ГЛАВА III «Недоросль» – «Вопросы»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА III

«Недоросль» – «Вопросы»

По возвращении из-за границы Фонвизин написал “Недоросля”, а некоторое время спустя поместил в “Собеседнике” знаменитые “Вопросы”, доказав, таким образом, своим личным примером, что видеть несчастную Францию еще недостаточно, чтобы отказаться от недовольства своим. Если признать, что такое отношение к просвещенной стране есть патриотизм, то естественно, что “Недоросль” и другие произведения Фонвизина будут выражать уже не любовь, а ненависть и презрение к своей стране. Не вернее ли признать, что такого рода патриотизм есть подобие той любви, которую Простакова нашего славного комика питает к своему Митрофанушке, о котором она с материнскою гордостью говорит Стародуму: “Мы делали все, чтобы он стал таков, каким ты его видишь”.

Между “Бригадиром” и “Недорослем” 16 лет жизни автора, его развитие от юности до полной зрелости. Вместе с тем это время захватывает один из интереснейших периодов русской истории – первую половину царствования Екатерины II, выразителем идей которой является сам Фонвизин в своей знаменитой комедии. Как в “Бригадире”, так и в “Недоросле” Фонвизин представил “во весь рост” типы ему современные, живые “подлинники”, но они жили до него и продолжали жить еще долго после – это типы вековые, патриархальные.

Фонвизин писал из-за границы Булгакову:

“Не докучаю Вам описанием нашего вояжа, скажу только, что он доказал мне истину пословицы: “Славны бубны за горами”. Если здесь прежде нас жить начали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nous commen?ons et ils finissent.[18] Я думаю, что тот, кто родится, посчастливее того, кто умирает”.

Так оптимистически смотрел автор на будущее. Время разрушило скоро эту иллюзию, навеянную блестящим началом царствования Екатерины. Вернувшись домой, Фонвизин скоро стал менее уверенным; по крайней мере можно думать, что он знал, о чем говорит, предлагая в “Собеседнике” вопрос: “Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостью, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?”

Императрица ответила ему на это: “По той же причине, по которой человек стареется”, – один из тех ответов, которыми Екатерина думала убить смысл этих вопросов в мнении общества. Более определенный ответ и пояснение находим в разговоре ее с Дидро, о котором упоминали выше и который состоялся в приезд Дидро ко двору Екатерины в 1773 году. В ответ на проявление некоторого негодования по поводу намеченных, но оставленных втуне преобразований, Екатерина ответила философу: “М-r Дидерот! Я слушала с большим удовольствием все, что внушает вам блистательный ваш ум; но со всеми великими вашими правилами, которые очень хорошо понимаю, сочиняют хорошие книги и делают вздорные дела. Во всех ваших планах и преобразованиях вы забываете разницу в нашем положении: вы имеете дело с бумагой, которая очень терпелива; она гладка, уклончива и не ставит препятствий ни воображению, ни уму вашему, тогда как я, бедная императрица (!), должна иметь дело с самими людьми, которые раздражительнее и щекотливее бумаги”.

“Я уверена, – пишет императрица Сегюру со странной иронией, – что после того он сжалился из снисхождения к моему рассудку, как весьма тесному и простонародному. С этого времени он рассуждал со мной только о литературе, и политика исчезла из наших разговоров”. Видим отсюда также, как несправедливы были обвинения в адрес энциклопедистов со стороны Фонвизина. В самом деле, Дидро, как и Вольтер, чувствовал себя не менее могущественным в мире, чем самодержавный король, он мог сохранять отношения только равные, хотя и почтительные по этикету. Екатерине не нравились и речи любимых философов, едва лишь они становились несколько настойчивы, принципиально строги, выходили из области одних умных разговоров, тем менее могли ей нравиться вопросы, подобные приведенному выше, у себя дома. Однако вопрос Фонвизина, несомненно, гораздо ближе нынешнему взгляду исторической критики на начинания Екатерины II, чем ответ ее Дидро.

К счастью, позже она одумалась. Ее знаменитый “Наказ”, вольные типографии, покровительство литературе остались не только фактами эпохи, но живым воплощением духа времени. Вольные типографии скоро неволею закрылись, но уже не могли оставаться закрытыми долго: это возбуждало невидимый, но опасный зуд. Журнальная сатира тоже сделала свое, приучив общественное мнение к гласности. И хотя “Наказ” остался на бумаге, но идеи гуманности, приверженность истине и философии, провозглашенные на троне, оставили свои семена, которые, прозябая до времени под снежным саваном, пустили крепкие ростки.

Пересадка идей французской философии на русскую почву имела характер пересадки тепличной культуры, так как явилась лишь результатом страстного увлечения Екатерины II энциклопедистами до восшествия ее на престол; эта культура должна была заглохнуть с той минуты, как переменилось направление, но просветительные тенденции века проникали повсюду, хотя медленно, многими путями. Так, едва заметные струйки европеизма проникали в Россию уже к концу XVII века через устную и письменную литературу, через влияние немецкого театра на русские мистерии при царе Алексее Михайловиче, и пр.

