Письмо шестое Отец и мама. Наша «домашняя церковь»
Письмо шестое
Отец и мама. Наша «домашняя церковь»
Графический объект6
Вы, конечно, обратили внимание на мое преклонение, любовь, обожание к отцу и полное умолчание о матери. Перед ней я испытываю великую вину, и на ее могилу я также всегда несу цветы, цветы печали и постоянного покаяния. Мой отец происходил из семьи польских магнатов. Мой дед и прадед были моряками — офицерами Русского флота.
По линии матери моя прабабка была крепостной, кто были ее господа, не знаю. За кого вышла замуж моя бабушка, мать моей матери, и кто был ее муж: крестьянин, мещанин, дворянин — не знаю. Какое образование получила моя мать — не знаю. Когда, где и как отец встретился с матерью — не знаю.
Судя по портрету отца, который всегда находился в комнате матери, снятый в форме Его Величества Лейб-гвардии Гусарского полка, он был военным, но я его помню в форме инженера путей сообщения. Когда мне было лет десять, он снял и эту форму и всегда был в штатском. На портрете он был совсем юный, почти мальчик. После его смерти около портрета всегда стояли цветы. Мать никогда не расставалась с этим портретом, и когда я попросила переснять его для меня, она сказала: «Он должен быть один».
Моя тихая, спокойная мать всегда терялась, когда я неожиданно входила в ее комнату, уже будучи взрослой, и заставала ее, сидящую в глубоком кресле с портретом отца в руках. Всякий раз ее отсутствующие глаза не сразу покидало оцепенение, затем она торопливо протирала стекло портрета, говоря: «Как запачкалось, запылилось», — стыдясь, скрывая всеми силами свою неловкость. Я оставила привычку входить к матери без спроса, что всегда проделывала с детства. Девчушкой я влетала бурей к ней и бурей вылетала, когда надо и не надо.
Много позднее я поняла, что мать стыдится и скрывает свое обожание, беспредельную любовь и преданность отцу и свою религиозность, и еще она буквально замыкалась, умолкала перед своей умной, своенравной, властной дочерью.
* * *
Я также поняла много позже, как мать любила отца, когда он уезжал по делам на две-три недели, она буквально вяла и вновь оживала по его возвращению.
Предсмертные слова моего отца: «Мать остается на твоих руках, помни». Я помнила, заботилась о ней, всегда была корректна, вежлива, но была холодна к ней. Я прошла мимо своей матери, мимо величия ее души.
Она же пронесла через свою жизнь крест — крест подвига кротости и смирения, черпая силы у Господа. Я никогда не слыхала от матери жалоб, недовольства, требований, упреков, каких-либо капризов. Она все принимала спокойно и иногда говорила, не Вам, а кому-то: «Да будет воля Божия». Когда я куда-нибудь уезжала, я приходила к ней накануне, а чаще за час до отхода поезда, и объявляла ей о своем отъезде. Она редко спрашивала, куда, зачем, надолго ли. Я целовала ее руку, она крестила меня, говоря: «Да хранит тебя Господь!». В эти слова она вкладывала всю душу свою. Голос ее делался глубоким, проникновенным, лицо менялось до неузнаваемости, глаза светились — продолжалось это мгновение — и тотчас вслед, стеснялась, прятала глаза, замыкалась. На меня это производило большое впечатление, всегда поражало, и я без ее благословения никогда, никуда не уезжала.
Когда мне было шесть или семь лет, она делала попытки приучить меня к церкви. При моей подвижности, для меня было пыткой выстаивать, не шевелясь, обедню или всенощную. Стояние, полное непонимание, особенно бормотание чтеца, который проглатывал не только слова, но и целые фразы, его монотонный голос и все богослужение, казалось мне, тянулось до бесконечности, я буквально затекала, деревенела, зеленела, и голова разбаливалась до тошноты. Появилось равнодушие к церкви. Мать это очень огорчало, и она брала меня все реже и реже. Бери она меня на короткое время, или позволяй сидеть, быть может, этого и не случилось бы.
Отец мой был католиком и иногда брал меня в костел, там можно было сидеть и слушать орган, мне это нравилось, но отец редко бывал в костеле. По существу он не был ни поляком, ни католиком, он был русским по духу, любил Россию, все русское. Любил вечерние службы Православной Церкви, очень интересовался церковным пением. В последний год его жизни в нашем доме бывал особенно часто, с толстой папкой нот, регент знаменитого (как говорил отец) Архиерейского хора в нашем городе.
