IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

5 марта 1861 года царственные обитатели Зимнего дворца и их приближенные вздрогнули от гулкого выстрела. Через несколько напряженных минут выяснилось, что это с крыши скинули снежную глыбу.

Часом позже все были встревожены воскресным колокольным звоном: не набат ли?

Выехавший на прогулку Александр II сидел в коляске бледный как полотно, несмотря на то, что негустая толпа народа нестройно кричала «ура», стоя в снегу, перемешанном с грязью.

У всех ворот торчали дворники. Многие благоразумные купцы позакрывали магазины. На перекрестках белели объявления генерал-губернатора о царском манифесте 19 февраля, «дарующем» волю крестьянам; вокруг толпились люди: слышались голоса грамотеев. По временам чтение перебивалось недоуменными вопросами или даже бранью:

— Черт дери эту бумагу! Два года — как бы не так, стану я повиноваться!

«Сегодня объявлен в Петербурге и Москве Манифест об отмене крепостного состояния, — заносил поздно вечером в свой дневник П. А. Валуев, тогда управляющий делами Комитета министров. — Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести этого впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно остановилось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. «Так еще два года!» или «Так только через два года!» — слышалось большею частью… на улицах».

В угрюмом молчании слушали крестьяне хитросплетенные словеса манифеста в церквах: им предстояло еще долгие годы нести прежние повинности и выплачивать выкуп за землю, которую они справедливо считали своей.

Известный славянофил, принимавший горячее участие в подготовке реформы, Юрий Самарин писал, что «по случаю манифеста не было выпито ни единого штофа, потому что разочарование было всеобщее и полное».

Ретивые администраторы не задумались, однако, сочинить несуществующее народное ликование. Каким простодушным образом это иногда делалось, можно видеть из того, что владимирский гимназист Николай Златовратский (будущий писатель), зайдя к своему приятелю, сыну чиновника, застал его за странным занятием.

«Перед ним, — вспоминает Златовратский, — лежала стопка чистой почтовой бумаги, а рядом с ней другая, в которую он складывал уже каллиграфически написанные им какие-то письма, размером от 10 до 20 строк. «Не хочешь ли помочь? — спросил он меня. — …отцу заказано от начальства написать несколько сот благодарственных к царю-освободителю писем от имени крестьянских волостей по поводу манифеста… Ну, так понимаешь: очень просто — отец вот сочинил несколько образцов, а мне велел переписывать и, чтобы не все выходили уж очень одинаковы, поручил даже вносить и свои небольшие изменения или просто переставлять слова и фразы, только чтобы без смысла не вышло… Ну, вот тебе бумага, вот список волостей с буквы М… Качай!..»

Проработав с час в помощь товарищу, я, уходя, спросил его: «Что ж, будут их крестьянам читать на сходах?» — «Ну, вот… еще канителиться!.. Прямо целой кипой отправят в Петербург — и шабаш!»

С большим стилистическим разнообразием, но ту же, в сущности, работу исполняли угодливые или глупо-доверчивые публицисты и литераторы, в изображении которых счастливые россияне беспрерывно обнимались и нехрипнущими голосами славили «царя-освободителя».

Посмотри: в избе, мерцая,

Светит огонек;

Возле девочки-малютки

Собрался кружок;

И с трудом, от слова к слову

Пальчиком водя,

По печатному читает

Мужичкам дитя, —

сюсюкал Аполлон Майков. А в гостиной графа Блудова московский историк Михаил Погодин читал столь же слащавую прозаическую «Грамотку», где говорилось, будто в России отныне уже нет никаких сословных различий и что, если завтра крестьянин захочет стать министром, никто и ничто ему не помеха.

Даже видавшие виды петербургские сановники поеживались, а один из них, улучив минуту, процедил другому:

— Заставь Мишку любезничать, он лоб расшибет…

Уже в апреле «мужички», столь радостно и смиренно, по мнению Майкова, слушавшие манифест, поднялись и в пензенских вотчинах Уварова и в казанском селе Бездна. Изверившиеся, отчаявшиеся, как за последнюю соломинку схватившиеся за слух о том, что подлинный царский указ «спрятали» помещики, пензенцы под красным флагом стояли против регулярных войск с беззаветной отвагой, невиданной со дней Бородина. И падали под выстрелами, последними судорожными движениями как будто гладя так и не доставшуюся им землю.

Гремели выстрелы и в Бездне, где крестьянин Антон Петров читал крестьянам «манифест», какой должен был написать, по их убеждениям, царь, если бы все было по справедливости.

