II
II
В Волковских номерах на Большой Конюшенной с давних пор останавливаются сибиряки да приезжие из северо-восточных губерний, примыкающих к Петербургу.
Каждое утро отсюда отправляются обивать пороги казенных присутствий. Кто добрался до столицы со слезной жалобой в последней надежде хоть здесь отыскать справедливость. Кто, наоборот, прослышал, что слухи о его бесконтрольном самоуправстве в каком-нибудь медвежьем углу дошли до Петербурга, и прискакал доказывать, что «унтер-офицерская вдова сама себя высекла». Кто улещает столичное начальство ради выгодного подряда.
Словом, днем номера почти пусты, и только к вечеру, как прилив, возвращаются постояльцы. Мечутся половые, в комнатах говор: оттуда слышится похвальба удачно обделанным дельцем, отсюда — горький вздох, что и сегодня ничего не выходил.
Живет тут и бывший советник вятского губернского управления, ныне причисленный к министерству внутренних дел. Салтыков торопится выговориться за восемь лет молчания. Выговориться не с бокалом в руке за обедом по случаю какого-нибудь либерального начинания или даже в честь его собственного возвращения с бывшими сослуживцами по военной канцелярии или с лицейскими товарищами.
Исписанные листы множатся, они усеяли стол и подоконник. В голове у Салтыкова — тоже своего рода Волковы номера, где проживают городничие и исправники, ревизоры и губернские дамы, подьячие и местные помещики, арестанты и раскольники. Эта шумная компания рвется на волю, и Салтыков чувствует себя не то художником, у которого в мастерской ждут своей очереди сразу десятки натурщиков, не то генералом, которому надо выстроить свои войска в лучший боевой порядок.
Попробуйте-ка справиться с этакой оравой, да еще когда столичные впечатления неминуемо отвлекают, вызывают на какое-то вмешательство, томят неопределенностью: куда повернут события? даст ли правительство ход крестьянскому вопросу? пойдет ли на другие реформы или удовлетворится всякими полумерами вроде устранения от дел наиболее скомпрометированных николаевских подручных — казнокрада Клейнмихеля и Бибикова?
Непонятная стоит на дворе погода!
— Оттепель! — слетело с язвительных уст поэта Федора Ивановича Тютчева. И все с улыбкой передают друг другу новую выходку знаменитого острослова.
«Вот теперь у нас конец февраля и начинается оттепель, — бежит по бумаге перо Салтыкова. Разумеется, произносящий эту фразу герой совсем-совсем не имеет в виду, что именно 18 февраля умер Николай I, а просто знай себе философствует: — Я хожу по комнате, посматриваю в окошко, и вдруг мысль озаряет мою голову. Что такое оттепель? — спрашиваю я себя…
Оттепель — говорю я себе — возрождение природы; оттепель же — обнажение всех навозных куч.
Оттепель — с гор ручьи бегут; бегут, по выражению народному, чисто, непорочно; оттепель же — стекаются с задних дворов все нечистоты, все гнусности, которые скрывала зима.
Оттепель — воздух наполнен благоуханьем весны, ароматами всех злаков земных, весело восстающих к жизни от полугодового оцепенения; оттепель же — все миазмы, все гнилые испаренья, поднимающиеся от помойных ям…»
Фиглярничает, гаерствует помещик Буеракин, но нет-нет да и проскользнет в его речах нечто в высшей степени серьезное и к существеннейшей злобе дня относящееся. Будто сам живет вместе с автором в столице первых месяцев нового царствования и гадает вместе с петербуржцами и москвичами: что-то будет вслед за оттепелью?
«Хорошо, если весна и благодатное лето, но если эта оттепель временная, и потом опять все закует мороз, то еще тяжелее покажется», — записывает в свой дневник Вера Сергеевна Аксакова, а историку Соловьеву приходят на ум еще более мрачные ассоциации: вывели человека из тюрьмы, стало ему дышать легче, но вот куда его ведут? Не приведи бог — в новую тюрьму.
Если так, надо торопиться; может быть, через полгода эти очерки уже придется похоронить в письменном столе.
Но зато пока держись, милая Вятка… то бишь Крутогорск! Не ищите этого города на картах, это я, Михаил Салтыков, его открыл.
«Для того, чтобы описывать путешествия, — писал Герцен в 1847 году, — надобно по крайней мере съездить в пампы Южной Америки, как Гумбольдт, или в Вологодскую губернию… спуститься осенью по Ниагарскому водопаду или весною проехать по костромской дороге».
