Глава 5 ПОДРУГА ПОЭТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

ПОДРУГА ПОЭТА

В детстве она ласкала и баюкала его; теперь она защитила его от гонения и тоски. Защитила как могла: рассказами о старине, песнями, сказками, неторопливыми разговорами… Она защитила его своею любовью.

В. С. Непомнящий

И худшие — не «кюхельбекерные», а прямо-таки отчаянные — времена настали…

Отношения Александра Пушкина с новороссийским генерал-губернатором М. С. Воронцовым давно были натянутыми, причём оба антагониста имели веские основания для неприязни. Поэт и граф, общаясь между собой сугубо официально («говоря не более четырёх слов в две недели»), на стороне выражали накопившееся недовольство в достаточно резких, подчас даже оскорбительных для чести недруга, формах. К тому же чиновник Пушкин исправно получал (по «третям») причитающееся ему казённое жалованье, но столь же исправно игнорировал службу.

В конце концов выведенный из себя аристократ М. С. Воронцов несколько раз пожаловался на Пушкина в Петербург и потребовал убрать из Одессы строптивого и злоречивого подчинённого. «…Избавьте меня от Пушкина, — писал граф Михаил Семёнович К. В. Нессельроде 2 мая 1824 года, — это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне бы не хотелось иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишинёве»[246].

Пожелание раздражённого генерал-губернатора было быстро доведено до сведения императора Александра Павловича.

«Какая голова и какой сумбур в этой бедной голове!» — удивлялась сблизившаяся тогда с Пушкиным княгиня В. Ф. Вяземская[247]. Она знала, что самолюбивый Александр Пушкин (называвший графа М. С. Воронцова «вандалом, придворным хамом и мелким эгоистом»; XIII, 103) сгоряча написал прошение на высочайшее имя об отставке «по слабости здоровья». Однако княгиня и не подозревала, что в те же сроки полиции стало известно содержание его частного письма, где поэт довольно рискованно высказался на духовные темы («…Беру уроки чистого афеизма…» и т. п.; XIII, 92). И жёсткая реакция властей на пушкинские проделки, видимо, была обусловлена прежде всего этим обстоятельством — «строчкой глупого письма» (XIII, 124).

Уже 8 июля 1824 года воспоследовало императорское повеление: «Находящегося в ведомстве Государственной Коллегии иностранных дел коллежского секретаря Пушкина уволить вовсе от службы». А спустя три дня Александр I распорядился перевести поэта на жительство в Псковскую губернию с тем, чтобы он «находился под надзором местного начальства»[248].

Тогда же управляющий Коллегией иностранных дел граф К. В. Нессельроде в записке к М. С. Воронцову разъяснил, что Александр Пушкин «слишком проникся вредными началами»; что он наказан «за дурное поведение» и посему удаляется «в имение родителей»[249]. Псковскому же гражданскому губернатору Б. А. фон Адеркасу было отправлено (через прибалтийского генерал-губернатора маркиза Ф. О. Паулуччи) предписание «снестись с предводителем дворянства о избрании им одного из благонадёжных дворян для наблюдения за поступками и поведением Пушкина»[250].

«Полу-милорд, полу-купец» одержал верх, — и общественное мнение в целом было на его стороне.

«Виноват один П<ушкин>, — сокрушался А. И. Тургенев в переписке с князем П. А. Вяземским. — Графиня[251] его отличала, отличает, как заслуживает талант его, но он рвётся в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?»[252] Чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе А. Я. Булгаков трактовал одесское происшествие так: «Кажется, Воронцов и добр, и снисходителен, а с ним не ужился этот повеса»[253]. А историограф H. М. Карамзин, выручивший Пушкина в 1820 году, гневался едва ли не пуще всех: «Он не сдержал слова, им мне данного в тот час, когда мысль о крепости ужасала его воображение: не переставал врать словесно и на бумаге, не мог ужиться даже с графом Воронцовым, который совсем не деспот!»[254]

С предписанием об изгнании из романтического приморского города ошеломлённый Пушкин ознакомился 29 июля.

Княгиня В. Ф. Вяземская вспоминала: «Когда решена была его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской»[255].

Поэта отлучали от «европейского образа жизни» (XIII, 67) и отправляли — как злоумышленника — в форменную ссылку.

Через день, поутру 1 августа 1824 года, Александр Пушкин, накануне получивший 389 рублей 4 копейки прогонных денег «на три лошади», покинул Одессу — «летом песочницу, зимой чернильницу» — и направился в скучную и пустынную. Богом забытую Псковскую губернию.

Он пребывал в бешенстве и отчаянии одновременно.

В двадцать пять лет всё ему разом опостылело, — и поэт покорно ехал хоронить в глуши собственную душу. Мыслей о «грустных заблужденьях», о «строгом заслужённом осужденьи» (III, 999) у него, кажется, пока не мелькало: такие думы посетили Пушкина значительно позже.

9-го числа путник узрел знакомые с юности Михайловские рощи:

……………………………………………годы

Промчалися — и вы во мне прияли

Усталого пришельца — я ещё

Был молод — но уже судьба и страсти

Меня борьбой неравной истомили.

……………………………………………

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная <?> младость —

И бурные кипели в сердце чувства

И ненависть и грёзы мести бледной… (III, 996).

В сельце Михайловском, находящемся в пяти верстах от Святогорского монастыря, он обнаружил всю фамилию Пушкиных: отца с матерью и Ольгу с повзрослевшим Львом. «Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше…» — сообщил поэт В. А. Жуковскому (XIII, 116).

Вместе со «всеми» встречала его и вышедшая из своего домика старенькая Арина Родионовна.

