятий с актрисой Вольф и актером Грюнером; мне удалось придать некое подобие формы этим беспорядочным заметкам, и в конце концов из них получилось нечто похоже на катехизис для актера.

Сегодня говорил с Гёте о некоторых положениях этой работы, мы вместе просмотрели отдельные ее места и наиболее важным признали все относящееся к произношению и к устранению провинциализмов.

— За долгую свою практику, — сказал Гёте, — я повидал начинающих актеров из всех немецких земель. Выговор северных немцев, собственно, мало что оставляет желать, это выговор чистый, кое в чем даже образцовый. Зато со швабами, австрийцами и саксонцами я изрядно помаялся. Немало хлопот доставили мне также уроженцы нашего милого Веймара. Эти допускают самые комические промахи из-за того, что в здешних школах их не обучают достаточно четкому произношению Б и П равно как Д и Т. Иной раз начинаешь сомневаться, что они вообще-то понимают, что Б, П, Д и Т — это четыре различных буквы; они вечно говорят о мягком и твердом Б, о мягком и твердом Т, словно бы П и Т вовсе не существуют. В их устах «Парка» звучит как «барка», «пот» как «бот», «точка» как «дочка».

— Один из здешних актеров, — заметил я, — тоже недостаточно различающий Т и Д, на днях очень уж заметно оговорился. Он играл любовника, позволившего себе небольшое отступление от верности, за что разгневанная молодая женщина осыпает его яростными упреками.

В нетерпении он должен был воскликнуть: «Ах, какая тоска!» Но он не делал разницы между Т и Д, а потому воскликнул: «Ах, какая доска!»

— Презабавный случай, — заметил Гёте, — надо бы включить его в наш катехизис. Кстати сказать, — продолжал, он, — у нас еще часто говорят Г вместо К и наоборот, наверно, оттого, что толком не знают, как эти буквы выговариваются, твердо или мягко, — следствие излюбленного у нас метода преподавания. В здешнем театре вы, вероятно, не раз слышали, как вместо «гора» произносят «кора», вместо «гости» — «кости», вместо «гурт» — «курт» или вместо «громко» — «кромка».

— Нечто подобное, — отвечал я, — мне и вправду довелось недавно слышать. Один актер должен был сказать: «Жестокий глад терзает мои внутренности», — но Г он выговаривал как К и отчетливо произнес: «Жестокий клад терзает мои внутренности».

— Путаницу с Г и К, — отвечал Гёте, — мы слышим не только в театре, но и от ученых богословов. Сейчас я вам расскажу один случай. Несколько лет назад, когда я был в Иене и квартировал в гостинице «Под елкой», мне однажды утром доложили, что меня спрашивает какой-то студент-богослов. Некоторое время мы с ним премило поговорили, но, прощаясь, он обратился ко мне с весьма своеобразной просьбой. А именно: в следующее воскресенье разрешить ему прочитать вместо меня проповедь. Я мигом смекнул, в чем дело, — сей прыткий юнец тоже путал Г и К, — и весьма учтиво сказал, дескать, ничем не могу быть ему полезен и советую, для скорейшего достижения цели, обратиться к господину архидиакону Кете.

Вторник, 18 мая 1824 г.

Вечером у Гёте вместе с Римером. Гёте занимал нас рассказом об одном английском стихотворении на геологический сюжет [94]. В ходе разговора он переводил его, и переводил так остроумно, весело, с такой силой воображения, что любая деталь живо вставала перед нами; казалось, он тут же, на месте, это стихотворение импровизирует. Вот главный его герой — король Уголь сидит в блистающем аудиенц-зале вместе с королевой Пиритой, поджидая первых сановников королевства. Они входят по рангу и представляются королю: героцог Гранит, маркиз Шифер, графиня Порфир и так далее, причем каждому дается шутливая и весьма меткая характеристика. Затем появляется сэр Лоренс Известняк, владелец больших поместий, хорошо принятый при дворе. Он приносит извинения за свою мать, леди Мрамор: она опаздывает, так как дом ее очень далеко, вообще же это дама понаторелая в культуре и в политуре. Не прибыла же она ко двору из-за интриги, затеянной Кановой, который за нею волочится. Туф украсил свою прическу рыбами и ящерицами, похоже, что он сегодня под хмельком. Ханс Мергель и Якоб Глина прибывают лишь к шапочному разбору. Последний пользуется благосклонностью королевы, ибо посулил ей коллекцию раковин. — Гёте еще довольно долгое время весело и оживленно пересказывал стихотворение, но обилие подробностей, увы, не позволило мне запомнить дальнейшее.

— Это стихотворение, — сказал Гёте, — по замыслу автора должно развлекать светское общество, но в нем содержится еще и множество полезных сведений, которые, собственно, полагалось бы иметь каждому. Такие полушутки возбуждают в высших сферах вкус к науке, и мы даже не отдаем себе отчета, в какой мере они могут быть полезны. Иногда разумного человека это, возможно, заставит понаблюдать за собой и за людьми, с которыми он соприкасается. А такого рода индивидуальные наблюдения за окружающим миром бывают зачастую очень интересны, хотя бы потому, что они сделаны не специалистом.