Ни мать, ни отец, ни батюшка, который преподавал мне Закон Божий, не подвели меня к вратам Всевышнего. Дан был мне иной путь найти Его, путь душевных страданий, потрясений и усиленной работы над собой. Тогда я поняла всю глубину и красоту православного богослужения и духовно приобщилась к Церкви.
* * *
Но продолжаю дальше о своей матери. Мать была среднего роста, пепельная блондинка с темно-голубыми, большими, чисто русскими глазами, женственна, прекрасно сложена, не красавица, но при улыбке лицо ее преображалось и становилось более чем прекрасным. Я часто ловила ее взгляд, когда он останавливался на отце, и могла бы тогда на нее смотреть часами. Одевалась она с большим вкусом, но после смерти отца черный цвет был обычным в ее одеждах до конца ее земного существования. Часто мною овладевали думы, и я не могла понять, что могло быть общего у моего отца, человека светского, аристократа по рождению, воспитанию и вкусам, с моей матерью, воплощением скромности. В чем была ее сила? Позднее я поняла, что сила ее заключалась в ее сущности, которая отвечала на каждое душевное движение отца, и в ее чрезвычайной женственности, которая пленяла моего отца, эстета.
Отец был рыцарски предупредителен к матери, даже нежен. Если он приходил раньше нее к утреннему завтраку, обеду или вечернему чаю, всегда безукоризненно одетый, он никогда не садился, не начинал завтракать. Мы оба стоя ждали ее, я за своим стулом, отец за стулом матери, и, когда она наконец приходила, то всегда усаживал ее, то есть выдвигал стул, помогал удобно сесть, и потом уже сам занимал свое место. Отец морил даже своих гостей, сам не садился и их заставлял стоять, пока не входила мать, в таких случаях (правда, они бывали редко), она чувствовала себя весьма смущенной.
Я никогда не видала ни отца, ни матери, слоняющимися по дому в халатах, капотах, непричесанными, неряшливыми, неумытыми. Не видала их ссорившимися, спорящими, кричащими. Бывали случаи, что они подолгу говорили при закрытых дверях кабинета. Но о чем? Я считала это в порядке вещей. Врожденное чувство деликатности никогда не позволяло мне врываться и мешать им.
Единственный раз, без позволения, лет десяти, я с шумом, ревом распахнула двери кабинета и повисла на шее Николая Николаевича, крича в его защиту:
— Я не позволю его обижать! Он моя самая любимая подруга!
Слезы лились градом, я тряслась от рыданий. Шум, рев, крик, необычные в нашем доме, привлекли мать, Елизавету Николаевну и даже прислугу. А случилось это по следующему поводу.
Почти с младенчества, какую бы мне ни подарили куклу, я тотчас же отдавала ее девочкам. Николай Николаевич решил, что они мне не по вкусу, не отвечают, видите ли, моим требованиям. И он, ни мало не думая, в это Рождество накупил кукол: малых, больших, одетых и раздетых, говорящих, прыгающих, заводных и так далее, одним словом, их привезли целую гору и заставили ими всю переднюю.
— Николай, ты с ума сошел, — встретил такими словами отец вошедшего к нему в кабинет Николая Николаевича, — пора положить конец твоему чрезмерному балованию. Ты окончательно искалечишь Таню.
Двери кабинета захлопнулись, разговор продолжался дальше так громко, как никогда. Ясно, отец обижал Николая Николаевича, и я обязана была его как-то защитить. Кончилось все это следующим. На вопрос, как я поступлю со всеми куклами, я сказала:
— Отдам их девочкам.
— Отлично, — сказал отец, — ты их завтра с Елизаветой Николаевной отвезешь в приют для бедных детей.
Николай Николаевич дал Елизавете Николаевне денег, и мы купили вдобавок к куклам очень много конфет, орехов и пряников приютской детворе. Это Рождество было для меня каким-то особенным, я чувствовала себя «доброй феей», как назвал меня Николай Николаевич.
* * *
Продолжаю об укладе жизни в нашем доме. От меня требовалось, почти что с шестилетнего возраста, по утрам все проделывать самой, то есть умываться, одеваться, причесываться, стелить кровать и быть внизу вовремя к завтраку. Вечером я имела право сменить платье на халатик, но уже из комнаты не выходила, и могла в нем пробыть час-полтора до сна. Это время было мое личное, то есть обязательства заканчивались. «Вечерний халатик» въелся в обиход, в необходимость моей жизни, до сего времени. Но до «халатика» я должна была приготовить платье наутро, пришить пуговицы, если они оборвались, и сменить воротничок и обшлага. Они полагались ежедневно свежие, чистые, белоснежные. Также не позволялось бросать чулки непочиненными, если на них оказывались дырки, и менять их полагалось каждые два дня. И еще самое неинтересное — это чистить себе ботинки.