«Лес оканчивается у самого села Михайловского. При слове „село“ не думайте о церкви и многих домах, которые ютятся около церкви в русских сёлах. В Псковской губернии селом называется просто усадьба или селение… Внизу домовой террасы по лугу извивалась река Сороть, а с правой стороны кругозора, бок о бок с рекою, лежало огромное озеро, за которым высился большой лес; с левой стороны террасы находилось ещё озеро, уходившее в другой лес; прямо перед рекою и за рекою распространились луга. Вид очаровательный»[256].

Таким уголком представлялось Михайловское мечтательным умиротворённым людям позапрошлого века. Но Александру Пушкину было не до аркадских идиллий: на первых порах ему увиделась разве что «глухая деревня» (XIII, III).

Да и усадьба с запушенным «аглицким» садом на косогоре не слишком радовала глаз. Деревянный одноэтажный дом, обшитый тёсом, стоял на каменном фундаменте и был длиною всего до восьми, а шириною — до шести сажен, имел два крыльца и один балкон. К дому примыкали четыре службы, или флигеля: «один деревянного строения, крыт и обшит тёсом, комнат одна, под одной связью баня. Второй — с двумя избами и в каждой по русской печи, крыт соломой». (Это строение предназначалось, вероятно, для дворовых людей[257].) «Третий — с тремя комнатами, четвёртый — две комнаты»[258]. По приговору современника, барское жилище с «шатким крыльцом» очень походило на «ветхую хижину»[259].

Одно утешение: в двух верстах, за леском и озером, в селе Тригорском, жили Прасковья Александровна Осипова, недавно (вторично) овдовевшая помещица сорока трёх лет[260], с хорошенькими дочерьми Евпраксией и Анной Вульф и сыном Алексеем — дерптским студентом, весьма кстати приехавшим в усадьбу на каникулы. Заброшенный в ссылку Александр Пушкин быстро с ними сошёлся и охотно коротая время, гулял верхом на аргамаке, танцевал и пил жжёнку, вёл «патриархальные разговоры» (XIII, 114, 532), просто бездельничал под липовыми сводами и даже успешно флиртовал.

В этой весёлой и шумной компании поэту удавалось малость развеяться, обмануть гнавшуюся за ним тоску — но, увы, ненадолго: вскоре жестокая хандра вновь ловила Пушкина и цепко хватала за ворот.

Тогдашние пушкинские письма из Михайловского — безнадёжно грустные и нервные письма. «О моём житье-бытье ничего тебе не скажу, — читаем, например, в его послании к князю П. А. Вяземскому, — скучно вот и всё. <…> Умираю скучно» (XIII, III). «О себе говорить не намерен, я хладнокровно не могу всего этого раздумать, — писал поэт уже В. А. Жуковскому, — может быть тебя рассержу, вывалив что у меня на сердце» (XIII, 113). Да и княгине В. Ф. Вяземской Пушкин по-французски пожаловался на «бешенство скуки, снедающей <…> нелепое существование» (XIII, 114, 531).

После всех одесских и прочих потрясений кручинный анахорет сумел-таки сосредоточиться и уселся за письменный (ободранный ломберный) стол. За остаток северного лета и начало осени им было создано несколько важных сочинений. Они заносились в кожаную тетрадь, которую позднее в научной литературе стали именовать «второй масонской» (ПД № 835). И уже в этих первых михайловских произведениях появились стихи и строфы, относящиеся к Арине Родионовне.

По случаю свидания с «мамушкой» Александр Пушкин, можно сказать, устроил в деревне небольшой поэтический фейерверк.

В августе — октябре 1824 года были завершены черновой (не сохранившийся) и беловой варианты стихотворения «Разговор книгопродавца с поэтом»[261]. Тут, среди прочего, упоминалось и

Старушки дивное преданье (III, 784).

А в окончательной редакции стих приобрёл уже знакомый нам вид:

Старушки чудное преданье (III, 290, 784).

(Вскоре Лёвушка Пушкин увёз «Разговор» в Петербург, и в 1825 году стихотворение было напечатано в качестве предисловия к отдельному изданию первой главы «Евгения Онегина». Так продолжилась публичная литературная биография няни.)

На грубоватых белых листах «второй масонской» тетради Пушкин продолжил работу и над третьей песнью «Евгения Онегина» — той самой песнью, где влюблённая Татьяна Ларина «в темноте» разговаривает со своей няней «о старине», а затем сочиняет исповедальное письмо заглавному герою: «Я к вам пишу — чего же боле?..»

Лишь сравнительно недавно, на исходе прошлого столетия, пушкинисты провели текстологический анализ тетради ПД № 835 и установили, что «строфы, посвящённые ночной беседе Татьяны с няней (XVII–XXI), а также последующие строфы (до XXVIII включительно) были дописаны, вероятно, уже при окончательной доработке главы — очевидно, в Михайловском»[262].

Выше нами приводился рассказ романной старушки о своём раннем замужестве[263], однако этой печальной повестью няня Фадеевна (или Филипьевна) не ограничилась. В беседе с Татьяной она затронула и другую, «фольклорную» тему:

………………………Я, бывало,

Хранила в памяти не мало

Старинных былей, небылиц

Про злых духов и про девиц;

А нынче всё мне тёмно, Таня:

Что знала, то забыла. Да,

Пришла худая череда!

Зашибло… (VI, 58–59).

А далее, через строфу, шли такие стихи:

И няня девушку с мольбой

Крестила дряхлою рукой (VI, 60).

Процитированные фрагменты, похоже, перекликаются со стихами о «мамушке» из пушкинского лицейского стихотворения «Сон (Отрывок)»:

Она, духов молитвой уклоня,

С усердием перекрестит меня… (I, 146).

В следующей, XX строфе Пушкин вновь почтил вниманием сидящую

………………на скамейке

Пред героиней молодой,

С платком на голове седой,

Старушку в длинной телогрейке… (VI, 60).