“В старинных сказаниях нашего народа (особенно северян), – говорит Веселовский, – даже в местных житиях часто повторяется мотив таинственного пришествия неведомых людей из туманной дали, подплывающих к русской земле или по морским волнам, или по какой-нибудь из широких русских рек. Фантазия, настроенная на чудесный лад, привыкшая облекать в таинственные образы всю окружающую суровую природу, создавшая свою демонологию под завывания бури, стук дождя и давящий мрак, не могла не облечь в загадочность и своих столкновений с далекими чужаками. С тревогой и замиранием сердца обращал русский человек свои взоры в ту даль, которая могла выслать к нему своих диковинных представителей. И действительно, со временем показывались они; но век от века их обличье менялось, и из сумрака вырезывались определенные, осязательные человеческие черты. В далекую старину оттуда приплывал богатырь чудовищно сильный, с ратью нездешней; оттуда же показался потом Антоний Римлянин, занесенный морским теченьем в благочестивую русскую землю; оттуда стали приходить к новгородцам их иностранные гости, занося с собой стремления к религиозному свободомыслию, оставляя зародыши ранних русских сект; оттуда прикочевали со своим станком первые учители печатного дела и оттуда же заносили свой энтузиазм, свою страстную, энергическую пропаганду такие необычные личности, как Максим Грек и Крижанич. Туман мало-помалу расходился, даль перестала казаться зловещею; она начинала уже действовать заманчиво, привлекательно; недаром видели мы, что в нее уже уходило безвозвратно столько молодых сил и способных людей”.

В таком переходном состоянии застали русскую жизнь петровские преобразования. Сразу все, что еще могло казаться страшным и таинственным, было внимательно изучено; дневной свет озарил и международные отношения, и разницу культуры; благодаря деловому, практическому реализму наметились цели для дальнейшей ускоренной работы. Она не могла не создать крупных неудобств, неровностей; переход от медленного движения к форсированному маршу не мог обойтись без этого. Усиленная подражательность во всем также явилась неизбежным следствием переворота. Но если не рассматривать данное явление исключительно в русской обстановке, а поискать аналогии в жизни более культурных народов, то сам факт утратит в значительной степени тот безотрадный характер, который ему так часто приписывают. Не один только русский народ испытал на своем веку пору повальной подражательности чужим образцам, пору порабощения вкуса и образа мыслей; не в одной лишь России приходилось сетовать на разверзшуюся пропасть, отделившую образованные сословия от народа, и не на одного Петра падает исторический грех, которым его готовы при каждом случае попрекнуть наши “литературные староверы”. Ни для кого не тайна, что сама журнальная сатира, осмеивавшая подражание, была лишь сколком с английской сатиры того же рода, так как в свое время, в дни Попа и Аддисона, Англия пережила период галломании. Если исключить письма Фонвизина, чем, как не галломаном, явится он сам в своих “Вопросах” и в теоретических рассуждениях Стародума, несмотря на патриархальное русское имя черпавшего смело из сочинений Дюкло, Дюфреня, Лабрюйера, даже из словаря синонимов Жирара. “Недоросль”, “Бригадир” и журнальная сатира екатерининского века тесно сплетены между собою. “Бригадир” особенно осмеивает галломанию, как и журналы Новикова и др. Но авторам русской сатиры лучше всего было известно, как пережили подобный период другие народы, не утратив народности своей. Знал об этом и Фонвизин, когда переделывал героя Хольберга, Jean de France, в Иванушку, знали и другие о французском пленении Германии после Тридцатилетней войны. И какой же это был плен! Вслушайтесь в те жалобы, которыми разражаются редкие самоотверженные патриоты, и безотрадность положения покажется поразительною. В глазах умного сатирика Логау Германия являлась тогда лакеем, носящим ливрею своего французского господина. Постоянные поездки знати во Францию, господство моды во всем, пренебрежение к народному и низкому, изысканный слог чопорной литературы, преимущественно предназначенной процветать или в гостиных, или в душной атмосфере педантически настроенной аудитории, – всё это черты, как будто списанные с русской действительности XVIII века, но с красками еще сгущенными; и как долго идет борьба против этого жалкого, ограниченного чужебесия, как часты указания на оторванность литературы от народа! Об этом горевал, например, Лейбниц; а чуть не столетие спустя (1778) Гердер мог снова повторить о своем времени почти те же мысли… “Мы проснулись, – говорит он, – в ту пору, когда солнце стояло везде на полудне, а у некоторых склонялось к закату. Придя слишком поздно, мы стали подражателями, потому что нашли множество предметов, достойных подражания”. И Гете признавал, что литература немецкая образовалась в чужеземной школе, но, несмотря на долгий период порабощения, который сменило потом сознательное сближение, немецкая литература вышла на свет и заявила о своей самостоятельности, не поступившись общечеловеческими симпатиями.

И Русь пробудилась поздно и нашла много элементов для подражания.

Наряду с полезным явились и злоупотребления. Сатира Фонвизина, Новикова и других объявила войну злоупотреблениям этого рода, как и диким явлениям ветхого быта.

В шуточном стихотворении, напечатанном в журнале “Ни то ни се”, описывается возникновение другого журнала. Стихотворение начинается словами:

Имев от должности свободное мы время…

Сама по себе литература в самом деле не была “делом”, занимались ею лишь в свободное от должностей время. На Фонвизине в особенности должно было это отозваться, так как место, занимаемое им при графе Панине, вовлекало его в труды, интриги и заботы, оставлявшие мало времени и душевного спокойствия для занятий литературой. С другой стороны, личность и труды графа Никиты Ивановича Панина имели, несомненно, большое влияние на развитие ума и направление деятельности Фонвизина. Близость автора к самому источнику власти отразилась на развязке комедии “Недоросль”, напоминающей развязку “Тартюфа” Мольера. Добрый гений в лице Правдина, правительственного комиссара, является на защиту угнетенной невинности. Эта сторона комедии, прославлявшая руководящую идею царствования Екатерины – идею просвещенного деспотизма, еще не создала бы славы автору.