Горничная Маша, меня обожавшая, считала, что «не барышнино дело» чистить ботинки. «Это ведь даже унизительно для них», — говорила она и иногда чистила их внизу, чтобы никто не видел. Однажды, подымаясь ко мне наверх с только что вычищенными ботинками, Маша столкнулась с отцом. Он ей ничего не сказал, но на другое утро за завтраком спросил меня:
— Кто чистит твои ботинки, ты или Маша?
Вопрос был поставлен прямо и неожиданно. Я страшно смутилась, конечно, покраснела и молчала.
— Каждый человек, если он честен, должен неукоснительно исполнять сам свои обязанности, — сказав это, он вышел из столовой.
Слова «если он честен» и «сам» он особенно подчеркнул. Маша больше не чистила моих ботинок.
Попутно мне прививались следующие правила жизни.
1) Внимательное отношение к старшим.
2) Особое уважение к старости.
3) Бережное отношение к своим и чужим вещам, книгам, нотам и тому подобному.
4) Справедливое отношение к прислуге. («Помни, — говорил отец, — она такой же человек, как и ты, но жизнь поставила ее в другие условия»).
5) Держать, чего бы это ни стоило, данное слово.
6) Помнить слова «нельзя» и «можно».
7) Всегда говорить правду, также чего бы это ни стоило.
Еще существовал один закон нашего дома: вся прислуга освобождалась каждый день после подачи обеда, за исключением двух раз в месяц, когда у нас бывали музыкальные вечера, тогда ужин был горячий и поздний. Во все же остальные дни вечерний чай или кофе и холодный ужин сервировали: неделю мама, неделю Елизавета Николаевна и я с восьмилетнего возраста. Причем в кухне был всегда уже налит и заправлен углями и щепочками маленький самовар, который назывался «вечерний». Чья была очередь, тот зажигал щепочки, ставил трубу и, вообще, брал заботу о нем, главное — чтобы не был подан «угарным».
Мужчины, мой отец или Николай Николаевич, который, за редким исключением, бывал у нас каждый вечер, подавали самовар, не позволяя это делать нам, женщинам. Вечером на звонки к парадному входу тоже выходили мужчины, нам, женщинам, это не дозволялось.
* * *
Пора познакомить Вас с нашей общей любимицей, Елизаветой Николаевной. Милая, милая старушка, с каким трепетом любви и тепла вспоминаю я тебя, тоже давно ушедшую.
Мне было, пожалуй, около девяти лет, когда отец, возвращаясь после какой-то ревизии по линии, привез Елизавету Николаевну. Ей тогда было не более сорока. Некрасивая, но с симпатичным, влекущим к себе лицом, с большими добрыми карими глазами, немного с проседью. Если бы убрать с ее лица массу черненьких родинок и пятнышек, которых было что звезд на небе, она бы, может быть, была красива. Мы все, и кто бы с ней ни встречался, очень ее любили и черненьких пятнышек не замечали. В ее жизни была большая драма, которую она мне поведала, когда я была уже взрослой.
Она была женой начальника какой-то небольшой железнодорожной станции. У них не было детей, и они взяли на воспитание племянницу, двенадцати лет. Когда девочке исполнилось восемнадцать, муж Елизаветы Николаевны влюбился в нее, и она отвечала ему полной взаимностью. Можно представить себе жизнь этих трех людей и каждого в отдельности. Доведенная до полного отчаяния, Елизавета Николаевна зимой, как была, в одном платье, выскочила из дома и перебежала станционную платформу. В эту минуту ее заметил мой отец из окна своего служебного вагона и тотчас бросился за ней, тоже как был, без фуражки и пальто, он чувствовал, что промедление может кончиться большим несчастьем. Отец догнал Елизавету Николаевну, бежавшую навстречу поезду, который был уже за несколько сажень. Он рванул ее с такой силой, с железнодорожного пути, что они оба скатились с насыпи и упали в сугроб, а в эту самую минуту, с шумом и грохотом, пролетел экспресс дальнего следования и совсем уже затерялся вдали, когда они вылезли из сугроба. Елизавета Николаевна не хотела идти обратно и сказала:
— Я лучше замерзну, но не вернусь.