«Замечательна неизменность некоторых приемов бунтующего народа, — философически заносил в свой дневник новый министр внутренних дел Валуев, прочитав доклад о подавлении волнений в Бездне с царской резолюцией: «Не могу не одобрить действий гр[афа] Апраксина». — Со времен стрелецких бунтов, сквозь Стеньку Разина и Пугачева по 1861 год одни и те же черты. Опирание зачинщиков на царские имена, обвинение властей в подложных указах, систематическое заглушение каким-нибудь «cry»[10] увещаний начальников, быстрый упадок духа при энергическом употреблении силы и т. п.».

Эти черты, которые царский министр отмечал с удовлетворением и облегчением, наполняли горечью сердца подлинных друзей народа.

В 1859–1862 годах Чернышевский вел в «Современнике» обозрение иностранных политических новостей. Это позволяло ему прозрачно касаться аналогичных событий в самой России, размышлять о сходных исторических процессах и подмечать их закономерности.

Оспаривая радужные надежды на скорый распад Австро-Венгерской империи после ее войны с Францией в 1859 году, публицист «Современника» утверждал, что понесенное австрийцами поражение было не настолько тяжелым, чтобы полностью отрезвить народ. Естественно, что любой вдумчивый читатель примеривал этот вывод к последствиям Крымской войны для России.

«Разве в массах распространилось ясное убеждение, что подобный порядок дел неизбежен при существовании габсбургского дома? — писал Чернышевский, явно подразумевая под «габсбургским домом» монархический образ правления вообще. — Вовсе нет».

Разрозненность крестьянских восстаний весной 1861 года также не была полной неожиданностью для человека, внимательно следившего за отчаянной борьбой Гарибальди в Италии, когда за ним неотступно следовали весьма небольшие отряды, а десятки тысяч людей после недолгой вспышки энтузиазма расходились по домам.

Щедрин познакомился с Чернышевским, по-видимому, в конце 1857 или в начале 1858 года.

Взаимный интерес друг к другу боролся в них обоих с явной настороженностью. Моложавый чиновник в аккуратном вицмундире министерства внутренних дел, с упрямым, немного мальчишеским выражением лица, нетерпеливо вслушивался в какую-то неестественно оживленную, пересыпанную прибаутками и остротами, подчас довольно натужными, речь знаменитого критика. Чернышевский все время посмеивался, похохатывал и на того, кто мало его знал, производил в общем скорее неприятное впечатление.

Салтыкова раздражала эта беглая и несерьезная манера вести разговор, в которой он мог подозревать недоверие к нему, человеку, занимавшему довольно высокий административный пост.

Даже когда речь шла о злобе дня, собеседники продолжали как бы зондировать друг друга: что предпочтительней — монархия или республика, или, наконец, монархия, обставленная демократическими учреждениями? И ежели остановиться на последней форме, то какой тип монарха ей мог бы соответствовать, — ну, разумеется, теоретически?

— Как вы смотрите на великую княгиню Елену Павловну? Все-таки либералка, приятельница Милютина, еще бог весть когда по его проекту своих крестьян освобождала…

То ли взаимное мороченье головы, то ли прощупыванье: насколько решительно настроен собеседник, где кончается взаимопонимание и начинается несогласие.

Вскоре отношения еще более осложнились. Июльским утром 1861 года вместе с очередной почтой тверскому вице-губернатору прямо в кабинет принесли революционную прокламацию «Великорусс». После того как Салтыков изобличил тверского жандармского полковника Симановского в корыстолюбии, ему приходилось опасаться какой-либо ловушки от злопамятного представителя Третьего отделения. И теперь Салтыков заподозрил явную провокацию: содержание письма вряд ли могло остаться тайной для жандармского ока.

Отправившись к губернатору, графу П. Т. Баранову, Михаил Евграфович показал ему полученные прокламации и доверительно сказал, что полагал бы нужным просто сжечь их, никого о случившемся не уведомляя во избежание ненужных разговоров. Салтыков рассчитывал не только на личную честность Баранова, а и на то, что вряд ли он после истории с Унковским захочет снова обращать внимание на какие-либо «подозрительные симптомы» в своей губернии. На случай же доноса о «сокрытии» прокламации Михаил Евграфович заручался авторитетным свидетелем.

От первой прокламации осталась горстка пепла, но в сентябре по тому же адресу прибыло десять экземпляров «Великорусса № 2». Салтыков снова прибег к прежнему средству, не зная, что губернаторам уже разослан секретный циркуляр Валуева; в случае появления прокламаций предписывалось «немедленно представлять в министерство (внутренних дел. — А. Т.) отбираемые экземпляры, в тех самых конвертах, в каких они были получены».