Выше всех современных ему писателей ставит его та значительная доля комического в его даровании, которую обнаружил он в своей комедии. Многие уже в то время поняли, как много сделал Фонвизин в этом произведении. Говорят, Потемкин сказал ему: “Умри, Денис, или больше не пиши”. О достоинствах этой “комедии нравов” теперь поздно говорить, – она дала право Фонвизину на имя “русского Мольера”. Для биографа Фонвизина она же остается кульминационным пунктом, так как в ней автор запечатлел существенный исторический момент в развитии русского общества.

“Эти немногие типы, – говорит г-жа Щепкина о семье Болотова, – и черты нравов сельского дворянства служат некоторым образом пояснительной иллюстрацией к комедиям Фонвизина. Это та почва, на которой росли скотинины, простаковы со своим потомством, мирными неучами или звероподобными митрофанами, вроде того юноши, которого отец собственноручно сажал на цепь. Эта глава записок вполне объясняет неизбежность существования известного контингента совершенно безграмотных дворян, за которых под наказом 1767 года прикладывали руки по доверенности”.

С другой стороны, пробуждение человеческого чувства шло вперед, хотя до Екатерины не имело твердой почвы; так, выражалось оно успехом масонских учений, но бросалось в глаза как подозрительное исключение, вызывало или насмешки, или преследование. Новейшие литературные раскопки раскрывают явления в этом духе чрезвычайно характерные. Помещик Нармацкий в Шуране устраивал периодические нападения на суда, проходившие по Волге, нападал с шайкой дворовых и беглых на воеводскую канцелярию “конно и оружно” и уничтожал компрометирующие его бумаги. В 1773 году он был посажен в тюрьму и сослан в Тобольск, причем не помогли даже хлопоты соседа его по имению Сахарова, камердинера Екатерины. В Тобольске, по преданию, он был утоплен в Иртыше по приказанию всесильного губернатора Чичерина, на которого послал донос, перехваченный последним. Сын этого самодура – совершенно иного характера и все же во вкусе того самого века. Учился он вместе с Державиным в только что основанной гимназии в Казани. Из военной службы вышел в отставку поручиком и поселился в наследственном Шуране. У него бьшо “чувствительное сердце”, поэтому он не стал заниматься хозяйством, а поручил это дело тетке, княгине Волховской, которая отличалась до того жестоким обращением с крестьянами, что, по преданию, была ими убита. Таковы предания века Фонвизина и Екатерины П. Чувствительный юноша, пока тетка правила, зачитывался масонскими и мистическими книгами, был проникнут религиозностью, переходившей в мистицизм, и любил размышлять о суете мира сего. Он любил строить церкви, обращая особенное внимание на музыкальность звона церковных колоколов. До сих пор народ считает весь “колокольный звон” от Шурана до Казани сооруженным Петром Андреевичем Нармацким. Он возмущался помещичьим произволом, объяснял крестьянам, что Бог создал всех людей свободными, и мечтал об освобождении своих людей (которых, однако, по бесхарактерности не сумел избавить даже от произвола тетки – одного из “подлинников” Простаковой). Такое “умоначертание”, как выражались в прошлом веке, естественно, не нашло сочувствия в соседях и почиталось за более вредное, чем все самодурства и преступления его отца. Дворяне казанские подали прошение Екатерине II о сумасбродных намерениях его. Та самая рука, что покарала отца, дикого барина, тяжело легла теперь на сына. По высочайшему повелению он был вытребован в Нижний Новгород. Неизвестны подробности суда и следствия, так как, несмотря на вольные типографии, сведения о подобных тяжбах не печатались, но Петр Андреевич был признан сумасшедшим и оставлен на жительство в Новгороде, где и умер.

Просвещенный деспотизм оказался, таким образом, на высоте своей задачи, и если бы дело это попало в руки Правдина, то его, вероятно, вскоре заменили бы другим исполнителем.

В недавно найденной и обнародованной в сборнике Общества любителей российской словесности повести Белинского “Дмитрий Калинин” есть тирада против крепостного права; для смягчения ее сделано, цензором вероятно, примечание:

“К славе и чести нашего попечительного правительства подобные тиранства уже начинают совершенно истребляться. Оно поставляет для себя священною обязанностью пещись о счастии каждого человека, вверенного его отеческому попечению, не различая ни лиц, ни состояний. Доказательством сего могут служить все его поступки и, между прочим, указ о наказании купчихи Аносовой за тиранское обхожденье со своею девкою и городничего за попущение оного. Этот указ должен быть напечатан в сердцах всех коренных россиян, умеющих ценить мудрые распоряжения своего правительства, напоминающие слова нашего знаменитого, незабвенного Фонвизина: “Где государь мыслит, где знает он, в чем его истинная слава, – там человечеству не могут не возвращаться права его; там все скоро ощутят, что каждый должен искать своего счастья и выгод в том, что законно, и что угнетать рабством себе подобных есть беззаконие”.

Довольно прискорбно, что полвека спустя после “Недоросля” повторяются те же слова и в том же смысле, будто рабство может и не угнетать при “просвещенном деспотизме” правительства. Как далеко все это от нашего времени, когда личность завоевала себе такие права, по крайней мере в сознании просвещенных людей. Время Фонвизина было эпохой начала осознания прав личности, и он сам явился великим выразителем этого осознания, конечно, не в речах Стародума и Правдина, но в художественном изображении гнусного произвола. Он явился самым талантливым выразителем того состояния поры просвещения, которое породило Новикова, Радищева, “Дружеское общество”, дружную и горячую борьбу журнальной сатиры и “Наказ” Екатерины.

