6 О, дайте, дайте мне свободу
6
О, дайте, дайте мне свободу
При слове «бегство» в жилах кровь тенет скорее,
словно вырастают крылья для свободного полета.
Емилия Диккинсон
Главой «американцев» был всеми признан Василий Васильевич Голин. Как же, — он писал послание самому президенту Кеннеди и пытался передать его в американское посольство. Он вертелся в нерешительности на тротуаре у здания посольства, и тут его пригласили в будку: разговор был короткий, и через час он уже отдыхал на койке в палате № 7.
Вместе с ним в одной «чумовозке» прибыла на Канатчикову дачу Наташа Ростова (ничего не поделаешь, так ее звали, — автор не намерен пародировать героиню Льва Толстого, перед которой преклоняется). Она оказалась более удачливой, — ей удалось перебросить письмо через каменную ограду во двор посольства.
Говорить им особенно не пришлось, — в машине сидели вышибалы. Василий Васильевич только успел узнать, что Наташе двадцать два года, что она дочь профессора музыковедения, учится в консерватории по классу пения, контральто, — что она невеста адвоката Шилова, молодого, но уже известного, но женой его вряд ли будет, что — «знаете, я жуткая дурёха и пропащая делаю одну глупость за другой и не могу остановиться».
Это он услышал и еще увидел очаровательную девушку, только не брюнетку, как толстовская Наташа, а золотоволосую, голубоглазую, с певучим голосом, порывистую, веселую, — дурёхой она никак не казалась, а пропащей пожалуй. Во всяком случае, он почему-то сразу поверил, что она не будет женой адвоката Шилова, верной до гроба, не будет нянчить детей и озабоченно рассматривать зеленые пятна на пеленках. А даже совсем наоборот. Василий Васильевич всю жизнь не мог простить Толстому эти пеленки.
Вообще и сам Василий Васильевич был человек явно пропащий, хотя считал себя положительным, серьезным и даже благонамеренным; писал стихи в духе Надсона, которые сам называл «стишонками», очень плохие, что его, однако, не смущало. И вот бывает же так: парень как парень, пролетарского происхождения, никогда в жизни не наевшийся досыта, на десять лет моложе советской власти, токарь машиностроительного завода на Волге, и вдруг, будучи двадцатитрехлетним, решает, что советская власть — вещь прекрасная по идее — уже давно выродилась в тиранию и ее надо срочно исправить, пока не поздно. К выводу этому он пришел как раз на рубеже второй половины века, за два года до смерти Сталина, которого он задумал тогда убить, так как был непоколебимо уверен, что именно Сталин, в единственном числе, извратил учение Маркса-Ленина, всё изуродовал, казнил лучших людей, а оставшиеся трусы, мелкота, холопы, и если их не заменить достойными, страна погибнет. Василий Васильевич, хотя и был убежденным марксистом, всё же считал, что историю делают личности, а не масса. Это была его единственная поправка к марксизму.
Со свойственной ему в те дни горячностью он стал пропагандировать свои идеи на заводе и вскоре очутился в концлагере на Воркуте, где принял участие в стройке нового угольного бассейна. Там он с удивлением узнал, что все так называемые великие стройки коммунизма — каналы, шахты, электростанции, железные дороги — строили каторжники; очень показательная ситуация, над которой следовало бы задуматься марксисту. Однако Василий Васильевич Голин не обнаружил больших способностей к диалектическому мышлению за шесть лет, проведенных в концлагере, — он был освобожден только после двадцатого съезда партии. По-прежнему в его сознании господствовала нелепая уверенность, что во всем виноват один Сталин, а партия и советская власть — невинные овечки. А теперь, после смерти Сталина, все пойдет по-другому. Однако шли месяцы, годы, и ничего не менялось — он сидел в концлагере; говорили, что специальные комиссии будут разбирать дела заключенных, которых были миллионы, — как будто без разбора не ясно, что все эти люди ни в чем не виновны. Тут у него, правда, зародилась мысль о бюрократизации советского аппарата, какой мир еще не видел, но считал он это тоже наследием культа личности.