«Длинная телогрейка» няни Татьяны ассоциируется со «старинным одеяньем» «мамушки» из «Сна» (1816) и в особенности с «шушуном»[264] из «Наперсницы волшебной старины…» (1822). В то же время Фадеевна (Филипьевна) одета здесь, что называется, не совсем по сезону: ведь действие главы разворачивается, судя по мелочам поэтического текста, душным летом (VI, 58). Можно предположить, что именно так — в платке и запоминающейся длиннополой телогрейке — хаживала Арина Родионовна в Михайловском осенью 1824 года[265].

Седая протагонистка заглянула и в последующие стихи этой песни «Онегина» — например, в строфу XXXV:

«Сердечный друг, уж я стара,

Стара: тупеет разум, Таня;

А то, бывало, я востра,

Бывало, слово барской воли…» (VI, 69).

Сверх того, в тексте ряда строф третьей главы (в XXXIV, XXXV, а также в черновой строфе XXXVa и зачёркнутой беловой XLII) нашлось пристанище и для некоего внука Фадеевны (Филипьевны): по воле автора мальчик тайком отправился с письмом Татьяны к Онегину. Занятно, что подходящий по возрасту внук имелся и у Арины Родионовны — это Михаил Алексеев, десятилетний сын её дочери Марии, который, правда, жил в подмосковном Захарове[266]. Впрочем, у нашей героини могли быть и иные, приписанные как раз к Михайловскому и знакомые Пушкину, но оставшиеся не известными пушкинистам, внуки.

По однажды высказанному Т. Г. Цявловской предположению, на полях черновиков этой главы «Евгения Онегина» есть и графический портрет Арины Родионовны[267]. Однако далеко не все исследователи рисунков поэта согласились с подобной атрибуцией.

Как уже сказано ранее[268], Александр Пушкин признался, что «оригиналом», прототипом Татьяниной няни явилась Арина Родионовна. Едва ли старушка, которая всё никак не могла наглядеться на своего прилетевшего «ангела», что-либо знала об этом. А если даже и знала, то навряд ли она могла оценить по достоинству пушкинскую выдумку.

К началу октября 1824 года брульон (черновик) разбираемой песни «Евгения Онегина» был в основном завершён. Набравший ход Пушкин тотчас обратился к новым сюжетам, к «Цыганам» и прочему — и тут в сельце Михайловском произошло нечто такое, что едва не погубило поэта окончательно.

Выполняя предписание из Петербурга, псковский губернатор Б. А. фон Адеркас определил в «наблюдатели» за Александром Пушкиным опочецкого и новоржевского помещика коллежского советника И. М. Рокотова. Последний, однако, быстро и наотрез отказался шпионить за поэтом, сославшись на расстроенное здоровье (впоследствии анонимный автор очерка в «Псковских губернских ведомостях» весьма резонно предположил, что И. М. Рокотов попросту перестраховался; он «опасался пылкой натуры поэта и оттого не хотел становиться в щекотливое положение в отношении к нему»[269]). И тогда губернский начальник принял поистине соломоново решение: он поручил надзирать за подозрительным дворянином его отцу, Сергею Львовичу Пушкину.

А тот, как назло, «имел слабость согласиться» (XIII, 114, 532).

В рапорте на имя маркиза Ф. О. Паулуччи, отправленном 4 октября 1824 года, Б. А. фон Адеркас доложил: «Итак, по прибытии означенного коллежского секретаря Александра Пушкина и по отобрании у него подписки[270] и по сношении о сём с родителем его г<осподином> статским советником Сергеем Пушкиным, известным в губернии как по его добронравию, так и честности, и который с крайним огорчением об учинённом преступлении сыном его отозвался неизвестностию, поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим»[271].

Спустя неделю прибалтийский генерал-губернатор одобрил выбор Б. А. фон Адеркаса, со значением подчеркнув, что «родительская власть неограниченнее посторонней»[272].

Так Сергей Львович из обычного добропорядочного отца превратился в официальное лицо, на которое возложена важная государственная — причём полицейская — миссия.

К тому времени между родителями и Александром уже пробежала чёрная кошка. «Меня попрекают моей ссылкой; считают себя вовлечёнными в моё несчастье, — сообщал поэт княгине В. Ф. Вяземской, — утверждают, будто я проповедую атеизм сестре — небесному созданию — и брату — потешному юнцу, который восторгался моими стихами, но которому со мной явно скучно» (XIII, 114, 531–532). Когда же Александр Пушкин узнал о фискальных функциях родителя, их отношения испортились окончательно.

И вскоре, на исходе октября, в Михайловском разразился неслыханный доселе скандал.

Свою версию чреватой самыми непредсказуемыми последствиями ссоры растерянный поэт изложил в послании к В. А. Жуковскому, которое датировано 31 октября. Оно было отправлено в Петербург при посредничестве П. А. Осиповой:

«Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моём положении. <…> Пещуров[273], назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я всё молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно… Отец осердился. Я поклонился, сел верьхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec се monstre, се fils d?natur?…[274] (Жуковский, думай о моём положении и суди). Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю всё, что имел на сердце целых 3 месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить… Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырём. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра — ещё раз спаси меня.

31 окт<ября>. А. П.

Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться — дойдёт до правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я hors la loi[275]» (XIII, 116–117; выделено Пушкиным).

В тот же день поэт вознамерился разрубить гордиев узел и набросал записку к Б. А. фон Адеркасу, прося того ходатайствовать перед царём о «последней милости»: переводе его, Александра Пушкина, из деревни «в одну из своих крепостей» (XIII, 116). Однако человек, посланный с бумагой в Псков, вероятно, подчинился распоряжению П. А. Осиповой и «нигде не нашёл» губернатора. Это и спасло Пушкина, который позднее, поостыв, счёл за благо уничтожить самоубийственную эпистолию.