Европейские понятия не только поверхностно влияли на менее серьезную часть общества, как мода, доводившая до потери собственного языка, но воздействовали и самым глубоким образом на умы даровитейших людей, питавших горячее желание быть полезными своему народу. “По позднейшему жаргону, – говорит Пыпин, – Ломоносов, Новиков, Карамзин были самые несомненные западники, но мало людей, которые могли бы быть поставлены в уровень с ними по великой национальной заслуге”. С другой стороны, несмотря на крайнее “славянофильство”, проявленное Фонвизиным в его письмах, к счастью неизвестных его современникам, мы, конечно, отдадим ему первое место в ряду тех же западников – просветителей родины.

Кто же читал и понимал Фонвизина? Ответ на это находим в литературных очерках академика Л. Н. Майкова:

“С воцарением Екатерины II совпадает заметный переворот в жизни русского общества: на поприще государственной и общественной деятельности выступили новые люди, благодаря которым значительно подвинулось общественное развитие. В сравнении с поколениями, действовавшими прежде, люди, выдвинутые новым правительством, были более образованные и более ценившие образование. Многие из них ясно сознавали понятия гражданского долга и имели твердые нравственные принципы: это поколение дало депутатов для комиссии нового уложения и создало успех сатиры Фонвизина и журналов 1769-74 гг. Еще в конце царствования Елизаветы литературные деятели из этого поколения стали заявлять свою пропаганду просветительных и гуманных идей”.

Эти заявления были робки и беспочвенны до воцарения Екатерины II; последняя дала им возможность окрепнуть, так как она, по выражению Державина, “и знать, и мыслить дозволяла”.

К сожалению, “подозрительность”, как яд в крови, продолжала свое существование, скрываясь в глубине организма, но проявилась снова с иссушающею силой и достигла апогея в то время, когда Екатерина писала о Новикове, приказывая доставить немедленно из Москвы в Петербург “сего бездельника”. Этого бездельника она благодарила когда-то “за приписку ей своих сочинений”.

Умному человеку не трудно было стать сатириком в прошлом веке, но трудно было выдержать борьбу. Фонвизин скоро испытал это на себе.

В 1782 году “Недоросль” не только был напечатан, но и появился на сцене, разрешенный, благодаря положенной в основание пьесы мысли о спасительном величии власти, несмотря даже на несколько вольные рассуждения Стародума о жизни и службе при дворе. Дозволение было дано самой императрицей – цензура не решалась. По крайней мере, Фонвизин пишет в то время Медоксу, содержателю театра в Москве:

“Брат мой, я надеюсь, передал Вам, любезный Медокс, известный пакет и объяснил принятое мною решенье (вероятно, обратиться к императрице. – Авт.) для уничтожения толков, возбуждаемых упорством вашего цензора. Продолжительное ваше молчание слишком ясно доказывает мне неуспех ваших стараний, чтобы получить позволение. Я положил конец интриге и, кажется, тем достаточно доказал прямое согласие (?) на представление моей пьесы, потому что 24 числа сего месяца придворные актеры ее императорского величества играли ее на публичном театре, по письменному дозволению от правительства. Успех был полный. Бесконечно желая вам добра, оставляю мою пьесу; но требую от вас честного слова непременно сохранить мой аноним, с условием – никому не давать моей комедии и ни под каким видом не выпускать ее из ваших рук, ибо не хочу еще давать ей публичности. Весь Ваш.

Вы можете уверить господина цензора, что во всей моей пьесе, следовательно и в местах, которые его так напугали, не изменено ни одного слова”.

Ободренный успехом комедии, главное же – одобрением и снисходительностью Екатерины, автор, находящийся в полном расцвете таланта и умственных сил, в следующем году послал в “Собеседник” свои “Вопросы”.

В 1783 году княгиня Дашкова назначена была президентом Академии наук и основала при ней периодическое издание – “Собеседник”. Первый выпуск разошелся в количестве 1812 экземпляров, громадном по тому времени, когда и 200–300 экземпляров уже означали успех. В этом журнале сотрудничала сама императрица, помещая известные свои “Были и небылицы”. Екатерина часто упоминает здесь о “Майоре С. М. Л. Б. Е.”, то есть о самолюбии, которое побуждает писать и угождать вкусу читателей. Она уверяла, что не придает никакого значения своим безделкам и побуждает ее писать только страсть марать бумагу. Она не может видеть, говорит она, два новых пера, которые ежедневно приготовляет ей камердинер, чтобы им не улыбнуться и не ощутить охоту их опробовать. Хотя или нехотя, она, однако, задавала тон современной ей литературе, так как всем приходилось следовать за ней. Она же понимала сатиру только “в улыбательном духе”, то есть писать следовало так, чтобы никого не обидеть. Княгиня Дашкова жаловалась, что князь Вяземский, генерал-прокурор, все относит или к себе, или к жене своей и потому ей делает неприятности. Екатерина осмеяла такую обидчивость в своих “Былях и небылицах”; в ответ на жалобы Угадаева она пишет:

“Люди тут, т. е. в “Былях и небылицах”, безыменные, а описывается умоположение человеческое, до Карпа и Сидора тут дела нет. Буде же Карп или Сидор сердится и желает быть описан лучше, пусть пришлет описание своей особы; от слова до слова внесется в “Были и небылицы”.