Вы думаете, это просто добрая шутка насчет состояния русских дорог? Оно конечно, дороги хоть куда! Колесолом — окрестил их Иван Аксаков. Много раз ломался в дороге и экипаж маркиза де Кюстина, но все-таки не одной ненависти к русским дорогам надо приписать то, что этот роялист вернулся во Францию чуть ли не радикалом. «Сколь ни необъятна эта империя, — говорится в его книге, — она не что иное, как тюрьма, ключ от которой хранится у императора».
Книга Кюстина запрещена, продажные правительственные писаки Греч и Яков Толстой обвинили автора в клевете. Что-то вы теперь скажете, милейшие, когда вместо иностранца, который кое-что действительно перепутал и не понял, перед вами предстанет некто Николай Иванович Щедрин со своими рассказами о крутогорском житье-бытье?
Впрочем, ничего нового вы не придумаете. Уж если вы самого Гоголя окрестили лакейским писателем, то чего же ждать скромному литератору, который пустился по той же дороге!
Все ваши аргументы заранее известны, и я не премину в самих же своих очерках предупредить удары ваших затупленных критических мечей, намекнув, что любой замшелый провинциал до краев наполнен той же мудростью, коей вы похваляетесь.
Вот не угодно ли?
Князь Лев Михайлович Чебылкин как бы заранее отчитывает Николая Ивановича Щедрина на губернском балу.
«Мы здесь рассуждаем о том, — говорит он мне, — какое нынче направление странное принимает литература — все какие-то нарывы описывают! и так, знаете, все это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама — vous concevez, mon cher![3] — это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу…
Знакомят с какими-то лакеями, мужиками, солдатами… Слова нет, что они есть в природе, эти мужики, да от них ведь пахнет, — ну, и опрыскай его автор чем-нибудь, чтобы, знаете, в гостиную его ввести можно. А то так со всем, и с запахом, и ломят… это не только неприлично, но даже безнравственно…
Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать, — продолжает он. — Ну, конечно, это нехорошо — взятки брать — кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делайте же это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это нехорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит — ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть и факта самого нет, и все это одна клевета…»
Князь Лев Михайлович говорит точь-в-точь то же, что покойный министр народного просвещения (или «народного помрачения», как переиначили мрачные остряки) князь Ширинский-Шихматов, видевший задачу искусства «в утверждении того столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще на земле».
И точно так же, как изреченная князем Львом Михайловичем аксиома, что «безнаказанность есть синоним невинности», пришлась по сердцу другому салтыковскому герою — матерому взяточнику Порфирию Петровичу, все разноименные и разночинные казнокрады и воры могли бы горячо поддержать Ширинского-Шихматова.
Эта логика их очень устраивала.
Все в Российской империи, слава богу, обстоит благополучно.
Отдельные случаи неблагополучия тут же усматриваются и пресекаются неусыпно бодрствующими властями.
Прочитав в одной представленной ему записке о предосудительном поведении помещиков, Николай начертал на полях: «Бывают такие, но они неминуемо должны подвергнуться презрению и осуждению своих благомыслящих людей, которых еще довольно и которых, слава богу, с каждым днем больше».
Следовательно, вывести на сцене или в книге преступника, который остался неизобличенным, — значит совершенно исказить картину российского процветания и бросить незаслуженный укор властям предержащим.
Желая покрасоваться перед заезжим иностранцем, Николай объяснял ему:
— К счастью, административная машина в моей стране крайне проста, иначе при огромных расстояниях, являющихся серьезным для всего препятствием, и при более сложной форме управления головы одного человека оказалось бы недостаточно.
Собеседник вежливо слушал.
А в почтительном отдалении с выражением преданности стояли сиятельные воры — министр Клейнмихель, который положил к себе в карман изрядную долю суммы, назначенной на меблировку Зимнего дворца, камергер Политковский, после смерти которого обнаружилось, что он украл в возглавляемом им учреждении больше миллиона…
И все они были горой за «крайне простую» машину управления и за благонамеренную литературу, за утешительные картины быстрого и скорого изобличения мелких жуликов.
— В то самое время, — увлеченно рассказывает князь Лев Михайлович составленный им проект «настоящей» комедии, — как взяточник снимает с бедняка последний кафтан, из задней декорации вдруг является рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается, и зритель выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто…
С ненавистью и омерзением сводил Салтыков счеты с этим царством благонамеренности и грабежа. И его картины провинциальных нравов, подчеркнуто скромно озаглавленные «Губернские очерки», метили куда выше, затрагивая всю систему показного благополучия и официального лицемерия, установленную отнюдь не героями Щедрина.