На этот раз Баранов не осмелился перечить воле начальства. И хотя отправленный им конверт был уже далеко не первым в «коллекции», собравшейся в Третьем отделении, но то, что Салтыков сам представил «по начальству» прокламации, чрезвычайно возмутило Чернышевского, который тяжело переживал арест одного из распространителей «Великорусса» — В. А. Обручева.

Собственно, только из рассказа огорченного Салтыкова и узнал кружок «Современника» о его причастности к этой истории. Салтыков примчался в Петербург объясняться и был встречен крещенским холодом своего прежде безмерно разговорчивого знакомца. С большим трудом удалось ему доказать, что в его действиях была своя логика и что он никак не мог думать, чтобы авторы прокламации распространяли ее столь наивным способом.

И все же эта история, окончившаяся гражданской казнью и ссылкой Обручева в Сибирь, разумеется, не укрепила отношений Щедрина с «Современником».

Характерно, что много лет спустя, работая над биографией своего покойного соратника, Чернышевский записал, что Салтыков «близок к Добролюбову не был и, по всей вероятности, был враждебен после его возвращения из-за границы» (Добролюбов вернулся в Петербург в начале августа 1861 года, а Обручев был арестован 4 октября).

В большой дружбе находился Салтыков с вернувшимися из ссылки Унковским и Европеусом (последний в эпизоде с прокламацией горячо защищал Михаила Евграфовича перед Чернышевским). Эта троица оказалась вдохновительницей серьезного оппозиционного движения среди тверских мировых посредников — лиц, в задачу которых входило урегулировать взаимоотношения помещиков с крестьянами.

Неугомонный вице-губернатор выступил в «Московских ведомостях» 11 июня 1861 года со статьей «Несколько слов об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу».

В это время либералы славили «царя-освободителя» и осуждали «неблагодарных» крестьян.

«…Добродушный русский народ, который, по словам Погодина, встретил свободу с умилением сердца, кротко и благодарно, начинает в разных местах проявлять свое вековое невежество и грубое непонимание закона и права, — записывает в свой дневник А. В. Никитенко. — Вчера опять тамбовский помещик рассказывал мне, что у него в имении тоже были сцены неповиновения властям: «Не хотим работать, и дай нам земли, сколько хотим». Опять принуждены были призвать солдат для растолкования им, что работать должно и что земля не вся их».

Как солдаты «растолковывают» непонятливым и невежественным крестьянам пользу правительственных мероприятий, Салтыков знал еще со времен Вятки и, оказавшись на посту вице-губернатора, всеми силами противился экзекуциям и посылке воинских команд в села, где солдатам разрешалось резать для своих котлов крестьянскую скотину и т. д.

В своей статье он весьма недвусмысленно обнаруживает, на чьей стороне его сочувствие. Высмеивая обвинения в «неблагодарности», Салтыков — за своей полной подписью — дал язвительную оценку произведенной реформы:

«Конечно, было бы приятно и весело слышать, что крестьяне, выслушав эту весть, оделись в синие армяки, а крестьянки в праздничные сарафаны, что они вышли на улицу и стали играть хороводы, что, проиграв кротким манером до вечера, спокойно разошлись себе по домам и заснули сном невинных, с тем чтобы на другой день вновь благонравно приняться за исполнение старых обязанностей. Но, увы! как ни соблазнительна подобного рода идиллия, едва ли, однако ж, она возможна на деле».

Что бы ни писали литературные холопы вроде Погодина, реформа требует от крестьян исполнения старых обязанностей, — яснее выразиться было невозможно.

А далее тверской вице-губернатор высказывается уже совсем «неожиданно», ставя под сомнение правильность намеченных в манифесте мер:

«Законодательство 19-го февраля на два года оставило крестьян, относительно отбывания господских денежных и смешанных повинностей, в том же положении, в каком они были прежде. Мера эта, очевидно, допущенная в видах устранения замешательства в помещичьих хозяйствах, может дать повод к превратным толкованиям и в некоторых (конечно, немногих) личностях возбудить желание остаться хоть на время на прежней почве крепостного права».

Замечательно подчеркнуто здесь пристрастие к охране именно помещичьих хозяйств, которым руководствовалось правительство и которое заранее дает возможность «господам» («конечно, немногим», — иронически расшаркивается автор перед цензурой) по-прежнему драть с «освобожденных» семь шкур.