Тем не менее, из всех вопросов Фонвизина задел ее больше всего тот, который указывал, по ее же догадке, на личность ее обер-шталмейстера Льва Нарышкина. Этот знаменитый 14-й вопрос гласил: “Отчего в прежние времена шуты, шпыни[19] и балагуры чинов не имели, а нынче имеют и весьма большие?”

Екатерина ответила на это: “Предки наши не все грамоте умели. NB. Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели: буде же бы имели, но начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших”. Вопрос сильно задел самолюбие императрицы, так как Нарышкин был ее любимцем исключительно за его шутовской нрав и принадлежал к ее интимному кружку еще тогда, когда она была великой княгиней.

“Лев Нарышкин был рожден арлекином, – говорила она сама, – и если бы не его происхожденье, то он, конечно, нашел бы, чем существовать. Никто не заставлял меня столько смеяться, как он”. Он уверял однажды императрицу, что у попугая язык устроен, как у человека. “Je ne savais pas cela, je donnerais ? la perruche la surwivance de votre charge” (Я не знала этого, я сделаю попугая вашим преемником), – ответила она, смеясь. О нем пишет Державин:

Что нужды мне, что по паркету

Подчас и кубари пускал?

Факт, о котором свидетельствует также герцог де Линь.

Что нужды мне, кто все зефиром,

С цветка лишь на цветок летя,

Доволен был собою, миром,

Шутил, резвился, как дитя?

Хвалю тебя, ты в смысле здравом

Пресчастливо провел свой век.

Екатерина писала также Гримму: “Вы непременно должны знать, что я до страсти люблю заставлять обер-шталмейстера говорить о политике; для меня нет большего удовольствия, как давать ему устраивать по-своему Европу”.

Называя Нарышкина “невеждой по ремеслу”, она любила забавляться с ним, как и с любимой своей комнатной собачкой, и задумывала целую поэму “Леониана”, черновой набросок плана которой найден Пекарским. Судя по этому черновому наброску, в шуточных приключениях героя поэмы должна была заключаться его характеристика. Один из иностранцев при русском дворе пишет в своих записках:

“Хотя то, что мы читаем в истории о шутах при Петре Великом, и не сохранилось совершенно в том же виде доныне, но и не вывелось окончательно. Лишь в немногих домах имеется шут на жалованье, но какой-нибудь прихлебатель или униженный прислужник исправляет его должность, чтобы угождать своему начальнику или покровителю. При дворе обер-шталмейстер Нарышкин, самое странное существо, какое только можно вообразить, играет столь унизительную роль. При князе Потемкине она принадлежит одному полковнику (С. А. Львов), который ищет повышения помимо военных подвигов, в других домах тому, кто желает кормиться, не тратя ни гроша”.

Страсть к передразниванию, говорит тот же свидетель, очень сильна у Потемкина, и отсюда благоволение его к другим, обладающим этим талантом.

Фонвизин не отрекается и даже хвастает тем, что он передразнивал Сумарокова в домах вельмож, и так как в его письме к родным есть указание на то, что Потемкин по его просьбе обещал его брату производство, то нельзя не допустить, что именно этим способом он приобрел такое расположение надменного фаворита, ибо сам не занимал тогда никакого положения – ни общественного, ни литературного. Однако нет оснований думать, что он пользовался милостями Потемкина также и впоследствии, находясь на службе у Панина, так как вельможи эти не ладили, а Фонвизин был достаточно честен, чтобы оставаться верным Панину, которого он глубоко уважал.

Кстати заметим, что иностранец, пишущий о России, делает из своих наблюдений столь же поспешное заключение, как сам Фонвизин, описывающий свои заграничные ощущения. Он говорит: “Это дарование (переимчивость) нередко в здешней стране и проистекает, я думаю, из свойства нации, которая ничего не изобретает, но с величайшею легкостью воспроизводит все, что видит”.

Императрица, которой княгиня Дашкова представила “Вопросы” Фонвизина, позволила их напечатать, но не иначе как параллельно со своими ответами, – так они и появились в “Собеседнике”. Она писала княгине Дашковой, что в таком виде сатира эта будет безвредна, “если только повод к сравнениям не придаст большей дерзости”.

Ответы Екатерины не только не придали “дерзости” сочинителю “Вопросов”, но заставили его немедленно повернуть фронт. В письме, помещенном вместе с “Вопросами”, он выражал надежду, что “Вопросы” и ответы на них “Собеседника” будут и дальше продолжаться, образуя “неиссыхаемый источник размышления”. После ответов императрицы, которые ясно показали, что она вовсе не намерена в Данном случае “отверзать двери истине”, и особенно после намека на “свободоязычие” Фонвизин оставил намерение и дальше задавать свои вопросы.

Были эти вопросы смелы или невинны? По всей вероятности, Фонвизин не ожидал неудовольствия со стороны Екатерины. Самые смелые из литераторов того времени все же шли за ботиком Екатерины и если имели иногда поползновение опередить его, то действовали весьма робко, разведками. Известно, что распространившиеся в период между 1769–1770 годами сатирические журналы с “Трутнем” во главе сразу почти исчезли без всякой видимой причины, и скоро остались только “Всякая всячина” и “Трутень”, дни которого, однако, также были уже сочтены. Дело в том, что смелость сатиры, вообще довольно робкой, по мнению Екатерины уже перешла намеченные ею границы “в улыбательном духе”. Явных же мер к прекращению журналов принимать не пришлось, так как при существовавшем в то время тесном общении двора и литературы настроение первого сейчас же непосредственно отражалось на второй.