Так, городничий Фейер, вымогатель и взяточник, «насчет чего другого, а насчет нравственности лев был!», по уверению рассказывающего о нем подьячего.
Ну еще бы! Ведь и его августейший образец приходил в страшнейший гнев, усмотрев нарушение «добрых нравов» в своей семье, и изволил неблагосклонно относиться к любвеобильной бабке своей Екатерине II, ибо для него, по трогательному выражению его биографа барона Корфа, «душевная чистота была высшим из всех качеств».
Правда, эти благородные свойства души не мешали ни Фейеру жить с «девицей не девицей, а просто мадам» Каролиной, ни его кумиру обращать свой благосклонный взор на любую из великосветских дам, не рискуя встретить отказ или сопротивление верноподданных мужей.
«Нравственность» для изображаемого чиновничьего круга — это такое же условное словцо, как и «совесть», которое разобидевшийся полицейский исправник Маслобойников с педантической точностью переводит на общепонятный язык:
«— Намеднись его высокородие говорит: «Ты, — говорит, — хапанцы свои наблюдай, да помни тоже, какова совесть есть!» Будто мы уж и «совести» не знаем-с! Сами, чай, изволите знать, про какую их высокородие «совесть» поминают-с! так мы завсегда по мере силы-возможности и себя наблюдали, да и начальников без призрения не оставляли…»
Вероятно, его высокородие брезгует Маслобойниковым, едва ли даже удостаивает подать ему два пальца. Но какое взаимопонимание существует между ними, разделенными всего лишь ступенями служебной лестницы и ничем иным! Высокие слова составляют для этого круга лишь более или менее утонченный воровской жаргон:
«— Губерния эта самая отличная, — говорит Порфирий Петрович: — это, можно сказать, непочатый еще край…
— В одних недрах земли сколько богатств скрывается! — перебивает директор (народного училища. — А. Т.).
— Постараемся развить! — отвечает генерал».
И все смотрят на губернию как на накрытый для их собственного насыщения стол. Порфирий Петрович видит на нем жирные «доброхотные» даяния, генерал — новые чины…
По-разному ведут себя за накрытым столом: кто ест неопрятно, громко чавкая и беззастенчиво зарясь на соседские тарелки, кто — деликатным манером, кто — словно даже брезгуя пищей…
«Я просто призываю писаря или там другого, et je lui dis: «mon cher, tu me dois tant et tant»[4] — ну и дело с концом. Как уж он там делает — это до меня не относится, — ораторствует некий сановный «муж добродетельный, владеющий словом» в очерке «Озорники». — Я сам терпеть не могу взяточничества — фуй, мерзость!»
Этот образованный господин едва ли не хуже откровенного взяточника, ибо тот хоть «отрабатывает» получаемую с клиента мзду. А красноречивый муж, получая свое, почти гневается, когда его беспокоят просители.
«…Он даже не понимает, — возмущается он, — что я не для того тут сижу, чтоб ихние эти мелкие дрязги разбирать; мое дело управлять ими, проекты сочинять, pour leur bien…»[5].
Даже тот, кто, как Владимир Константинович Буеракин, с нескрываемой иронией относится к своим соседям, все-таки не выходит «из-за стола» и тяготеет не к «меньшим братьям», а к таким же, хотя бы и носящим иные фамилии, «господам Буеракиным»: они «близки были его сердцу и по воспитанию, и по тем стремлениям к общебуеракинскому обновлению, которое они считали необходимым для поправления буеракинских обстоятельств».
К этой компании, пока еще довольно робко, пристраиваются и новые лица с пробуждающимся аппетитом — купцы и фабриканты.
В будущем они начнут все больше теснить остальных и дерзко выхватывать у них кусок за куском. Но уже сейчас «новички» превосходно договариваются со своими «благородными» сотрапезниками.
В сценке «Что такое коммерция?» купец Ижбурдин так объясняет, почему выгодно иметь дело с казначейством:
«— Оттого для нас это дело сподручно, что принимают там все, можно сказать, по-божески. Намеднись вон я полушубки в казну ставил; только разве что кислятиной от них пахнет, а по прочему и звания-то полушубка нет — тесто тестом; поди-ка я с этакими полушубками не токмо что к торговцу хорошему, а на рынок — на смех бы подняли! Ну, а в казне все изойдет…»
И чтобы у собеседников не оставалось никаких неясностей, прибавляет немного спустя:
«— С начальством-то, знаете, для нас выгодней, почему что хоть и есть там расход, да зато они народ уж больно дешево продают».