Отец убедил ее пойти к нему в вагон.
— Если у Вас нет больше дома, то мой дом и моя семья будет Вашей, если Вы, конечно, этого пожелаете.
Одним словом, он привез ее в наш дом. По дороге проводник достал ей у кого-то шубу и шаль. Елизавета Николаевна привязалась ко всем нам, на отца смотрела, как на ангела, удержавшего ее от великого греха — самоубийства. С матерью она часто ходила в церковь, а дома непрерывно хлопотала по хозяйству: чинила, штопала, следила за порядком, но самое главное, на всякое варенье, соленье, маринады была большой искусницей, а также на всевозможные печенья, торты, ватрушки, булочки, и чего-чего только она не умела. Прожила она у нас как своя весь остаток своей жизни. Извините, что я немного отклонилась от главной темы, но Елизавета Николаевна так вплелась в жизнь нашей семьи, и еще не раз Вы встретитесь с нею.
Чем старше я становилась, тем все чаще и чаще у меня возникали вопросы, почему отсутствовали в нашем доме альбомы семейных фотографий, группы, портреты, а также карточки отца и матери в детстве, юности и более зрелом возрасте. Все это породило предчувствие какой-то тайны, чего-то недоговоренного, тяжелого, в особенности после того, как однажды вечером отец позвал меня, в свой кабинет. Это было за год до его смерти. Отец вынул из письменного стола две маленькие фотографические карточки, от времени пожелтевшие.
— Это мои сестры, твои тетки, — сказал он, показывая двух красавиц, — А это мои отец и мать, твои дедушка и бабушка.
Величина последнего снимка была довольно крупная.
— А что это за форма у дедушки?
— Это морская форма, твой дед был контр-адмиралом Русского флота. К сожалению, снимок плох, неясен, очевидно, масляные краски портретов, с которых снята эта фотография, пострадали, все же лица их похожи и прекрасны, — пояснил мне отец.
Ясно, что я засыпала отца градом вопросов. Где они теперь? Живы ли? Есть ли у него еще сестры, братья? Как зовут бабушку, теток?
— Все давно умерли, жива только одна тетка, Евгения. — Отец умолк. Он ушел в прошлое. На его лице было столько страдания, скорби.
Я, тихонько взяв карточки, вышла из кабинета. Неожиданная радость была омрачена душевным подавленным состоянием отца. Своим юным сердцем я почувствовала, что ураганом своих вопросов, не простым любопытством, а естественным желанием узнать все о своих родных, я коснулась какой-то тайны, душевной раны моего отца. Я вошла к матери, показала ей карточки и сказала, что отец себя плохо чувствует. Она поспешно ушла к нему. Прошло много времени. Вечерний чай был сервирован, самовар перестал кипеть и почти остыл, а родители все еще не выходили.
Меня охватило сильное чувство тоски, до сего времени неведомое. Я слонялась по полуосвещенному дому, и не находила себе места. Наконец пришел Николай Николаевич, и я его сейчас же утащила к себе наверх. Мне захотелось показать ему фотографии.
— Ну, тетушек-то я давно знаю, а вот дедушку с бабушкой посмотрим, посмотрим, — сказал Николай Николаевич, откладывая карточки теток в сторону.
— Постойте, постойте. Вы их знаете? Вы с ними знакомы? Вы их видели? Где? Когда? — атаковала я его.
— Собственно, да… и собственно, нет… — сказал Николай Николаевич растерянно.
— Собственно, Вы знаете все, или, собственно, Вы знаете много? — спросила я его же тоном.
— Слушай, горячая голова, я, конечно, как всегда, попался, но, имей в виду, отец тебе скажет больше, чем я. Но не теперь, а тогда, когда в этой голове, — он постучал по моему лбу, — умишка прибавится, и горячая голова прохладней станет.
«Ну нет, — думала я, — от меня не уйдешь, и где с тетками познакомился, скажешь».
— Слушайте, Николай Николаевич, — в свой голос я вложила все, чтобы достигнуть до его сердца, — Вы знаете, как я Вас люблю, и Вы мой первый друг, нет, гораздо больше, Вы моя единственная подруга, ведь у меня их никогда не было и не будет, кроме Вас.