Недавно только найден Пекарским в бумагах Екатерины II черновой собственноручный набросок письма Правдомыслова (псевдоним императрицы) к издателю “Всякой всячины”, которое не было тогда напечатано и как бы предугадывало вопросы Фонвизина. “Госпожа бумагомарательница, “Всякая всячина”, – гласит письмо, – по милости Вашей нынешний год отменно изобилует недельными изданиями. Лучше бы мы любили изобилие плодов земли, нежели жатву слов, которую Вы причинили. Ели бы Вашу кашу да оставили бы людей в покое: ведь и профессора Рихмана бы гром не убил, если бы он сидел за щами, а не выдумывал шутить с громом”.

Если бы письмо это в свое время было напечатано, кто знает, вздумал ли бы Фонвизин задавать свои вопросы императрице? Предостережение “не шутить с громом” оказалось бы, вероятно, достаточно внятным и вразумительным. К счастью, в этот период колебаний подозрительность таилась в подобных черновых набросках.

Несколько лет спустя, когда появилась комедия императрицы “О время!”, Новиков первый снова ободрился и начал издание “Живописца” обращением к сочинителю комедии “О время!”: “Вы открыли мне дорогу, которой я всегда страшился…”

И Фонвизин в своих “Вопросах” следовал за Екатериной; но из ответов ее, при сравнении их с вопросами, видно, как велика могла быть разница в отношении к предмету автора и императрицы.

Получив “Вопросы” Фонвизина, императрица сказала только: “Мы ему отомстим” – она предположила совсем другого автора, а именно И.И. Шувалова, которого изобразила в карикатурном виде в своих “Былях и небылицах”. Здесь же, устами дедушки, выразила она и все свое неудовольствие смелостью автора.

“Молокососы, не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с оными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны; шуточные ответы на подобные вопросы не суть нашего века; тогда каждый, поджав хвост, от оных бегал… Когда дедушка дошел до шпыней, тогда разворчался необычайно крупно, говоря: шпынь без ума быть не может, в шпыньстве есть острота; за то, продолжал он, что человек остро что скажет, ведь не лишить его выгод тех, кои даются в обществе живущим или служащим”(!).

В письме к сочинителю “Былей и небылиц” Фонвизин так оправдывается: “По ответам вашим вижу, что я некоторые вопросы не умел написать внятно”. Может быть, он не умел изложить, как думал, говорит он, но думал честно, и сердце его исполнено благодарности и благоговения к великим делам Екатерины.

“Ласкаюсь, что все те честные люди, от коих имею честь быть знаем, отдадут мне справедливость, что перо мое никогда не было и не будет смочено ни ядом лести, ни желчью злобы”.

На вопрос пятый Фонвизина: “Отчего у нас тяжущиеся не печатают тяжеб своих и решений правительства”, вызванный, очевидно, изучением системы законов во Франции и желанием гласности, которую имел он случай там наблюдать в то время, когда процессы Вольтера и других делали столько шума во всей Европе, Екатерина отвечала: “Для того, что вольных типографий до 1782 года не было”. Этот ответ, совершенно неопределенный, дает повод Фонвизину в его письме возликовать. Он видит в нем обещание и уже в самых высокопарных выражениях восхваляет намерения Екатерины. Мало того, он видит уже и результаты будто бы совершенного деяния.

“О если б я имел талант ваш, господин сочинитель “Былей и небылиц”, – восклицает он. – С радостью начертал бы я портрет судьи, который, считая все бездельства погребенными в архиве своего места, берет в руки печатную тетрадь и вдруг видит в ней свои скрытые плутни, объявленные во всенародное известие. Если б я имел перо ваше, с какою живостью изобразил бы я, как пораженный сим ударом бессовестный судья бледнеет, как трясутся его руки, как при чтении каждой строки язык его немеет и по всем чертам его лица разливается стыд, проникнувший в мрачную его душу, может быть, первый раз от рождения! Вот, господин сочинитель “Былей и небылиц”, вот портрет, достойный забавной, но сильной кисти вашей!”

Вопросом о шпынях, по словам его, хотел он лишь показать несообразность балагурства с высоким чином. Неудачу формы выражения объясняет он, ссылаясь на слова Екатерины, которыми она ответила на один из его же вопросов, а именно тем, что “везде, во всякой земле и во всякое время, род человеческий совершенным не родится”. Благоразумные ответы, говорит он, убедили его внутренно(?), что он не сумел исполнить доброго намерения и дать вопросам приличного оборота.

Это “внутреннее убеждение” заставило его решиться другие заготовленные прежде вопросы не задавать, не из страха быть обвиненным, так как совесть его спокойна, но для того, чтобы не подать повода другим к “дерзкому свободоязычию”. Решение не публиковать заготовленные вопросы, конечно, напрашивалось само собой, помимо всяких соображений. Екатерина II была великодушна в подобных случаях, как лев к собачонке, но испытывать дважды ее терпение было бы небезопасно.

Фонвизин кончает письмо утверждением, что одобрение автора, чьи творения вмещают пользу и забаву “в возможной степени совершенства”, для него так дорого, что малейшее неудовольствие с его стороны приведет к твердому решению “во всю жизнь за перо не приниматься”. Отнюдь не было бы удивительно, если бы так оно и случилось. Известно, насколько преждевременным был энтузиазм Фонвизина по поводу надежд на гласность в тяжебных делах, – вскоре и сами вольные типографии были упразднены.

Желание видеть личное неудовольствие во всяком протесте или критическом отношении к строю Екатерина обнаружила, быть может, в первый раз явно в истории с “Вопросами”. Она немедленно заподозрила авторство Шувалова только потому, что ее собственное отношение к этому вельможе было всегда подозрительным. Ей доносили, что он и княгиня Дашкова считают себя главными виновниками ее воцарения. Между тем Шувалов даже отсоветовал нашему автору посылать “Вопросы” в “Собеседник”.