Вся эта честная компания лакома до плодов народного труда, а сам народ они аттестуют то презрительно, то снисходительно, то даже оскорбительно-восторженно, как терпеливую скотину.
«— Русский народ благочестив — это хорошо!» — отмечает губернатор, генерал Голубовицкий. «… я люблю русского человека за то, что он не задумывается долго», — подает свой голос и мошенник Горехвастов.
Вид народных несчастий оскорбляет их чувствительность, и они спешат отвернуться от этого зрелища… чтобы не портить себе аппетита.
Княжна Анна Львовна, «хотя… и стремилась душой к гонимым и непризнанным, но ей было желательно, чтобы они были одеты прилично, имели белые перчатки и носили лакированные сапоги».
«… Я не люблю живого материала, не люблю этих вздохов, этих стонов: они стесняют у меня свободу мысли», — жалуется озлобленно-ретивый чиновник Филоверитов.
Когда они намереваются благодетельствовать народу, то из этого выходит если не новая для него повинность в их же собственную пользу, то какая-нибудь никчемная, стеснительная для «простолюдинов» затея.
Убеждение, что народ — не больше, чем глина, которую можно как угодно мять, обладает ядовитой способностью овладевать даже умами тех, кто испытывает его последствия на собственной спине.
В очерке «Дорога (Вместо эпилога)» рассказчик стал свидетелем грубой выходки своего ямщика против крестьян, едущих с обозом.
«— Почему же он обругал их? — спрашиваю я себя: — может быть, думает, что вот он в ямщики от начальства пожалован, так уж, стало быть, в некотором смысле чиновник, а если чиновник, то высший организм, а если высший организм, то имеет полное право отводить рукою все, что ему попадается на дороге: «ступай, дескать, mon cher, ты в канаву; ты разве не видишь, mon cher, что тут в некотором смысле элефант[6] едет…» Но скажите, однако ж, на милость, отчего мужик, простейший мужик, так легко претворяется в чиновника?»
На последних страницах «Дороги» перед рассказчиком во сне проходит вереница героев книги, которые озабочены и встревожены тем, что «прошлые времена» хоронят.
Но, пожалуй, еще более точно определил сущность переживаемого времени купец Ижбурдин:
«Старые порядки к концу доходят, а новых еще мы не доспелись».
«Болезненная, праздная ирония», которая по-прежнему звучит в голосе Буеракина, когда он объявляет о похоронах «прошлых времен», может быть истолкована по-разному: может быть, от привычки иронизировать над своими неприглядными знакомыми трудно отстать, даже когда нависшая над ними угроза живо касается и самого Буеракина; а может быть, не очень верит он в действительность этих похорон, предпринятых лишь для вида, с целью поправить буеракинские обстоятельства. Ведь сами герои хоть и постарели, но живехоньки. И по-прежнему в отдалении «позади всех бредет в одиночестве бедная Аринушка, безустанно помахивая клюкою…»
Аринушке посвящен целый очерк; певучий стилизованный сказ, в котором звучит великая мечта ее дойти до Иерусалима, потом сменяется бесхитростным мужицким повествованием о мытарствах и побоях, выпавших ей на долю.
«Бедная Аринушка! Отдохнули ли твои ноженьки? Дошла ли ты до Иерусалима горнего…» — мысленно обращается автор к страннице, которая словно воплощает в себе народную надежду, поиски справедливости. И встающее перед читателем воспоминание о том, что наяву Аринушка так и умерла, не дойдя до цели, вносит в финал книги скорбную ноту.
Первые из «Губернских очерков» Салтыков принес своему бывшему товарищу по канцелярии военного министерства Дружинину.
Похвалы его заметно смутили автора. Слишком жарко одобрял его милейший Александр Васильевич за славное намерение передать «поэзию и правду» чиновничьей жизни и невпопад перемежал похвалы предупреждением не поддаваться «тенденциям, которыми литература заразилась от Белинского».
Зато Тургенев не оставил от очерков камня на камне.
— Это совсем не литература, а черт знает что такое! — отмахнулся он от восторгавшегося ими Дружинина.
Упустил возможность опубликовать очерки Щедрина в своем журнале «Современник» Некрасов. Его прославленное редакторское чутье на этот раз ему изменило, повлиял на него и высокомерный отзыв старого друга, Тургенева.