После бурных сцен и безрассудных поступков, грозивших ссыльному поэту «палачём и каторгою» (XIII, 124), домашние страсти чуть поулеглись, но согласие так и не вернулось в семью Пушкиных. Сергей Львович вкупе с Надеждой Осиповной продолжали поругивать сына, а тот, не желая «выносить сору из Михайловской избы» (XIII, 118), старался пореже бывать в усадьбе, наведывался к барышням в Тригорское и галопировал по окрестным полям. Возвращаясь же, крепился, терпел «дурака» и прочие оскорбления и не вступал в дебаты.

Взаимное отчуждение день ото дня крепло.

Брат Лев Сергеевич, уехавший в Петербург в начале ноября 1824 года[276], поведал там В. А. Жуковскому, что «всё будет само собою устроено», но Александр был «столько же не прав, сколько и отец» (XIII, 119–120). Того же мнения стали держаться и хорошо изучивший пушкинскую натуру В. А. Жуковский, и П. А. Вяземский. Князь полагал, что Пушкину надо как можно быстрее «сделать первому шаги к примирению с отцом»[277].

Зато Ольга Сергеевна, «милая Оля» (XIII, 127), платя неизбежную дань родственной дипломатии, кажется, взяла всё же сторону бедного брата и всячески старалась его приободрить. Но в тайных союзницах и утешительницах опального поэта О. С. Пушкина состояла очень недолго: она покинула сельцо Михайловское примерно через неделю после «пустельги» (XIII, 123) Лёвушки.

Труднее всех в сложившейся ситуации пришлось, вероятно, не принадлежавшей ни к какой из враждующих «партий» Арине Родионовне. Ведь крестьянка была истово предана всем Пушкиным, всех их, пусть и по-разному, но крепко, любила — и жестокий разлад в семье, случившийся на её глазах, не мог не причинить старушке душевных мучений. Что бы ни твердили окружающие, кого бы ни винила соседская молва, подле себя няня видела прежде всего погорячившихся и оттого страдающих кровников — и обоих упрямцев, старого и малого, она бесхитростно жалела.

Но принести мир в покачнувшийся дом Пушкиных крепостная старуха, конечно, не могла. «Дела мои всё в том же порядке», — уведомлял поэт брата (XIII, 118).

Наконец 17 или 18 ноября отбыли в Петербург и Надежда Осиповна с Сергеем Львовичем[278]. (В последующие два года родители всячески уклонялись от общения с сыном Александром и, забирая с собою Ольгу Сергеевну, ездили не в свою псковскую деревню, а в Москву и в Ревель, на «морские купания».)

В Михайловском сразу же стало спокойнее.

Однако Пушкина, оказавшегося в «совершенном уединении» (XIII, 129), в царстве «скуки смертной» (XIII, 118) по-прежнему одолевали мрачные мысли. Он вовсю строил опасные планы. «Заветной мечтой поэта <…> сделалось одно, — утверждал впоследствии П. В. Анненков, — бежать от заточения деревенского, а если нужно, то и из России»[279]. Глухие намёки на это есть и в пушкинских стихах, и в переписке с братом, и в письме осведомлённой П. А. Осиповой к В. А. Жуковскому от 22 ноября 1824 года. Тригорская помещица буквально умоляла Василия Андреевича выручить Пушкина из ссылки, иначе «его талант, его поэтический гений» могли захиреть: «Наш Псков хуже Сибири, а здесь пылкой голове не усидеть»[280].

Между тем приблизилась зима.

В целях экономии ряд помещений в господском доме (включая и залу с бильярдом) наглухо закрыли и перестали топить там печи.

Арина же Родионовна с наступлением холодов перебралась из своего летнего флигеля («домика няни») в главное строение и заняла комнату напротив пушкинской. «Комната Александра была возле крыльца <…>, — вспоминал редкий его гость. — В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всём поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожжённые кусочки перьев <…>. Вход к нему прямо из коридора…»[281]

Другой визитёр, H. М. Языков, оставил нам поэтическое описание пушкинской кельи:

Вон там — обоями худыми

Где-где прикрытая стена,

Пол нечинённый, два окна

И дверь стеклянная меж ними;

Диван под образом в углу,

Да пара стульев…

В хозяйственные дела по дому и поместью Пушкин почти не вмешивался.

А в обители няни поставили «множество пяльцев»: там с некоторых пор постоянно собирались крестьянки-швеи и трудились под началом Арины Родионовны. Среди этой «молодой команды» была и восемнадцатилетняя Ольга Калашникова, дочь управляющего («особливо доверенного человека Сергея Львовича Пушкина и семьи Пушкиных»[282]), вскоре пополнившая «Дон-Жуанский список» поэта и на многие месяцы ставшая его «крепостной любовью».

«Сижу дома да жду зимы», — сухо сообщал Александр Пушкин сестре 4 декабря 1824 года (XIII, 127). Разве мог он, страстно мечтавший о воле, тогда допустить, что впереди — целых две михайловских зимы и около двух лет затворничества?

Но без этих двух лет и без своей дряхлой подруги[283] Арины Родионовны поэт, видимо, так и не вырос бы в «единственное явление русского духа», да и как человек «во многом был бы, может, другим»[284].

Утренние и дневные часы Пушкин обычно посвящал поэтическим трудам, работал он также и над записками (позднее уничтоженными). Затем — довольно поздно — обедал. (Кухаркой, и, похоже, отменной, была в Михайловском Неонила Анафриева[285], а прислуживала за столом, «набирала обед», наша героиня.) После трапезы поэт садился на лошадь или пешком отправлялся в Тригорское. Возвращался оттуда к вечеру, нередко уже в темноте.

И почти все пушкинские вечера безраздельно принадлежали «мамушке».

«При завываньи бури» (III, 1007) Арина Родионовна вела неспешные беседы с «ангелом» — о них Пушкин через десятилетие написал так:

Её простые речи и советы

И полные любови укоризны

Усталое мне сердце ободряли

Отрадой тихой… (III, 995–996).