Обычно, когда я желала достигнуть полной победы над Николаем Николаевичем, я всовывала всю пятерню своей правой руки в его красивые, полуседые, слегка вьющиеся волосы, а левой крепко держала его за плечо, причем, притягивала его голову к себе. Этот трюк я с ним проделала первый раз, когда мне было семь дет, при этом я всегда целовала его. Но когда я сделалась старше, он до поцелуев больше не допускал, отбивался от меня, но делал все, чего я хотела.
— Убери, свои руки! Когда ты отучишься вешаться мужчинам на шею, ведь тебе уже семнадцать лет. Что бы сказали отец с матерью, если бы они сюда вошли? Как ты думаешь?
Вешаться мужчинам на шею… Но ведь он же Доктор. Он мой душечка Николай Николаевич. Да, но ведь он действительно мужчина, мелькало у меня в уме, как я раньше об этом не думала, ну да это все равно, решила я.
— Обещайте, что Вы скажете, где, как и когда Вы познакомились с моими тетками, иначе…
— Иначе? — повторил он.
— Я начну Вас душить и целовать, — мой тон был решительный и угрожающий.
— Скажу, скажу, только отпусти, пожалуйста.
На этот раз он крепко схватил мои руки, до боли, а я, держа его волосы всей пятерней, тянула их, и, наверное, делала ему больно.
— Уф, — вырываясь, сказал Николай Николаевич и, тяжело вздохнув, достал гребенку, проведя ею по своим волосам, он показал мне на ней клок вырванных волос.
— Хороша подруга, — тон Николая Николаевича был шутливо-укоризненный.
Мне его стало так жаль, я действительно любила его от всей души.
— Ради Бога, простите меня! — я крепко поцеловала его голову, лоб, глаза, но в губы на этот раз постеснялась, действительно, ведь он же был мужчина.
Усадив его на мой маленький диванчик, я стала ждать.
— Я скажу, но дай мне слово, никаких вопросов и расспросов.
— Даю.
— Карточки твоих теток хранятся у отца давно, он взял их, когда ушел из дома. А теперь угости меня чаем.
«Мало ты мне сказал», — подумала я, но данное слово я всегда держала и больше не приставала к Николаю Николаевичу, отложив это на после.
«На после» накопилось очень много. Слова «ушел из дома», таинственный портрет отца в военной форме. Единственный портрет матери, совсем юной, в кабинете отца. И только что данные мне отцом карточки теток, деда и бабушки. И почему их раньше не было? Почему я ничего не знаю о матери? Ведь и со стороны матери также есть у меня дедушка и бабушка, может быть, и тети и дяди? Может быть, у меня есть двоюродные сестры и братья? И чем я больше думала, тем загадочнее, непонятнее, делалось на душе, и предчувствие какой-то семейной тайны не покидало меня. Я была уверена, что Николай Николаевич, если не все, то все же знает многое, но заманить его к себе наверх положительно не удавалось. Его обычно встречал отец словами:
— Ну, наконец-то, я давно жду тебя!
* * *
За последние три года жизни, как я уже писала в предыдущем письме, отец отдавал мне все свое свободное время. Особенно живы в памяти те вечера, в его уютном кабинете, освещенном большой лампой на письменном столе под тяжелым темно-зеленым абажуром. Ярко освещенный стол, часть пола, весь же кабинет тонул в мягких полутонах, зеленого отсвета, сливаясь с цветом зеленой мебели и стен. Наши беседы были на всевозможные темы и очень серьезны. Некоторые из них глубоко запали в душу, постараюсь изложить их смысл, как запомнила.
Главной нашей темой за последнее время (мне уже было семнадцать), которой отец как-то особенно и не один раз касался, был закон нравственности. Он говорил:
— В отличие от законов писанных, то есть государственно-гражданских, есть закон внутренний, он написан в сердце каждого человека. Нашей душе присуще сознание или чувство какой-то нормы, меры, которое определяет, что должно, а что не должно. Это и называется нравственным законом. Запомни, если наше поведение согласно с этим невидимым законом, мы всегда будем ощущать внутри себя удовлетворение, даже радость. При нарушении — разлад в душе, беспокойство, мы будем чувствовать себя несчастными. Прислушивайся всегда внимательно к своей внутренней жизни, и всегда различишь в себе закон, повелевающий творить добро и избегать зла.