Императрица приняла милостиво раскаяние Фонвизина, но высоко подняться в своем положении при дворе он уже не смог никогда, тем более что был верным учеником и товарищем графа Никиты Панина. Уже раньше ему приписывали сочинение для великого князя, под руководством Панина, рассуждения, в котором затрагивался “основной принцип нашего государственного устройства”.

Говорят, Екатерина, узнав об этом сочинении, сказала в кругу царедворцев: “Плохо мне приходится жить! уж и г-н Фонвизин хочет меня учить царствовать”. Если вспомним ее ответ Дидро, то поймем, как смотрела она на подобные попытки со стороны своих слуг. Никиту Ивановича Панина она недолюбливала, но ей приходилось с ним считаться.

Фонвизин составил жизнеописание графа, в котором говорит между прочим: “Время жизни его так еще ново, что важные причины не допускают открыть подробности всего того, что, без сомнения, чрез некоторое время история предать потомству не оставит”. Известно, что Панину действительно принадлежал проект реформы государственного устройства, на который большое влияние оказало его двенадцатилетнее пребывание в Швеции в звании посланника.

“Шведский период свободы” – эпоха шляхетской демократии, когда Швеция была аристократической республикой с жалким подобием короля, – не мог не произвести впечатления на Панина. По возвращении из Стокгольма разница между Швецией и Россией бросалась Панину в глаза: ему уже невыносимо холопство вельмож, его коробит наглость Шуваловых, его оскорбляют капризы временщиков.

Панин был человек совершенно другого характера – прямой, честный и самостоятельный в действиях. Несомненно, он осуществлял в себе тот идеал дворянина “старого времени”, который, к неудовольствию Екатерины, представлялся Фонвизину, когда он задавал вопрос “об упадших душах дворянства”, о том, “почему многие добиваются милостей императрицы не одними честными делами, но обманом и коварством”. Само обращение к гласности в тяжебных делах, как и вопрос о том, “почему в век законодательный никто не помышляет отличиться в сей части”, принадлежат сфере влияния Панина, как это ясно, мне кажется, из “Жизнеописания”.

Проекты и планы Панина понуждали также Фонвизина изучать юриспруденцию и законы за границей. К числу вопросов того же рода относится и семнадцатый: “Гордость большей части бояр где обитает – в душе или голове?” Все эти вопросы, как и прочие, изложены совершенно внятно, вопреки оправданию Фонвизина.

Корыстолюбие фаворитов и вельмож, отсутствие контроля и всякой распорядительности, кроме личной воли Екатерины, одновременно с этим отсутствие гласности – таков был порядок вещей.

В “Жизнеописании” Фонвизин справедливо говорит о Панине:

“По внутренним делам гнушался он в душе своей поведением тех, кои по своим видам, невежеству и рабству составляют государственный секрет из того, что в нации благоустроенной должно быть известно всем и каждому, как то: количество доходов, причины налогов”, и пр. Следующая тирада о Панине содержит в себе не менее существенный предмет сатиры Фонвизина и других.

“С содроганием слушал он о всем том, что могло нарушить порядок государственный: пойдет ли кто с докладом прямо к государю о таком деле, которое должно быть прежде рассмотрено во всех частях Сенатом; приметит ли противоречия в сегодняшнем постановлении против вчерашнего; услышит ли о безмолвном временщикам повиновении тех, которые по званию своему обязаны защищать истину животом своим; словом, всякий подвиг презрительной корысти и пристрастия, всякий обман, обольщающий очи государя или публики, всякое низкое действие душ, заматеревших в робости старинного рабства и возведенных слепым счастием на знаменитые степени, приводили в трепет добродетельную его душу”.

Сравнивая эти речи с “Вопросами”, нельзя не усмотреть в последних почти прямое переложение и, следовательно, огромное влияние этой светлой личности с сильным характером на нашего автора, которому характера-то как раз и недоставало. И если Фонвизин несколько изменил себе в оправдательном письме своем к императрице, то нельзя не признать, что в целом он все же был близок по духу к этому образцу. “Он не имел, – как говорит о нем г-н Пятковский, – тех специфических свойств придворного литератора, которыми владел с избытком Державин. Фонвизин был слишком прям, угловат, мало кланялся и мало унижался. Он как будто требовал, а не выпрашивал уважения к своему таланту и к себе”. Он не умел говорить истину царям с улыбкой, хотя по натуре не способен был также и к горячему негодованию Радищева или энтузиазму А. Тургенева. Умный и рассудительный Фонвизин не решался более выходить из рамок, отмежеванных сатире XVIII века, не решался более разлучаться на своем пути с тою прекрасной женщиной, чье имя Осторожность, следуя совету издателя “Живописца”, но его ум и талант нашли полное выражение в комедии “Недоросль”.

“Недоросль” и “Горе от ума” живут под одною крышей и отнюдь не случайно обращаются под одним корешком на книжном рынке. Это те поверстные столбы общественного развития, по счастливому выражению автора монографии о Сумарокове, которые указывают преемственное развитие литературы и общества. После Фонвизина комедия продолжала разрабатывать типы, указанные Сумароковым и сатирой первого десятилетия царствования Екатерины, но вплоть до “Горя от ума” сцена уже не видела больше столь яркого протеста против угнетения и произвола, которые продолжали, однако, существовать.