Любопытно, что знаменитый термин «превратные толкования», служивший обычно для обозначения революционных, социалистических теорий, здесь едко переадресован.

В другой статье — «Где истинные интересы дворянства?» — Салтыков предложил, чтобы помещики тоже платили государственные подати и земские повинности пропорционально количеству оставшейся у них земли, то есть выступил против сословных прав дворянства. В той же статье говорилось о необходимости немедленного выкупа земли общими силами государства, а не одних крестьян.

В декабре 1861 года собрался съезд тверских мировых посредников, а в начале следующего года — чрезвычайный губернский съезд дворянства, где приверженцы Унковского и Европеуса после острой борьбы добились принятия крайне оппозиционного обращения к царю.

В этом адресе, в составлении которого, видимо, принял участие и Салтыков, манифест 19 февраля был объявлен неудовлетворительным, провозглашалась необходимость немедленного выкупа, отказа дворян от своих привилегий и созыва «собрания выборных от всего народа без различия сословий».

Еще до начала работы дворянского съезда, 20 января 1862 года, Салтыков, который, находясь в отпуске, тем не менее остался в Твери, неожиданно подал в отставку. Он мотивировал свою просьбу домашними обстоятельствами и крайне расстроенным здоровьем. Однако быстрота, с которой она была удовлетворена, наводит на мысль, что отставка была вынужденной.

Правительство не без основания подозревало, что Салтыков не только сочувствовал, но и содействовал тверским «бунтовщикам». Недаром министр юстиции граф Панин так наставлял обер-прокурора, направленного расследовать происшедшее:

«…Вы найдете средства разузнать повернее, частным образом, кто тут может быть еще из дворян, кто были подстрекателями; они есть и легко найдутся, например: Щедрин…»

Панин ненавидел Щедрина еще со времени «Губернских очерков».

Тогда из его происков ничего не вышло, но граф Виктор Никитич ощущал, что теперь дело вполне могло обернуться иначе. Ланской и Милютин в угоду рьяным консерваторам уже сами получили отставку. Тверские мировые посредники, заявившие, что они намерены в своей деятельности следовать не правительственному «Положению», а решению своего съезда, были посажены в Петропавловскую крепость. Одиночные вспышки крестьянских бунтов погасали одна за другой. Студенческие волнения в Петербургском университете, разразившиеся осенью 1861 года, тоже улеглись, а ведь университет недаром казался многим чем-то вроде политического барометра.

Та нестойкость недавнего общественного подъема, которую, каждый по-своему, подметили Чернышевский, Добролюбов и Щедрин еще в разгар всеобщего опьянения либеральными разглагольствованиями, теперь начинала ощущаться многими.

Характерную эволюцию проделывал, например, редактор газеты «Наше время» Николай Филиппович Павлов. Сначала — антикрепостнические повести, громкие речи о наступивших с воцарением Александра II новых временах. Как остроумно высмеивал он тогда стремление ограничиться заменой «плохих» чиновников «хорошими», которые, дескать, подадут своей честной службой пример остальным!

«Нужно только побольше гг. Надимовых, которые в себе показывали бы образец, — язвительно писал он про ходульного героя пьесы Соллогуба «Чиновник», — другие станут подражать образцам, как это всегда водилось в истории, пленятся красотами добродетели, и все уладится к общему удовольствию… Нет, приглашенье исправиться и действие примером принадлежат к идеям той нежной эпохи, когда думали, что стоит дать ребенку пропись с добродетельными изречениями и ребенок, узнав, что терпения корень горек, а плоды его сладки, вырастет непорочен и будет терпелив».

Но вот Николаю Филипповичу пришлось столкнуться с недовольством собственных крестьян в Рязанской губернии, и он немедленно запросил самого решительного вмешательства властей, вплоть до того, что потребовал высечь даже семидесятилетнего «смутьяна».

Естественно, что, оказав господину Павлову услугу, власти захотели от него ответной. Он не нашел в себе силы отказать настойчивым благодетелям и в один прекрасный день стал редактором газеты, находящейся на содержании у правительства. Впоследствии остроумный поэт В. С. Курочкин прозрачно намекнул в своем сатирическом журнале «Искра» на продажность павловской газеты:

Купить ее очень легко,

Зато уж читать невозможно.