Никак не мог он понять, хотя ему и пытались разъяснить люди более толковые, что никакая личность не может сама себя культивировать, что партия давно переродилась в банду холопов, полицейских, карьеристов и ханжей. А банда не может без атамана, который должен быть несгибаемым, жестоким и своенравным — иначе ему не удержаться. Это видно из того, что сейчас начали новый культ, не меньший культ, чем бывший, хотя личность эта несравненно мельче Сталина.
— Нет, — говорил Голин, — партия переродиться не может.
— А иезуиты? — справедливо возражали ему. — Что общего у иезуитов с христианами? И наша партия претерпела такое же иезуитское перерождение. И нынешняя коммунистическая партия вовсе не марксистско-ленинская, а сталинская, разбойничья, не стесняющаяся в средствах, фашистско-иезуитская.
Голин не соглашался. Он говорил, что товарищи, пострадавшие несправедливо, всё преувеличивают, что они из-за деревьев не видят леса; конечно, есть переродившиеся негодяи, всё это чекисты и чинуши, но партия в целом здорова и справится с этой болезнью, восстановит ленинскую демократию.
Когда его освободили из концлагеря, Голин решил вплотную заняться пропагандой своих идей, надеясь, что сейчас ничто ему не помешает. Написал статью о том, что необходимо скорее восстановить демократию, покончить с бюрократизмом, местничеством, организовать настоящие выборы в Верховный Совет и местные, со свободным выдвижением и соревнованием кандидатов, изменить бюрократическое планирование, ограничить функции чекистов и еще многое.
Статью отказались напечатать; через три дня вызвали в комитет госбезопасности, внушительно с ним побеседовали и предупредили, что в следующий раз, если он не прекратит своей подрывной работы, с ним поступят строже.
Голин вышел из многоэтажного здания КГБ ошеломленный: «Значит, весь этот новый курс, — социалистическая законность, демократия, — это пустые слова, сплошная липа. По-прежнему каждый мыслящий человек — враг, за которым охотятся чекисты. Чорт побери, просчитался я…»
Долго размышлял Голин и наконец пришел к выводу, что нынешний режим, действительно, мало чем отличается от сталинского. Однако по-прежнему считал, что не партия в этом виновата, а что просто народ еще скован страхом после двадцати лет террора и что во всем виноват Хрущев незадачливый руководитель, мелкий политикан, сумевший путем низких интриг захватить власть, устранить конкурентов. Значит, надо сменить руководство, — историю делают личности. Но как это сделать? И предохранить народ от того, чтобы Хрущева не сменил худший тиран, — ведь миллионы полицейских готовы поддержать любого — они-то уж все сталинские опричники и другими не будут.
Голин знал о брожении и недовольстве в стране. Была трехдневная забастовка и на заводе, где он работал. Но все это — мелочи. В ближайшее время трудно надеяться на успешное восстание. Народ обескровлен и запуган. Лучшие люди перебиты. И если даже недовольство будет расти, — в этом он не сомневался, — всё же пройдут еще многие годы, пока вырастет новое поколение, более решительное и смелое, которое не захочет мириться с положением рабов.
Однако ждать он не хотел.
Голин считал такое пассивное ожидание недостойным великого русского народа. И у него созрел новый план. Его идеалом теперь был югославский строй. И он решил, что надо обратиться к Кеннеди, объяснить ему положение вещей, рассказать о всеобщем недовольстве, о том, что русский народ встретит американцев хлебом, солью и колокольным звоном, и даже армия сложит перед ними оружие, поскольку все знают, что американцы не собираются захватывать Россию, а только хотят помочь русскому народу освободиться от узурпаторов. Есть слухи, что в армии даже зреет заговор. Голин уверял, что это единственный путь спасения.
— Поймите, — говорил он, — что наши не осмелятся первыми применить атомное оружие. А Запад не применит. И наши сдадутся без боя… Ну, конечно, придется сделать Западу уступки, — это я насчет Германии. Так не пропадать же нам из-за немцев. Пусть сами дерутся между собой.
В таком духе составленное послание Кеннеди Голин пытался передать американскому послу.