Сходили на нет беседы — начинались негромкие нянины песни, а чаще всего приходил черёд её сказок, знакомых

От малых лет — но всё приятных сердцу

Как шум привычный и однообразный

Любимого ручья… (III, 998).

Эти сказки, равно как и сама Арина Родионовна, были отмечены в пушкинских письмах конца 1824-го — начала 1825 года. «…Вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания, — сообщал поэт брату в середине ноября. — Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!» (XIII, 121). Спустя три недели он оповестил о том же и Д. М. Шварца: «…Вечером слушаю сказки моей няни, <…> она единственная моя подруга — и с нею только мне нескучно» (XIII, 129). А князю П. А. Вяземскому было поведано 25 января 1825 года: «…Живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни» (XIII, 135).

О старушке Пушкин упомянул и в письме к сестре Ольге, написанном 4 декабря 1824 года: «Няня исполнила твою комисию, ездила в Св<ятые> горы и отправила панихиду или что было нужно[286]. Она цалует тебя…» (XIII, 127).

Вероятно, в ноябре 1824 года поэт занёс в так называемую «третью масонскую» тетрадь (ПД № 836) семь народных сказок: «Некоторый Царь задумал жениться…»[287], «Некоторый царь ехал на войну…», «Поп поехал искать работника…», «Царь Кащей безсмертный…», «Слепой Царь не веровал своей жене…», «О святках молодыя люди играют игрища…» и «Царевна заблудилася в лесу…»[288].

П. В. Анненков, напечатавший (в Приложениях к «Материалам для биографии Александра Сергеевича Пушкина»; 1855) некоторые из этих сказок, нисколько не сомневался, что они зафиксированы со слов Арины Родионовны. Так же впоследствии думали и иные авторитетные пушкинисты (к примеру, М. А. Цявловский). Отдельные учёные, правда, замечали, что «в своих родовых деревнях Пушкин слыхал сказки и от других лиц, не только от няни», однако тут же они добавляли: «Нет сомнения, что Арина Родионовна была выдающаяся сказочница, которая рассказывала художественно и прекрасным русским языком»[289]. Тем самым исследователи, изучавшие записанные поэтом сказочные тексты, косвенно всё же признавали источником этих текстов нянюшку Пушкина.

Публикуя в 1855 году три «рассказа Арины Родионовны», П. В. Анненков оценил их довольно сдержанно: «Они поражают вообще хитростью и запутанностью содержания, которое иногда трудно и разобрать. <…> Изложение Пушкина, однако же, чрезвычайно бегло и едва даёт понятие о самом цвете и физиономии, так сказать, няниных рассказов»[290]. Но в XX веке фольклорист М. К. Азадовский, более глубоко проанализировавший все семь «сказок Арины Родионовны», их состав и характер, пришёл к совершенно противоположным выводам[291].

Учёный обнаружил, что в михайловских текстах поэта «есть некоторые особенности, которые позволяют говорить о некоем единстве этих записей и приурочить — если и не все тексты, то во всяком случае главнейшие — одному лицу, именно Арине Родионовне» (с. 275). К таковым особенностям можно, в частности, отнести «отчётливую печать женской манеры рассказывания» (с. 275–276) и «единство приёмов повествования» (с. 276).

В ходе анализа самих сказок М. К. Азадовский установил, что тексты Арины Родионовны порою выгодно отличаются от тематически близких им фольклорных текстов «большой стройностью, разработанностью отдельных эпизодов и наличием некоторых любопытных деталей, отсутствующих в других известных нам редакциях» (с. 277); что пушкинская старушка мастерски «владела тем, что называется „сказочной обрядностью“» (с. 287): чётко соблюдала закон трёхчленности, прибегала к рифмовке, игре слов и т. п. (с. 287–289); что она «обогащала сказку новыми деталями, создавала психологические образы, вплетала в фантастическую ткань реалистические штрихи, переводя тем самым сказочное повествование в план близкой и знакомой действительности» (с. 289).

«Так из отдельных намёков и штрихов воссоздаётся образ замечательной сказочницы начала XIX века, чьё выдающееся мастерство оказало влияние и на творчество Пушкина», — заключил свой очерк М. К. Азадовский (с. 291).

Действительно, эти пятнадцать страниц «третьей масонской» тетради с «рассказами Арины Родионовны» позднее очень пригодились поэту: они послужили материалом для пушкинских сказок — о царе Салтане, о попе и его работнике Балде, о мёртвой царевне[292]. А нянина сказка «Царь Кащей безсмертный…» была переработана Пушкиным в стихи «У лукоморья дуб зелёный…», которые открыли Пролог во втором издании поэмы «Руслан и Людмила» (1828). Любопытно, что шесть начальных стихов данного Пролога (видимо, сочинённых опять-таки в ноябре 1824 года) поэт записал на внутренней стороне переплёта «третьей масонской» тетради — очевидно, в качестве эпиграфа к ней (IV, 276).

«Сказками Пушкина мы в первую очередь обязаны ей», — подытоживает в наши дни размышления о няне и пушкинских сказках и В. С. Непомнящий[293].

А на соседних листах той же тетради, сразу же за сказками, поэтом были записаны и четыре народные песни: две о Сеньке, сыне Степана Разина («В городе-то было во Астра-хане…» и «Как на утренней заре, вдоль по Каме по реке…»), а также «Во славном городе во <Киеве>…» и «Как за церковью, за немецкою…» (XVII, 409–413). Обычно считается, что и эти фольклорные произведения он узнал тогда же, в деревне, от Арины Родионовны[294].

«Образ жизни моей всё тот же…» — сообщал Пушкин брату в начале двадцатых чисел ноября 1824 года (XIII, 123). В других письмах он снова жаловался на меланхолию и «одиночество» (XIII, 128) и называл Михайловское «своим гнездом» (XIII, 129). Когда в середине декабря из Дерпта приехал Алексей Вульф, поэт опять зачастил в Тригорское, где «завязалось дело презабавное» (XIII, 130).