Куда более элегантно, сохраняя видимость независимости и самостоятельности, совершил поворот на новый курс другой «либеральный» издатель — Катков. Вслед за Чичериным он все чаще стал заводить речь о том, что «в наше время нужно несравненно более мужества, чтобы противодействовать увлечениям общественного мнения, чем потворствовать ему…», а в июне 1862 года открыл злобную кампанию против Герцена и его единомышленников. В истерически-кликушеском тоне он писал, что «несколько господ, которым нечего делать, несколько человек, неспособных контролировать свои собственные мысли, считают себя вправе распоряжаться судьбами народа с тысячелетнею историей».

«Бедный тысячелетний народ, за что тебе такое унижение?» — возглашал он, становясь в позу защитника народных интересов.

В разных направлениях работала мысль людей, которые были в действительности озабочены судьбой миллионов русских тружеников.

Салтыков с Унковским и Европеусом пытаются осуществить издание нового журнала «Русская правда», целью которого считают «утверждение в народе деятельной веры в его нравственное достоинство и деятельного же сознания естественно проистекающих отсюда прав».

Пусть народ, рассуждают они, встанет на ноги, соберется с силами, избавится от наиболее неблагоприятных условий, мешающих ему сегодня, а уже потом задумывается об отдаленных идеалах общественного устройства.

Этому мешает, по их мнению, не столько противодействие «лагеря стариков», сколько «недостаток единодушия и полное отсутствие дисциплины в различных оттенках партий прогресса, образовавшихся в последнее время в русской литературе и русском обществе».

«Русскую правду» хотят издавать в Москве, где живет Унковский, которому министр внутренних дел запретил вести крестьянские дела в суде как чересчур страстному «мужицкому адвокату». Удобно это и Салтыкову: он только что купил под Москвой имение Витенево.

Внимательно перечитывает Чернышевский проект программы журнала, присланный ему Салтыковым с просьбой высказать свои замечания и посильно сотрудничать в «Русской правде». После смерти Добролюбова Николай Гаврилович особенно нуждается в союзниках; Некрасов прошлой осенью, вернувшись с охоты, уныло сказал: «Ничего, батенька, в деревне не будет, и не ждите», — и захандрил; зато молодые сотрудники «Современника» публицист Г. З. Елисеев и критик М. А. Антонович таинственно перешептываются и носятся с фантастическими планами:

— Николай Гаврилович имеет влияние на студентов, пусть найдутся из них триста охотников, нападут на Гатчину, захватят наследника и, имея его заложником, потребуют от царя конституции.

Николай Гаврилович невесело посмеивался в ответ на приставания заговорщиков. А прочитав прокламацию, которую выпустил от лица «Молодой России» московский кружок Заичневского, уже не на шутку рассердился.

Превосходно! Значит, существует Центральный революционный комитет, видать, располагающий огромными силами, раз он грозит всем, кто не присоединится к революции, что они будут рассматриваться как враги и «всеми способами» истребляться! Отлично! Самый распрекрасный способ действий — мистификация, преувеличиванье своих сил, да еще запугивание, угрозы вместо убеждения. Как соскучилась по нему Россия! Да такими аргументами можно лишь оттолкнуть колеблющееся общество! Тут каждый шаг обдумываешь, а являются люди — причем, наверное, хорошие, восторженные люди, из тех, кто бестрепетно всходит на эшафот, — и с самыми лучшими намерениями компрометируют дело.

Вот Салтыков осторожен, это действительно. Но что за этой осторожностью? А вдруг это начало попятного движения? Вот уж и «отдаленные идеалы» отступают на второй план. У Антоновича все просто; он сразу выпалит: ренегатство! Это, конечно, тоже не довод. Авторы письма не без основания указывают на вынужденную «скромность» своей программы:

«Мы имеем полный повод думать, что время, в которое мы живем, как нельзя более благоприятно для осуществления тех скромных целей, которые мы себе предположили» — то есть неблагоприятно для иных…

В свое время Николай Гаврилович подумывал о тактическом союзе со всеми противниками крепостничества: приветствовал «Русскую беседу» и успехи «Русского вестника», изъявлял удовлетворение, что журнал «Библиотека для чтения» перешел в руки Дружинина, хотя тот был яростным противником литературных взглядов Чернышевского.

«…спор возможен только об отвлеченных и потому туманных вопросах, — писал он тогда. — Как скоро речь переносится на твердую почву действительности… коренному разногласию нет места… все хотят одного и того же».

Это, конечно, похоже на программу «Русской правды», но ведь с тех пор, как он написал эти слова, прошло без малого шесть лет и глубокие трещины раскололи предполагавшийся союз.