Многократно говорил он еще, что являлось предостережением, относящимся буквально ко мне, хотя он этого и не подчеркивал:
— Человек может быть очень красив собою, но важно, каков он есть, каков он сам по себе. И если всю свою жизнь отдать, обратить на служение своей красоте, то, кроме презрения к такому человеку, едва ли можно что-либо чувствовать. Запомни! Одна красота, то есть только красота, не составляет истинного достоинства человека. Подумай хорошенько и обрати внимание еще раз на то, что нашей душе, данной нам Богом, прирожден высший, не писаный закон, который и управляет нашей жизнью.
Отец беседовал со мной много-много раз о совести, «нашем внутреннем оке», как он ее называл, о терпимости, о труде и уважении к нему, как бы и кем бы он проявлен ни был, об отношении к людям, и очень много о самоконтроле.
Все эти беседы и до сего времени ярки, свежи в моей памяти. Я становилась серьезнее, вдумчивее, и давно-давно не беспокоила отца наивно-глупыми вопросами и разъяснениями непонятных слов. Мне был предоставлен словарь Брокгауза и Ефрона, и только в редких случаях я прибегала к помощи отца.
Мой последний комический выход был, когда мне шел шестнадцатый год. Это случилось вскоре после истории с «любовницей». Так как я дала слово отцу приходить к нему за разъяснением всего мне непонятного, я принесла ему мою записную книжечку, в которую записывала все без разбора, слова и целые фразы, вернее, остатки непонятного из Машиных книг, которые еще меня беспокоили, как неоконченная работа. Девочка я была аккуратная и приученная заканчивать начатое. К словам и фразам в книжечке были отведены особые графы с пометками, выводами, примечаниями, как, например: «Он владел той специальной мужской красотой, мимо которой нам, женщинам, не пройти», — в графе пометок на языке Маши написано: «Спаси, Господи!». «Она была прекрасна, но в ней не хватало изюминки», — мне было трудно вообразить изюминку, как таковую, в человеческом теле, в графе стоял знак вопроса. «Огонь страсти обжег ее тело», — опять стоял вопросительный знак. Какой же это огонь, который обжигает только тело, а одежда видимо остается нетронутой. «Когда люди в тяжелом положении, — отмечено в графе, — у них всегда родятся дети». И так далее. Из последних слов на очереди стояли «половой вопрос», «сексуальность», «зов пола» и еще много других беспокоивших мой пытливый ум. Для меня они были тогда не что иное, как иностранные слова неизвестного языка.
Взяв книжку и пробежав несколько листков, отец положил ее на письменный стол, глубоко задумался, несколько раз прошелся по комнате, мне показалось, что он совсем забыл обо мне. Остановившись около моей любимой тахты (широчайший турецкий бархатный диван с круглыми длинными подушками-валиками по бокам), он глубоко уселся в угол дивана и поманил меня. С детских лет я любила забираться на диван с ногами и притуляться к отцу.
— Самая твоя большая ошибка, моя дорогая девочка, — начал он спокойным голосом, причем он почти всегда брал мою руку в свою, а другой поглаживал и похлопывал ее, — что ты неправильно ведешь записи в твоей книжечке. Прежде всего, надо записать имя автора, затем название книги, а потом уже, что тебя заинтересовало.
Затем отец остановился на фразе относительно специальной мужской красоты. Он объяснил мне, что специальной мужской или женской красоты нет, что автор неумело выразил свою мысль, а потому она звучит неестественно, нежизненно. Отец снова подчеркнул, что одной физической красоты, без внутреннего содержания, без богатства духовного свойства, очень мало.
— Запомни, девочка, не каждая книга хорошо литературно, талантливо написана, книги надо читать с разбором. Дай мне слово, что ты будешь читать только по моему совету. Заведи себе новую книжечку и записывай в нее в том порядке, как я тебе сказал. Я очень приветствую твою любознательность и внимательность при чтении.
Он оставил у себя мою книжечку с плевелами и ввел свою с посадкой здорового, полезного. Выдержку, такт, уменье подойти к случившемуся я оценила в отце много лет спустя. Разговаривал он всегда со мною удивительно любовно, душевно, а потому являлся для меня словом закона, неоспоримым авторитетом. После смерти отца, мне было, пожалуй, лет уже двадцать, когда Николай Николаевич как-то рассказал мне, что моя глупенькая записная книжечка очень обеспокоила отца, и он часто говорил: «Смогу ли я вычистить дочиста эту буйную голову, вырвать все ядовитые растения и засадить разумными». О, да! Отец может быть спокоен. Три года, отданные им мне, полные любви, заботы и внимания, выкорчевали все уродливое и насадили только полезное.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.