В палате № 7 над его наивностью смеялись все, — однако он не отступал от своей донкихотской позиции, обижался, когда его называли наивным чудаком. Он был ослеплен своей идеей, как маньяк, и это тревожило всех его друзей, — обитатели палаты № 7 чувствовали братскую ответственность за каждого. Голин больше ни о чем не думал, не говорил; у него была жена, маленький сын, но он даже не вспоминал о них, не писал им; возможно, что он и не жил с ними, — он всегда уклонялся от ясного ответа, когда заходил разговор о его близких, и спешил переменить тему. Узнали только, что в последние месяцы он почти не работал, числился прогульщиком, зарабатывал не больше сорока рублей в месяц, ходил чуть ли не в лохмотьях, — у него даже не было пальто, — и питался он так, чтобы только не умереть с голоду. В больнице он стал заметно поправляться.
Вторым «американцем» в палате № 7 был Женя Диамант. Жгучий брюнет, очень похожий на итальянца из Калабрии. Он вернулся недавно из гастрольной поездки по городам Италии, — был в Риме, Милане, Турине, Неаполе, Венеции. Ему минуло недавно двадцать пять, и в Риме он отпраздновал двадцатилетие своей концертной деятельности, — впервые он выступил на праздничном концерте в Кремле пятилетним. Женя был тогда очень маленького роста и играл, стоя на табурете. Он исполнял «Юмореску» Дворжака, и эта пленительная пьеса осталась на всю жизнь его излюбленной вещью, которую он обязательно исполнял на всех своих концертах. Отец, дед, братья, сестры Жени были музыкантами и почти все — скрипачами, только мать была опереточной примадонной, часто изменяла отцу, и дома у них всегда было столпотворение.
— Жили мы, как в трактире низшего разряда, — рассказывал Женя. — Отец и мать вечно ругались, устраивали побоища и опять мирились, пили вино, целовались, и так без конца — сумасшедшая карусель. Отец был концертмейстером Большого театра, прекрасный скрипач, педагог, и если бы не злосчастная любовь к матери, которая до старости оставалась в жизни, как на сцене, каскадной субреткой, он стал бы великим артистом. Мы все росли как сорная трава, а было нас пятеро: трое братьев и две сестры; к счастью, в консерватории все знали нашу семью потомственных музыкантов; преподаватели жалели нас и даже нередко подкармливали, хотя отец зарабатывал немало, но дома не всегда бывал обед. Кроме того, мои родители до того были заняты своими переживаниями, ссорами, примирениями, что попросту забывали о существовании своих пяти отпрысков; я был самым младшим. Наконец развал нашей семьи достиг своего апогея; родителей я неимоверно боялся, они казались мне чужими и враждебными, — матерью моей фактически была старшая сестра.
Чем больше Женя рос, тем становилось очевиднее, что появился большой музыкант, все наперебой говорили о восходящей звезде — Жене Диаманте; и многие старались сжить его со света. Особенно усердствовали дебелые мамаши вундеркиндов и лауреатов, боявшиеся, что Женя затмит их потомков. Женя стал подозрительным, нервным. Ему было тринадцать лет, когда отец, прослушав «Умирающего лебедя» Сен-Санса в его исполнении, сказал ему:
— Несчастный ты парень, Женька, — и прослезился, должно быть, был не совсем трезв, но и не пьян.
Женя молча глядел на отца.
— Несчастный ты, Женька, по той причине, что ты — великий артист. Не то что твои братья — добросовестные ремесленники и ничего больше. Смотри же, чтоб тебя не загубила проклятая любовь, как меня. Искусство еще ревнивее, чем женщина. Я играл твоей матери потрясающие песни любви на всех струнах моей души, а душа — инструмент еще более деликатный, чем скрипка Страдивариуса. Твоя мать оставалась нечувствительной, словно слон ей наступил на ухо и на сердце; я всё больше натягивал струны, и они лопнули. Да, теперь я играю на порванных струнах — какофония получается… Но Бог решил вознаградить меня в тебе. Смотри же, не погуби свой талант. Храни его, как свою душу. Он и есть твоя душа. Дай мне честное слово артиста, что ты никогда не женишься. Отдай всю свою страсть скрипке, музыке, а музыка бог искусства.