На что уж, казалось, близкий человек — Герцен, но как жестоко разошлись они с покойным Добролюбовым, когда тот высмеял обличительные корреспонденции и рассказики, наводнившие русскую печать после «Губернских очерков» и изображавшие главным злом всего лишь нерадивых и корыстолюбивых чиновников! Пришлось ехать в Лондон, резко говорить с недавним кумиром Добролюбова и расстаться во многом несогласными. Любопытно, что сам Щедрин оказался на стороне «Современника» и написал очерк «Литераторы-обыватели», где с неслыханной резкостью определил возможный результат соединенных усилий мелкоплавающих обличителей: прежняя дырявая российская изнанка «заменится, хотя и неизящною, но зато несокрушимою подкладкой из арестантского холста».

«Извините меня, Корытников, — обращается он к своему герою-корреспонденту, — но мне кажется, что вы скользите по поверхности; вы только подозреваете, что есть где-то, в окрестностях ваших, болото, но где оно и какого оно свойства — это тайна, которую вам вряд ли суждено когда-нибудь проникнуть». Все герои обличительной литературы, которые казались ей ответчиками, в толковании Щедрина оказывались теми самыми производными персонажами, о которых в пословице сказано: «было бы болото, а черти будут».

А разве с одним Герценом развела жизнь за последнее время? Года два назад на заведенных у Чернышевского вечерах собиралось самое разнообразное общество: молодые и старые литераторы, ученые, профессора университета и военной академии, офицеры, врачи. А теперь «журфиксы» опустели, и жена очень этим огорчается.

Сам Щедрин недавно напечатал в «Современнике» очерк «К читателю», где требовал не раздавать рукопожатий направо и налево:

«Если поколение, к которому обращаются эти строки, хочет сделаться достойным своего призвания, пускай оно не пугается исключительности, пускай оно и в мыслях, и в выражениях, и в действиях соблюдает ту опрятность и даже брезгливость, которая одна может обеспечить действительный успех в будущем».

Разумеется, вряд ли Щедрин является единоличным творцом программы журнала; можно даже предположить, что места, которые противоречат его собственным очеркам, суть результат компромисса с Унковским или другим тверским либералом, пожиже, Головачевым, или прекраснодушным бывшим петрашевцем, поэтом Плещеевым.

Что ж, во всяком случае, Николай Гаврилович напишет Щедрину о своих сомнениях, а, может быть, даже встретится с ним, тем более что в редакции «Современника» лежит новый очерк его — «Каплуны», тоже вызывающий замечания.

Рядом с веселыми «каплунами настоящего», которые охотно мирятся с действительностью, в этом очерке возникают угрюмые «каплуны будущего». Они брезгливо взирают на современность, не дающую почвы для осуществления их «готовых идеалов»: прикосновенье к нынешней жизни, дескать, может только замарать честного человека; надо замкнуться в своих идеалах и жить будущим.

«Но ведь надо же понять, — восклицает автор, — что запереться — значит добровольно обречь себя на нравственное и политическое самоубийство, значит добровольно отказаться от всяких надежд на осуществление идеалов. Очевидно, что это плохая услуга даже тому делу, которому мы претендуем служить. Как бы ни было прекрасно будущее, но не сделается же оно само собой, но и оно должно быть результатом соединенных усилий».

В поисках жизненного дела Щедрин допускает даже «воровской образ» действий, разыгрывание «роли ложного друга» по отношению к торжествующему злу. И как ни приучен Чернышевский к всевозможным изворотам мысли в предвиденье цензурных препон, но на этот раз авторская мысль сама по себе не отличается четкостью и может дать повод для кривотолков.

«Мне кажется, что Вы придаете «Каплунам» смысл, которого они не имеют, — оборонялся Щедрин в ответном письме (29 апреля 1862 года). — Тут дело совсем не об уступках, а тем менее об уступках в сфере убеждений, а о необходимости действовать всеми возможными средствами, действовать настолько, насколько каждому отдельному лицу позволяют его силы и средства. Эту же самую мысль я провел в имеющейся у Вас программе предполагаемого нами журнала».

Чернышевский убедил-таки Щедрина сделать в «Каплунах» некоторые исправления, но потом очерк был запрещен цензурой.

Испокон веку свирепствовали на Руси пожары. Свежие пепелища сопровождали Салтыкова по дороге в Вятку; наталкивался на недавние следы опустошающей стихии И. С. Аксаков. «…Во Владимире… видел только пепелище после пожара, от которого сгорело 32 дома, — писал он родным. — …Тут же, кстати скажу, что выгорела Корсунь, вся; сгорел Алатырь, и в Самаре сгорело также около ста или более… домов».