— Вы словно бы хотите сказать, — заметил я, — что знающий наблюдатель хуже наблюдателя ничего не знающего.

— Если знания, им усвоенные, ошибочны, то это, безусловно, так, — отвечал Гёте. — Тот, кто в науке исповедует узко ограниченное вероучение, неминуемо утрачивает дар свободного и непосредственного восприятия. Убежденный вулканист всегда будет смотреть сквозь свои вулканистские очки, так же как нептунист или сторонник новей шей теории «поднятия» — через свои. Мировоззрение всех этих теоретиков, завороженных одним-единственным направлением в науке, утратило свою невинность, и объекты наблюдений уже не предстают перед ними в своей естественной чистоте. Когда же такие ученые отчитываются в своих наблюдениях, мы, вопреки величайшему правдолюбию отдельных личностей, не узнаем полной правды об этих объектах, но зато ощущаем острый привкус субъективного понимания.

Я отнюдь не собираюсь утверждать, что непредвзятое истинное знание мешает наблюдению, напротив, старая истина сохраняет здесь свои права, надо только иметь глаза и уши для того, что мы знаем. Профессиональный музыкант различает в оркестре каждый инструмент, каждый звук, тогда как профана берет в плен грандиозность целого. И точно так же человек, просто любящий природу, видит лишь прелестную поверхность зеленого или пестреющего цветами луга, а ботаник — неисчислимое многообразие всевозможных растений и трав.

Но всему своя мера, во всем — своя цель. У меня в «Геце» сынок от чрезмерной учености не узнает собственного отца, точно так же некоторые люди науки от чрезмерной учености и обилия гипотез перестают видеть и слышать. Они обращены внутрь себя и заняты только тем, что в них происходит, до того заняты, что становятся похожи на объятого страстью юношу, который пробегает мимо лучших своих друзей, попросту не заметив их на улице. Между тем для наблюдения природы необходима спокойная ясность духа и полнейшая непредвзятость. Ребенок непременно заметит жука на цветке, потому что все его чувства сосредоточены на этом простейшем интересе, и ему даже в голову не придет, что в это время как-то странно перегруппировались облака и что на них стоило бы взглянуть.

— В таком случае, — возразил я, — дети и наиболее просто душные люди могли бы быть дельными подручными в науке.

— Дай бог нам всем быть не более как подручными, — перебил меня Гёте. — Но нам подавай больше, мы таскаем с собою тяжкую ношу философии различных гипотез и тем портим все дело.

Наступила пауза. Ример прервал ее, заговорив о лорде Байроне и его кончине. Гёте стал блистательно разбирать произведения Байрона, отзываясь о них с величайшей похвалой.

— По правде говоря, — сказал Гёте, — Байрон хоть и умер молодым, но литература в смысле дальнейшего своего развития не так уж много от этого потеряла. Байрон, по сути дела, дальше идти не мог. Он достиг вершины своих творческих возможностей, и если бы и создал что-то еще, все равно не сумел бы расширить границ, сужденных его дару. В непостижимо прекрасном стихотворении о Страшном суде [95] он сделал наивысшее.

Разговор перешел на итальянского поэта Торквато Тассо, на то, что он значит в сравнении с лордом Байроном, и Гёте отметил решительное превосходство англичанина в уме, знании света и в творческой мощи.

— Не стоит сравнивать обоих поэтов, — сказал он, — ибо в сравнении один неминуемо уничтожит другого. Байрон — пылающий куст терновника, обративший в пепел священный ливанский кедр. Великий эпос итальянца утверждает свою славу в веках, но одна-единственная строчка «Дон-Жуана» способна уничтожить для нас весь «Освобожденный Иерусалим».

Среда, 26 мая 1824 г.

Сегодня простился с Гёте, собираясь посетить дорогих мне людей в Ганновере, а потом поехать на Рейн, что я давно уже намеревался сделать.

Гёте был очень добр ко мне и обнял меня от всего сердца.

— Если в Ганновере у Рейбергов вы встретите подругу моей юности Шарлотту Кестнер [96], скажите ей от меня несколько добрых слов. Во Франкфурте я отрекомендую вас моим друзьям Виллемерам, графу Рейнхарду и семейству Шлоссер. В Гейдельберге и в Бонне вы тоже найдете друзей, издавна преданных мне; они окажут вам наилучший прием. Я хотел этим летом снова побывать в Мариенбаде, но не тронусь в путь, прежде чем вы не вернетесь.

Расставание с Гёте тяжело далось мне, хоть я и уходил к уверенности, что через два месяца увижу его здоровым и бодрым.

И все-таки на следующий день я был счастлив, когда экипаж повез меня навстречу моей милой ганноверской родине, куда меня постоянно влекла сердечная склонность.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.