Женя запомнил отцовский завет и ушел в музыку, как отшельники и святые уходили в пустыню, где они жили наедине с Богом. Но толпа никогда не прощает человеку гениальности. Гений всегда был мучеником, и Женя вскоре на себе почувствовал эту истину. Особенно разъярились товарищи его, когда пришли первые вести о его триумфе в Риме и Флоренции. В большой рецензии одной итальянской газеты досужий фельетонист написал, что известный импресарио сделал синьору Евгению Диаманто лестное предложение — остаться в Италии; по слухам, ангажемент предусматривает по миллиону лир за концерт. Он выразил надежду, что синьор Диаманто примет это предложение, что его вряд ли устраивает жалкий оклад советского музыканта, что талант должен быть вознагражден по достоинству.
Руководитель группы советских артистов тотчас же пристал к Жене с ножом к горлу:
— Признайся лучше, тебе сделали предложение и ты хочешь остаться здесь?
— Да нет, мне никто не делал подобных предложений, а этого антрепренера я и в глаза не видел, — всё сочинил фельетонист.
Однако ему не поверили. Какие-то субъекты стали за ним ходить по пятам. Его довели до того, что однажды, после крупного разговора с руководителем группы, он, не помня себя, выбежал на улицу Милана, что-то выкрикивая, и немного спустя потерял сознание. Его подобрали и отвезли в больницу. Когда он пришел в себя, врачи его стали расспрашивать, что с ним произошло, как все случилось. Женя очень плохо знал итальянский язык и на ломаном итало-французском жаргоне пытался объяснить, что поссорился с товарищами. Врач это понял по-своему. На следующий день в газете появилась заметка под кричащим заголовком; в ней сообщалось, что красные замучили несчастного музыканта, который хочет остаться в Италии. Через два дня, когда состояние его улучшилось, за ним приехала машина из советского посольства, и его увезли прямо на аэродром.
В Москве товарищи встретили его злорадными усмешками и колкими словечками:
— Что — улыбнулась Италия?
— Номер не удался?
Дважды его вызывали в КГБ.
Женя перестал спать по ночам. Однажды после спектакля он беседовал с дирижером об очередной постановке и задумчиво сказал:
— Не знаю, доживу ли до премьеры.
— А почему? Что с тобой?
Женя наклонился к самому уху дирижера и прошептал:
— Боюсь, что меня прикончат.
Дирижер сообщил об этом администрации театра, и те, не долго думая, отвезли его на Канатчикову дачу.
— Ничего особенного, мания преследования, — определили врачи. — Годик полечится, и пройдет.
И начали его пичкать аминодином, андаксином и прочими снадобьями. Жене из месяца в месяц становилось всё хуже. Он стал чуждаться людей — все казались ему врагами, доносчиками, хотя все его любили и в палате № 7 его фактически лечили вниманием и любовью. Это он почувствовал и очень привязался к соседям, особенно к Валентину Алмазову, которому доверял все свои тайны и помыслы. Женя пришел как-то ночью к Алмазову робкий, печальный, попросил разрешения сесть на койку и заговорил своим нежным и всегда взволнованным голосом, глядя куда-то вдаль:
— Валентин Иванович, объясните мне что-нибудь. Я совершенный профан, ничего решительно не понимаю ни в жизни, ни в политике. Почему меня все преследуют? Почему мне не дают жить? Чем и кому я мешаю?
Валентин Алмазов с самого начала полюбил этого взрослого ребенка. Поэтому старался не очень испугать его, хотя ничего утешительного придумать не мог.