Огнебоязнь дошла до того, что в 1849 году правительство запретило пользоваться спичками. «Знающие люди» пытались совладать с пламенем, бросая в него крашеные пасхальные яйца; ретивые градоначальники секли «дерзких критиканов», осмеливавшихся подавать им советы во время тушения пожаров. А огонь гулял себе да гулял по русским городам и селам.

«Судно наше причалило к городу, — рассказывала Л. П. Шелгунова о своем посещении Самары, — еще местами дымившемуся. Это была громадная черная площадь с торчащими кое-где изразцовыми печами».

Доведенные до отчаяния дворовые жгли своих господ. Сосланный в Саратов историк Костомаров был свидетелем, как в 1854 году стала поджигательницей девочка, зверски избитая помещицей.

Четыре года спустя царский поезд, возвращавшийся из Петербурга в Москву, долго проезжал через местности, сильно пострадавшие от летних пожаров и кое-где еще продолжавшие гореть. Даже в Петербурге благодаря обилию деревянных домов и отсутствию водопроводов огонь был довольно частым бедствием.

«О саратовских пожарах мы прочли в газетах несколькими днями раньше, чем услышали от Вас, — пишет Н. Г. Чернышевский родным 16 августа 1860 года. — …У нас в начале августа также были многочисленные пожары, тем более странные, что погода в это время стояла уже дождливая».

Пожары, вспыхнувшие в столице в конце мая 1862 года, были необычайно сильны. Однако ущерб от них далеко уступал тем бедствиям, какие принесла русскому обществу развязанная правительством кампания против «поджигателей». Опрометчивые обмолвки прокламации, изданной «Молодой Россией», грозившей правительству революционным террором, позволили реакции свалить вину на революционеров. Всюду возникали и услужливо подхватывались прессой слухи о якобы пойманных поджигателях. Народу усердно внушалось, что пожары — дело рук студентов, выступающих якобы в защиту крепостного права.

В разгар пожаров на Мытной площади состоялась публичная гражданская казнь В. А. Обручева. Из толпы, окружавшей эшафот, на «преступника» обрушился град угроз и оскорблений: озлобленные, напуганные, лишившиеся последнего имущества люди отводили душу, требуя, чтобы вместо ссылки на каторгу ему тут же отрубили голову, или отстегали кнутом, или хоть повесили на позорном столбе вниз головой как государева ослушника. Дикий взрыв хохота раздался на площади, когда на Обручева надели арестантскую одежду и шапку, спускавшуюся ниже глаз.

Сцепив руки, Чернышевский молча слушал рассказ очевидцев. Он знал, что на этом дело не остановится.

Правительство получило долгожданный повод для выступления «на защиту общественного спокойствия». Механизм реакции был Николаю Гавриловичу достаточно хорошо известен:

«В самом деле, чего нельзя оправдать под предлогом охранения порядка, и какие меры из всех, кажущихся стеснительными в глазах просвещенного человека, не представляются нужными для охранения общественной безопасности людям менее просвещенным? Реакция всегда являлась для поддержания общественной безопасности».

Со всех сторон раздаются требования строжайшего следствия, причем газеты правительственного толка уже высказываются о его результатах как о деле решенном. «Не подлежит сомнению, что пожары происходят вследствие заранее обдуманного плана», — утверждает московское «Наше время» и даже передает слухи о том, что обсуждается, не ввести ли пытки при следствии о поджогах.

Бумаги, захваченные при аресте мнимых поджигателей, подвергаются самому пристрастному толкованию. Запись в дневнике одной гувернантки: «Пожар имеет в себе что-то революционное. Он смеется над собственностью, нивелирует состояния» — обрадовала следователей как драгоценная находка, и «поджигательница» была сослана в Холмогорский женский монастырь. Естественно ждать, что такая придирчивость будет перенесена и на литературу, которая и без того не могла жаловаться на недостаток цензорского внимания.

Нетрудно предсказать, что, получив широкие полномочия для «предотвращения беспорядков», власть не будет торопиться отказываться от них даже тогда, когда обстоятельства изменятся. К этому выводу Чернышевский пришел, изучая труды историков, будь они даже такие умеренные, как Б. Н. Чичерин; жизнь почти каждого народа доказывала, что «власть стремится к всегдашнему удержанию объема, приобретенного по поводу скоропреходящих обстоятельств».