Обиженный Салтыков по совету своего давнего, еще лицейского, знакомого, экономиста В. П. Безобразова, отдал очерки издателю нового журнала «Русский вестник» Михаилу Никифоровичу Каткову.
6 июня 1856 года в Крестовоздвиженской церкви у Арбатских ворот Салтыков стоял под венцом с Елизаветой Аполлоновной Болтиной.
Любопытные старушки дивились красоте и изяществу семнадцатилетней невесты, пристально разглядывали ее моложавого, с крашеными волосами отца и со вздохом перешептывались, что жених, должно быть, сирота: «никогошеньки с ним в церковь не пришло».
Еще больше разахались бы сердобольные кумушки, если бы узнали, что Ольга Михайловна Салтыкова просто не пожелала прибыть на свадьбу да еще, поскольку сын против ее желания женится на бесприданнице, уменьшила субсидию, прежде ему высылавшуюся. Тверская помещица не любила ослушников.
Но Салтыков счастлив. Он давно и страстно влюблен в невесту и первый раз просил ее руки еще почти три года назад в Вятке, когда Аполлон Петрович Болтин был там вице-губернатором. Ни переезд Болтина во Владимир, ни упорные старания матери всячески расстроить предполагающийся брак не охладили его пыла.
Михаил Евграфович мечтал о жене-друге, способной делить с ним все радости и горести. Сетуя на обычные для тогдашнего женского воспитания пробелы в знаниях, он не посчитал за труд написать для Лизы и ее сестры Анны «Краткую историю России», приносил, читал и растолковывал книги русских писателей.
И вот теперь Вятка была позади; «девочка, о которой мечтал три года», как сознавался Салтыков в письмах, стояла с ним рядом, и самые лучшие свадебные подарки меркли по сравнению с лестным отзывом редактора «Русского вестника». Катков не только принял уже написанные очерки, но жаждал продолжать их печатание. О счастливый июнь 1856 года!
(И никто не предчувствует, что необыкновенно красивая сероглазая женщина, мягким голосом отвечающая на вопросы священника, принесет Салтыкову неисчислимые терзания своей пустотой и суетностью и что обхаживающий автора «Губернских очерков» длиннолицый издатель с чутким носом вскоре сделается лютым его врагом.)
Теперь первого и пятнадцатого числа каждого месяца, получая книжки «Русского вестника», читатели прежде всего искали имя «надворного советника Щедрина».
Герцен спрашивал приятелей, кто это — Щедрин.
«Как хороши Губернские очерки, — записывал в дневник растроганный Шевченко. — Я благоговею перед Салтыковым. О Гоголь, наш бессмертный Гоголь! какой радостью возрадовалась бы благородная душа твоя, увидя вокруг себя таких гениальных учеников своих».
«Его «Очерки» известны по всей Вятской губернии, даже станционным смотрителям и ямщикам почтовым», — писал через несколько лет Добролюбову один из его друзей.
Уже 23 сентября 1856 года Иван Аксаков пенял издателю славянофильской «Русской беседы» Кошелеву:
«Пример «Русского вестника», в котором напечатаны статьи «О русском крепостном человеке» и «Губернские очерки», должен побудить вас к помещению статей не менее откровенных».
Любопытно, что те же «статьи» Щедрина и В. Безобразова («Заметки по поводу статьи Г. Бланка «Русский помещичий крестьянин») во второй августовской книжке «Русского вестника» отметил и Н. Чернышевский в своем обзоре журналов на страницах «Современника».
Правда, он счел «Губернские очерки» всего лишь мемуарами. «…написаны плохо, но замечательны содержанием», — писал он Некрасову 24 сентября 1856 года.
Вообще, явно досадуя на то, что в свое время упустили вещь, от которой, по мнению Чернышевского, успех катковского журнала зависел более чем наполовину («500 подписчиков — это мало, — быть может, 1000 приобретена… этими «Очерками»), деятели «Современника» продолжали некоторое время довольно скептически оценивать сам талант Салтыкова.
Казалось бы, больше радости должна была доставить автору «Губернских очерков» статья А. В. Дружинина, в которой он объединял книгу Салтыкова с только что появившимися тогда военными рассказами Льва Толстого.