Тут и зима полностью вступила в свои права, завершилась Четыредесятница — пришёл чудный праздник Рождества. На Святках Пушкин не только обсуждал с А. Н. Вульфом план тайного отъезда в чужие края, но и параллельно работал над «Борисом Годуновым».

Тогда он ещё не мог взять в толк, что его «народная трагедия», план и первые её черновые сцены, явилась началом долгого и трудного опровержения его же незрелой, с примесью злости и даже злобы, конспирологии; что это, «Борис Годунов» и бегство, то есть история и антиистория, поэма и эпиграмма — были в сущности своей «две вещи несовместные» (VII, 134).

В деревню иногда наведывались дорогие и душевнополезные Александру Пушкину люди, которые становились, по слову В. Ф. Ходасевича, «заплатами на его одиночестве»[295]. Они без всякой спеси и подолгу общались с Ариной Родионовной.

Первым в Михайловское, презрев возможные неприятности по службе, примчался лицейский «друг бесценный» — Иван Иванович Пущин, чиновник Московского надворного суда и член тайного Северного общества. Сани с «Большим Жанно» остановились у крыльца опального дома на рассвете 11 января 1825 года. Хотя стоял «страшный холод», Пушкин выскочил на двор встречать визитёра «босиком, в одной рубашке».

Не успели «скотобратцы» вдоволь нацеловаться, отдышаться и отогреться, как в комнате появилась Арина Родионовна. «Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом, — писал И. И. Пущин. — Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, чуть не задушил её в объятиях».

Арина Родионовна не терялась в догадках: она сразу увидела, что её «ангел» встретил господина в «заиндевевшей шубе и шапке» так, как никого не принимал ранее — встретил как родного человека. Этого было достаточно, чтобы и для няни неведомый заснеженный гость с порога, без каких бы то ни было рекомендаций, тоже стал родным.

Всего-то несколько часов, до ночи, пробыл Иван Пущин в Михайловском — а воспоминание о мимолётном свидании с трогательной старушкой он пронёс и через каторжную Сибирь, и через всю жизнь. Память декабриста сохранила множество эпизодов того дня с участием Арины Родионовны.

Он и в старости, повествуя об Александре Пушкине, ясно видел: как «среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках»; как за обедом она отведала привезённого «искромётного» Клико (!) и развеселилась; как Арина Родионовна, почему-то вообразившая, что Пущин останется погостить, «велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились», — и вся честная компания едва не угорела[296]. Сам того, видимо, не подозревая, мемуарист походя создал в мемуарном тексте о Пушкине лиричный этюд о нашей героине.

Спустя месяц после посещения ссыльного друга, 18 февраля 1825 года, И. И. Пущин черкнул тому несколько строк. Примечательно, что это письмо, отосланное из Москвы, кончалось словами: «Кланяйся няне» (XIII, 144).

Пущинская весточка была доставлена адресату как раз в те февральские дни, когда Пушкин, заботясь об Арине Родионовне, расстался с домоправительницей (или экономкой) Р. Г. Горской, «мерзавкой и воровкой». «…Розу Григорьевну я принуждён был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен я был вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от неё худеть» — так мотивировал поэт произведённую им «перемену в министерстве» в письме к брату Льву от 23 февраля 1825 года (XIII, 146).

(П. Е. Щёголев почему-то решил, что нанесённая Арине Родионовне обида, «по всей видимости, имеет отношение к интимным делам Пушкина», то есть к его «роману» с Ольгой Калашниковой: «Ушла Роза, которая могла быть свидетельницей романа. <…> А в чём обида, можно только строить догадки»[297]. Пушкинист весьма категорично зачислил няню в «лютые гаремные стражи» (В. Ф. Ходасевич), в «покровительницы романа»: «В узкой ограниченности барского дома и усадьбы от няни не укрылось бы ни одно вожделение любезного её сердцу питомца»[298].

В. В. Вересаев в очерке «Крепостной роман Пушкина» (1928) сдержанно возразил Павлу Елисеевичу: «Откуда это знает Щёголев? <…> Мы не имеем данных утверждать, что Родионовна в чём-нибудь перечила Пушкину, но также не имеем решительно никаких данных с щёголевскою уверенностью признавать её своднею в любовных делишках своего питомца. Общее уважение, которым она пользовалась в семье Пушкина, не достигается одним низкопоклонством и потаканием барским прихотям. И во всяком случае, по крайней мере, столь же вероятно, что она с осуждением, — пускай, может быть, и молчаливым, — относилась к шалостям молодого барина»[299].)

Уже весной, в апреле 1825 года, у поэта в Михайловском гостил другой его лицейский друг — барон А. А. Дельвиг. Очевидно, и он быстро сдружился с Ариной Родионовной. Позже барон помянул няню добрым словом в одном из писем к Пушкину (XIII, 295).

Хорошо запомнила старушку и Анна Петровна Керн, неоднократно приезжавшая в Тригорское и заодно посещавшая Михайловское. Свидетельством тому стали тёплые мемуарные строки «вавилонской блудницы» об Арине Родионовне.

Любопытное воспоминание о четырёхдневном пребывании во владениях Александра Пушкина оставил офицер Лубенского гусарского полка Александр Петрович Распопов (Роспопов), давний знакомый поэта[300]. Гусар наведался в сельцо Михайловское с приятелями по полку в июне или июле 1825 года. Этому эпизоду он отвёл чуть более тридцати строк своего мемуарного очерка — и вышло так, что почти половину текста офицер посвятил Арине Родионовне. Как будто именно к пушкинской няне, сделав порядочный крюк, заглянул лихой поклонник стихов и шампанского…

Она-то и встретила развесёлую офицерскую компанию в Михайловском: «Когда подходили мы к дому, на крыльце стояла пожилая женщина, вязавшая чулок; она, приглашая нас войти в комнату, спросила:

— Откудова к нам пожаловали?»