При виде сгущавшихся туч лагерь «прогрессистов», и прежде разнородный и непрочный, заметно поредел. Трусливо спеша укрыться от заходящей грозы, либеральные дезертиры скорбно покачивали головами и во всем винили «Современник» и Чернышевского, которые заняли, дескать, такую крайнюю позицию, что напугали, ожесточили правительство и столкнули его с пути реформ на путь реакции. Это Чернышевский сбил Россию с пути правильного, законного развития и снова вызвал в ней господство произвола! — зловеще вещал Б. Чичерин, сетуя, что «разумный консерватизм исчез, нигде не найдя опоры», и сменяется надвигающейся реакцией. Как давно раскусил Николай Гаврилович этих слепцов, кажущихся самим себе хитрецами!

«Реформаторы, надеющиеся обратить реакционеров в прогрессистов, думают, что именно только вражда революционеров, а не инстинкт собственных выгод восстановляет реакционеров против реформ, и за то преследуют революционеров, как людей, вредных делу реформы».

В пору погордиться тем, с какой точностью выражали эти слова, написанные три года назад о Европе, нынешнее положение вещей в России. Но неужто история для большинства навсегда останется неразрезанной книгой, по которой не учатся и из-за этого снова и снова попадают в беду? Неужто это какой-то порочный круг?

Как из него вырваться? Как достучаться до народа? Прокламацией «Барским крестьянам…», где крестьян предостерегают от напрасного распыления сил и советуют им ждать сигнала? Но какова-то будет ее судьба после того, как она, наконец, сойдет с типографского станка этого жалкого и… странного Всеволода Костомарова? (Чернышевский еще не подозревает, что имеет дело с провокатором.)

Кто подаст сигнал, когда думающие об этом люди еще только собираются в кружки, еще спорят о методах, еще робко вербуют сторонников, а противник оправился от недавней растерянности и уже трубит сигнал к наступлению? Не проиграна ли эта битва до ее начала? После недавних вспышек крестьянство то ли приуныло, то ли поуспокоилось, присматриваясь к тому, чем обернется реформа: авось хуже не будет.

Большая война не проиграна. И в России и в Европе — нигде вся народная масса еще не принимала самостоятельного, деятельного участия в истории. Это неисчислимые резервы, но когда-то подойдут они к полю сражения? А пока авангард погибает. Издание «Современника» и родственного ему журнала «Русское слово» приостановлено. Шахматный клуб, место писательских сборищ, и воскресные школы закрыты.

Его собственная судьба, видать, тоже решена.

— Такой талантливый! — сокрушался в разговоре с кем-то государственный секретарь Бутков. — Притом такое влияние на молодежь. Правительство, конечно, не может терпеть этого.

И поздно ночью 7 июля в квартире Чернышевского появляется приземистый, с изрытым оспой, корявым лицом жандармский офицер. Это поистине историческая личность — полковник Ракеев. Какая честь, или как там поется у Беранже? Господин Ракеев сопровождал гроб Пушкина в Святые горы, он производил обыск у поэта М. Л. Михайлова, сосланного в Сибирь за составление революционной прокламации, — знаток, покровитель, так сказать, литературы. Маленькие светло-серые зрачки, почти слившиеся с воспаленными от трудов белками, зорко оглядывают позднюю компанию.

— Милости прошу, — с насмешливым покашливанием приглашает его в свой кабинет Чернышевский, раскланиваясь с засидевшимися гостями. Они снова увидят его лишь издали, через два года, когда Николай Гаврилович взойдет на эшафот, чтобы над ним совершили обряд гражданской казни перед отправкой в Сибирь.

В тот же вечер был арестован и Николай Александрович Серно-Соловьевич, эта «живая прокламация», как его метко окрестили, — один из организаторов тайного общества «Земля и воля».

«Как я рад известию об арестовании Серно-Соловьевича и, особенно, Чернышевского. Давно пора с ним разделаться», — ликует великий князь Константин, славившийся своим «либерализмом».

Что же делает бывший тверской вице-губернатор, находившийся с Некрасовым и Чернышевским в не столь уж дружелюбных отношениях, когда над кружком «Современника» и самим журналом разразилась такая беда, когда вчерашние либералы одобряли правительственные меры, как это сделал К. Д. Кавелин, вполне уверовавший в существование поджигателей и писавший Герцену, что аресты его не удивляют и не кажутся ему возмутительными?

Осенью в «осиротевшей» редакции крамольного журнала, составившейся из Некрасова, Антоновича, Елисеева и Пыпина, появляется новый сотрудник.