Однако некоторые рассуждения критика живо напоминали взгляды… князя Чебылкина:
«Проныра Порфирий Петрович, мрачный грабитель Фейер и другие лица в таком роде не ужасают читателя бесплодным ужасом… Читатель видит и понимает очень хорошо, что рука, набросавшая портрет какого-нибудь вредного Порфирия Петровича, сумеет и в жизни поймать Порфирия Петровича, взять его за ворот и передать в руки правосудия…»
Автор статьи рисовал Салтыкова человеком, «глядящим на служебные интересы глазом полезного и практического чиновника», и только!
Между тем в книге содержались мысли совершенно противоположного свойства:
«…Действительность представляет такое разнообразное сплетение гнусности и безобразия, что чувствуется невольная тяжесть в вашем сердце… Кто ж виноват в этом? Где причина этому явлению?
— В воздухе, — отвечает мне искреннейший мой друг, Яков Петрович…»
Это из «Скуки», а вот из рассказа «Владимир Константиныч Буеракин»:
«— И каким образом, спрашиваю я вас, прекратите вы этот танец, — высмеивает Буеракин попытки рассказчика преследовать какие-либо отдельные злоупотребления, — если он в нравах, если в воздухе есть что-то располагающее к нему!»
Салтыков был обижен на «Современник», но все же после первоначальной холодности именно этот журнал откликнулся на отдельное издание «Губернских очерков» наиболее вдумчивыми статьями. «Давно уже не являлось в русской литературе рассказов, которые возбуждали бы такой общий интерес…» — начинал свою статью Чернышевский. Он ставил автора «Губернских очерков» в ряд с писателями, которые говорят читателю правду, пусть даже горькую, но необходимую, — с Гоголем, Тургеневым, Григоровичем.
Чернышевский брал под защиту мелких чиновников, ставших после «Губернских очерков» легкой мишенью для литературной стрельбы по взяточничеству и всяческим злоупотреблениям. В полном согласии с мыслью Щедрина о «воздухе» критик «Современника» доказывал, что герои книги вовсе не исчадие ада, а люди, которые поступают именно так, как диктуют им сложившиеся в обществе отношения, нравы и обычаи. Упования на то, что найдутся «честные чиновники», преобразят государственные учреждения и увлекут своим примером пристыженных собратьев, Чернышевский высмеивал как совершенно несерьезные:
«…Никогда в истории не может иметь пример такой силы, — писал он, — чтобы им устранялось действие закона причинности, по которому нравы народа сообразуются с обстановкой народной жизни».
По мнению Чернышевского, понявший роль «воздуха» самой эпохи Щедрин в силу этого стоит выше всех предшествующих сатириков, даже Гоголя. Это достижение Щедрина представлялось критику столь важным, что он относил его книгу к «числу исторических фактов русской жизни».
Через полгода появилась статья Н. А. Добролюбова. С поразительной прозорливостью он уподоблял либеральничающее дворянство «талантливым натурам», описанным в «Губернских очерках»: людям, которые органически не способны на какое-либо активное выступление во имя провозглашаемых ими самими истин и втихомолку блюдут свои собственные интересы:
«Оказывается, что увлечения и надежды были преждевременны и что многие из людей, горячо приветствовавших зарю новой жизни, вдруг захотели ждать полудня и решились спать до тех пор, — что еще большая часть людей, благословлявших подвиги, вдруг присмирела и спряталась, когда увидела, что подвиги нужно совершать не на одних словах, что тут нужны действительные труды и пожертвования».
Только от «живой, свежей массы» народа, изображением которой любовался Добролюбов в таких очерках Щедрина, как «Богомольцы», он и ожидал реального дела, хотя она покамест и сама еще часто хорошенько не понимает своих страданий и печалей.
Оборонявшиеся консерваторы роптали на «отрицательное направление» творчества Щедрина, делая вид, что его сатира метит не в поддерживаемый ими порядок вещей, а в народ вообще.
Добролюбов, как впоследствии часто делал и сам Щедрин, обратил это обвинение против самих обвинителей. Так один из севастопольских героев успел подхватить упавшую в окоп гранату и бросить ее туда, откуда она прилетела.
«Нет, отрицательное направление принадлежит именно тем людям, которые обижаются подобными рассказами и безумно отрекаются от своей родины, ставя себя на место народа. Они — гнилые части, сухие ветви дерева, которые отмечаются знатоком для того, чтобы садовник обрезал их, и они-то подымают вопль о том, что режут дерево, что гибнет дерево», — писал критик.
Вряд ли он предчувствовал, что эти сухие сучья до конца дней Щедрина будут угрожающе скрипеть все ту же старую песню, жалуясь, будто сатирик подрубает совсем не их, а полное жизни дерево.