И все же “философия на троне”, Фонвизин и его комедия как выражение нравственной идеи явились не чем иным, как результатом общего движения века. С воцарением Екатерины вступила на трон и просветительная философия. Императрица стала достойной продолжательницей дела Петра Великого. “Новые начала и взгляды поражают нас уже, лишь только прикоснемся к ветхим листам петровского времени. Чувствуешь, что чем-то молодым, свежим, свободным пахнуло в дремотной, заповедной тиши”. Европа и особенно Париж становятся обетованною землею всех выдающихся по стремлениям людей.

Правительство часто содействует, но и личная инициатива очень сильна. Ломоносов узнает свое призвание лишь в Германии. “Баснословно чудесными путями, чуть не пешком, перекочевывает в Голландию и потом в Париж другой основатель нового стиха – Тредиаковский; к выезжим французам идет в науку Сумароков, к немцам – Федор Волков. И когда они приходят к сознанию, что пора ученья и скитанья для них прошла, они закладывают фундамент обновленной словесности, внося каждый, по мере способностей, свой вклад: Кантемир – свои сатиры, Ломоносов – научную пропаганду и торжественную лирику, Тредиаковский – стихосложение, Сумароков – трагедию, Волков – национальную сцену.

Служба этих людей была велика, но узка была сфера, в которой они вращались. Коснемся вслед за ними какого-нибудь из произведений нашей просветительной поры, будет ли это екатерининский “Наказ”, статья ли сатирического журнала, – и мы тотчас почуем иные, более глубокие ноты. Дело идет уже о высших правах личности и народа, взвешиваются и определяются обязанности правителей, устанавливаются человечные отношения к низшей братии, преступнику, рабу, детям, выдвигается вопрос об освобождении крестьян; высшее дворянство и двор гнутся под ударами насмешек Державина и Фонвизина, темное и жестокое помещичество, вороватый суд обличаются журналами; развивается широкая и филантропическая образовательная деятельность первоначального масонства, которое видит перед собою одних братьев-людей там, где прежде были лишь господа и холопы; сильно затронуты вопросы о свободе печати, гласности суда, литература пытается усвоить себе самостоятельность, даже прямо оппозицию суждений, живительно действующих там, где все дышало однообразием мнений; пробужден интерес к жизни народа, и бытовая стихия внесена на сцену; сам Фонвизин пишет целую книгу о необходимости образовать среднее сословие. Сказывается во всем близость к жизни, пробуждение духа, сказывается и в литературной полемике, хотя бранчивой, иногда неприличной; и, наконец, в обилии переводов обнаруживается горячее стремление к общению с целым миром”.

Фридрих Великий, получив “Наказ” от Екатерины, писал в Петербург своему посланнику графу Сольмсу: “Ни одна еще жена не была законодательницей, сия слава предоставлена российской императрице, которая ее, конечно, достойна”. Хвала эта была вызвана главным образом тем, что в свой “Наказ” Екатерина целиком внесла идеи энциклопедистов, которых ревностно изучала, будучи еще великой княгиней, вместе с княгиней Дашковой. Особенным любимцем ее был Вольтер; она называла его “Божеством веселости”, а о себе говорила также, что веселость – “ее сильная сторона”. Таким образом, в ее благосклонности к Вольтеру и Нарышкину, ее шуту, было кое-что общее. Стоит вспомнить, как она защищала “шпыней” и “балагурство”, утверждая, что для этого нужен ум. С другой стороны, насколько искренно и глубоко было ее увлечение энциклопедистами, видим не только из ответа ее Дидро и переписки с Гриммом, о которой академик Я. К. Грот говорит, что в ней прежде всего бросается в глаза шуточный тон, но и из дел ее, принявших совсем иное направление, когда то, чему она поклонялась, она же стала называть “французским заблуждением”.

К числу явлений, вызванных нравственным движением века, принадлежало масонство. Движение это было не свободно от крайностей, приблизивших его впоследствии к обскурантизму, но во времена Новикова оно было сильным образовательным средством и поэтому занимает почетное место в истории нашего общественного просвещения. Любовь, взаимное общение, стремление к гуманности и равенству были присущи этому явлению.

Принадлежность к масонству требовала серьезности мысли и чувства и известного настроения, к которому Фонвизин как раз был совершенно неспособен. Здесь обряд строго соединялся с нравственным обязательством, тогда как видимая набожность Фонвизина ни к чему его не обязывала, как показывает его собственное “Признание”.

Сама императрица никогда не благоволила к масонству как к явлению прежде всего не веселого характера, носящему меланхолическую печать, как не благоволила она по той же причине и к Руссо. Державин ставил ей в заслугу, что она:

К духам в собранье не въезжает,

Не ходит с трона на Восток.

Масонство, вольнолюбивые мечты, иногда “томная задумчивость” равно явились отражением просвещенного сознания. Холодный, рассудочный ум Фонвизина удержал его от чересчур горячих увлечений, хотя не спас от ханжества и влияния мистика Теплова. Вследствие этого комедия “Недоросль”, хотя и явилась выражением общественного самосознания, лишена того горячего, живого чувства протеста, которое наполняет “Горе от ума”, лишена и той глубокой меланхолии, которая у Мольера дает читателю чувствовать сквозь зримый смех невидимые слезы. Как и сам Фонвизин, его “идеалы” – Правдин, Стародум, Милон, Софья – все “умны”, порядочны, но холодны, чересчур благоразумны и заученным манером излагают господствующую теорию “просвещенного деспотизма”. Казалось бы, у Фонвизина были под рукой прекрасные “подлинники” новых людей, таких, как князь