Из дальнейшего рассказа А. П. Распопова выясняется, что Арина Родионовна самым тщательным образом ухаживала за гостями все четыре летних дня: «Няня около нас хлопотала, сама приготовляла кофе, поднося, приговаривала:

— Не прогневайтесь, родные, чем Бог послал: крендели вчерашние, ничего, кушайте на доброе здоровье, а вот мой Александр Сергеевич изволит с маслом кушать ржаной…»

Да и расставание офицеров со старушкой было столь же сердечным: «Няня Арина Родионовна на дорогу одарила нас своей работы пастилой и напутствовала добрым пожеланием»[301].

Словом, и приняла, и приветила, и проводила нянюшка нежданных гостей как натуральная радушная помещица средней руки.

«Няня заочно у вас, Ольга Сергеевна, ручки цалует — голубушки моей», — напоминал поэт своей сестре об Арине Родионовне в августе 1825 года (XIII, 209).

А чуть раньше, во второй половине июля 1825 года, Пушкин написал на французском языке пространное письмо к верному конфиденту — H. Н. Раевскому-младшему[302]. Там, среди теоретических размышлений о драме, между строк о Байроне, Шекспире и прочем, присутствовали и такие знаменательные слова: «Покамест я живу в полном одиночестве <…>, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим» (XIII, 197, 540–541).

(Кстати, работая над «Борисом Годуновым», Александр Пушкин, как полагают некоторые учёные, привнёс в образ мамки царевны Ксении черты своей няни.)

Да, именно «Борис Годунов» и Арина Родионовна были двумя столпами его тогдашнего деревенского бытия — бытия в эпоху, когда поэт внезапно прозрел: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить» (XIII, 198, 542).

Заметим: ещё совсем недавно Пушкин запросто мог примериваться к разрушительной судьбе князя Андрея Курбского — теперь же он «мог творить[303]»…

К «полному развитию» его гения была причастна и шестидесятисемилетняя крепостная старуха с неизменными спицами в руках. Повторим слова В. С. Непомнящего: «Я склонен думать, что это влияние было необычайно значительным <…>. Я думаю также: то, что мы называем художнической мудростью и объективностью Пушкина, его мужественное эпическое беспристрастие, его умение взглянуть на жизнь и на собственную судьбу „взглядом Шекспира“, оформилось в свою полную национальную меру именно в деревне, рядом с няней, когда творческий опыт его получил народный привой; ведь Шекспир и дорог был ему прежде всего как гений „народной трагедии“»[304].

Через год после налёта гусарского отряда под водительством А. П. Распопова в гости к Пушкину пожаловал поэт Николай Языков, студиоз Дерптского университета, приятельствовавший с А. Н. Вульфом. Он поселился в Тригорском, но регулярно посещал и Михайловское, где пылкого стихотворца (вкупе с гулякой Алексеем Вульфом) принимала всё та же Арина Родионовна.

В языковских письмах из деревни за июнь — июль 1826 года старушка вроде бы никак не фигурировала, однако позднее Николай Михайлович почтил её стихами, посвятив нашей героине целых два искренних послания. В этих произведениях 1827 и 1830 годов есть немало живописных подробностей об Арине Родионовне.

Судя по одному из писем H. М. Языкова к А. Н. Вульфу (от 18 мая 1827 года из Дерпта[305]), он летом 1826 года обещая пушкинской няне написать стихи в её честь — и уже 17 мая следующего года H. М. Языков исполнил обещание.

Правда, автор вначале перепутал имя старушки и нарёк её Васильевной (в таком виде список стихов и попал к Пушкину через П. А. Осипову; XIII, 349–350). Смущённый своей ошибкой H. М. Языков писал 6 июня 1827 года А. Н. Вульфу в Тригорское: «Мне очень жаль, что няня не Васильевна! Вот новое доказательство той великой истины, что поэту необходимо знать совершенно предмет своего славословия прежде, нежели примется за перо стихотворное»[306]. Стихотворец, однако, успел исправить огрех, и в альманахе «Северные цветы на 1828 год» (год издания — 1827-й) нянюшка обрела-таки надлежащее отчество.

Стихи, напечатанные в «Северных цветах» (в Отделе поэзии) под названием «К няне», можно трактовать как поэтический портрет Арины Родионовны и — одновременно — как языковский отчёт о славном совместном времяпрепровождении четырёх лиц летом 1826 года:

Свет Родионовна, забуду ли тебя?

В те дни, как сельскую свободу возлюбя,

Я покидал для ней и славу, и науки,

И немцев, и сей град профессоров и скуки.

Ты, благодатная хозяйка сени той.

Где Пушкин, не сражён суровою судьбой,

Презрев людей, молву, их ласки, их измены,

Священнодействовал при алтаре камены, —

Всегда приветами сердечной доброты

Встречала ты меня, мне здравствовала ты,

Когда чрез длинный ряд полей, под зноем лета,

Ходил я навещать изгнанника-поэта,

И мне сопутствовал приятель давний твой,

Ареевых наук питомец молодой[307].

Как сладостно твоё святое хлебосольство

Нам баловало вкус и жажды своевольство;

С каким радушием — красою древних лет —

Ты набирала нам затейливый обед!

Сама и водку нам, и брашна подавала,

И соты, и плоды, и вина уставляла

На милой тесноте старинного стола!

Ты занимала нас — добра и весела —

Про стародавних бар пленительным рассказом:

Мы удивлялися почтенным их проказам,

Мы верили тебе — и смех не прерывал

Твоих бесхитростных суждений и похвал;

Свободно говорил язык словоохотный,

И лёгкие часы летели беззаботно![308]

В стихотворении 1830 года H. М. Языков вновь обратился к «вакхическим» воспоминаниям о встречах с Ариной Родионовной в июне — июле 1826 года:

Мы пировали. Не дичилась

Ты нашей доли — и порой

К своей весне переносилась

Разгорячённою мечтой;

Любила слушать наши хоры,

Живые звуки чуждых стран,

Речей напоры и отпоры

И звон стакана об стакан!

Уж гасит ночь свои светила,

Зарёй алеет небосклон;

Я помню, что-то нам про сон

Давным-давно ты говорила.

Напрасно! взял своё токай,

Шумней удалая пирушка.

Садись-ка, добрая старушка,

И с нами бражничать давай!

Ты расскажи нам: в дни былые,

Не правда ль, не на эту стать

Твои бояре молодые

Любили ночи коротать?

………………………………

Со мной беседовала ты,

Влекла моё воображенье…[309]

Николай Языков покинул Тригорское и Михайловское в середине июля 1826 года — ориентировочно 17-го числа. По преданию, Арина Родионовна, прощаясь с полюбившимся ей молодым человеком, подарила тому шкатулку, изготовленную деревенским умельцем. С этим «заветным ларцем» H. М. Языков будто бы никогда не расставался, а после кончины поэта шкатулка находилась у его потомков, которые в 1951 году передали реликвию на государственное хранение.

О няниной шкатулке написано немало статей и заметок[310]. Некоторые учёные и писатели относятся к ней весьма скептически[311], другие же, напротив, горячо ратовали и ратуют за её подлинность. Среди последних был, в частности, и хранитель Пушкинского заповедника С. С. Гейченко. Вот что говорится в одном из очерков подвижника:

«Шкатулка эта прямоугольной формы, дубовая, с отделкой из вишнёвого дерева, с откидной крышкой, в центре которой — небольшое, ныне заделанное, отверстие „для копилки“. На внутренней стороне крышки — пожелтевшая от времени бумажная наклейка с надписью чернилами: „Для чорного дня. Зделан сей ящик 1826 года июля 16-го дня“. Ларец закрывается на замок, сохранность его довольно хорошая. Это единственная подлинная вещь Арины Родионовны, дошедшая до наших дней»[312].

Что ж, дата на крышке указана вполне правдоподобная — и данное обстоятельство, видимо, стоит учитывать в спорах о подлинности языковского ларца.

Ещё в начале прошлого столетия протоиерей В. Д. Смиречанский опубликовал в провинциальной печати интересный документ — роспись Воскресенской церкви погоста Вороничи Опочецкого уезда, составленную в 1825 году священником Илларионом Евдокимовым Раевским (известным «Шкодой»). Среди «дворовых людей» сельца Михайловского «помещицы Надежды Осиповой, жены Пушкиной» в росписи была отмечена и «вдова Ирина Родионова 71 г<ода>»[313].

Деревенская жизнь «вдовы Ирины» в годы ссылки Пушкина отнюдь не ограничивалась «домашним кругом» (VI, 78), о чём свидетельствуют новонайденные архивные материалы.

Документы Великолукского архива извещают нас о том, что няня поэта не раз участвовала в церемониях венчания местных крестьян и дворовых. Так, 5 января 1826 года она выступила в качестве свидетельницы при бракосочетании «помещика Ганибала сельца Петровского[314] дворового человека Тимофея Стефанова 33 лет с дворовой девкой Параскевой Фёдоровой 21 года». В метрической книге было прописано: «Поручители: отец венчальный дворовый человек Егор Харитонов, мать венчальная помещицы Пушкиной сельца Михайловского дворовая жена Ирина Родионова и сторонние того сельца Михайловского дворовый человек Василий Михайлов и Архип Кирилов»[315].

Другая запись в той же метрической книге гласит, что в 1826 году Арина Родионовна стала крестной матерью Варвары — первенца обвенчанных в январе дворовых людей Тимофея и Параскевы[316].

Конечно, нянюшка постоянно общалась и со своими детьми и их семьями, крепостными сельца Михайловского, но об этой стороне её жизни нам, к сожалению, ничего не известно.

Так как наша героиня была человеком, что называется, публичным, то она попала в воспоминания некоторых жителей тех мест.

Например, дочь П. А. Осиповой, Мария Ивановна, поведала в 1866 году приехавшему в Псковскую губернию историку М. И. Семевскому: «Это была старушка чрезвычайно почтенная — лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком — любила выпить… Бывала она у нас <в> Тригорском часто…»[317]

(Стоит, пожалуй, коротко прокомментировать неосторожное высказывание М. И. Осиповой, ибо оно зачастую используется в неблаговидных целях. Под хмельком Арину Родионовну иногда, действительно, видели, однако только ангажированные щелкопёры могут вещать об «алкоголизме» нашей героини. Да, вино, случалось, веселило её изнурённое сердце, дарило душе короткую, преходящую иллюзию пира — но оно не являлось болезненной, «горькой» страстью нянюшки.)

Другому археографу, К. А. Тимофееву, удалось летом 1859 года встретиться в сельце Михайловском с Петром Парфёновым, бывшим кучером поэта, «стариком лет за 60, ещё бодрым» и «толковым». В ходе долгого разговора о Пушкине собеседники уделили внимание и его старой подруге:

«— А няню его помнишь? Правда ли, что он её очень любил?

— Арину-то Родионовну? Как же ещё любил-то, она у него вот тут и жила. И он всё с ней, коли дома. Чуть встанет утром, уж и бежит её глядеть: „здорова ли, мама?“ — он её всё мама называл. А она ему, бывало, эдак нараспев (она ведь из-за Гатчины была у них взята, с Суйды, там эдак все певком говорят): „батюшка ты, за что меня всё мамой зовёшь, какая я тебе мать“.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.