— На первый вопрос ответ ясен, — ведь и меня, и всех нас, обитателей нашей планеты, преследуют потому, что мы не приспособленцы, не холопы, это вам должно быть ясно. Нам всем не место в этой проклятой стране. А вы совсем беспомощный и не можете дать отпора интриганам и полицейским. У вас нет никакого защитного покрова, ни способности к мимикрии. Надо было вам остаться в Италии. И не из-за денег, а потому что Италия — свободная страна, где могут жить артисты, настоящие люди. Там над искусством и его служителями не властвуют жандармы, как у нас. Там даже противники режима, крупные политические деятели, не преследуются полицией. Коммунисты по государственному радио и телевидению призывают свергнуть правящую верхушку, — можете вы вообразить нечто подобное в нашей сверхполицейской стране? Я разъясню вам положение вещей. Артист, художник должен ориентироваться в этих джунглях, хотя политика ему чужда, — он не занимается политикой, но, к несчастью, политика занимается им. Первый тоталитарный фашистский режим был создан в России. Естественно, что мир, устрашившись масштабов советских злодеяний, начал принимать защитные меры. И в наиболее реакционных странах тоже утвердился фашизм как ответная реакция на советскую тиранию. Ясно, что надо покончить со всеми этими фашистами, освободить, прежде всего, порабощенные народы России и восстановить во всем мире демократию. Надеюсь, что это наступит в недалеком будущем. Тогда вы, Женя, будете играть в России, и во всем мире; никто вас не будет преследовать и вы будете здоровы и счастливы. Сегодня вы просто больны страхом перед людьми — такого у нас много, очень много. Наша страна — темный подвал, наполненный страшными призраками, а вы — младенец, боитесь. Но все это пройдет — верьте, надейтесь…
* * *
Дни тянулись бесконечно, мучительно, и особенно вечера: в семь часов кончали ужин, до половины девятого телевизор, — только для спокойных, — но что там смотреть?
Люди слонялись по Проспекту Сумасшедших, вели бесконечные разговоры, играли в шахматы, шашки, домино, читали. А в десять загоняли в палаты.
Но спать почти никому не хотелось. Правда, сестры охотно раздавали снотворные таблетки, но и они уже не спасали от бессонницы. И ночью, когда весь дежурный персонал спокойно и крепко спал на диванах, снова начиналось движение по Проспекту, — на этот раз бесшумное, словно двигались привидения, — все в одном белье неслышно ступали по линолеуму и почти беззвучно шептали пересохшими губами таинственные слова, они шелестели, как сухие листья, так же бесшумно кружившиеся за окном.
В палате № 7 разговоры не прекращались всю ночь. И дежурные ничего не могли поделать, — ее обитатели с каждым днем становились все строптивее.
— Этот Алмазов разложил все отделение, — жаловалась Кизяк главному врачу. — Я не знаю, как мне от него избавиться. Я бы отдала половину своей зарплаты, чтобы его не было.
— Да-а… — задумчиво отвечал главный врач, грузный старик, с вечно уставшим одутловатым лицом и одышкой. — Во всей больнице идут о нем разговоры. Сидит здоровый человек, не лечат, известный писатель… черт знает что… Ну а вы, Лидия Архиповна, считаете его больным?
Кизяк больше всего боялась этого вопроса. Как все карьеристы, проталкивающиеся в жизни локтями, она опасалась неприятностей, осложнений, могущих повредить её карьере. Бесчеловечная, бездушная, она никого не жалела, никому не сочувствовала, никого не любила; и ей меньше всего жаль было Алмазова, но она боялась его, даже почти перестала заходить в палату № 7. Разумеется, она не была абсолютно невежественной и прекрасно знала, что Валентин Алмазов совершенно здоров; даже удивлялась, что длительное пребывание в психиатрической больнице нисколько не влияет на его здоровье. Но одно дело — знать это, а совсем другое — произнести вслух, да еще в присутствии главного врача; на это она не решалась. И по многим причинам. Мало ли что может получиться. Дело Валентина Алмазова стало достоянием международной прессы — и в конце концов отвечает больше всех она. Всем известно, что Валентин Алмазов помещен сюда по указанию чекистов, но они никаких бумаг не писали, от них не потребуешь; какой-то полков-ник госбезопасности позвонил в министерство здравоохранения, и из министерства за подписью Бабаджана полетела бумажка московскому психиатру Янушкевичу доставить Алмазова в сумасшедший дом любыми средствами. Полицейские неукоснительно выполнили приказ начальства. Но официально вся ответственность падает на нее, Кизяк. Она — лечащий врач Алмазова — должна произвести обследование и поставить диагноз, лечить, вести историю болезни. Как же быть? Не может она фиксировать заведомо фальшивые данные, сочинить диагноз; а вдруг будет международная комиссия, — все может случиться, — и тогда все умоют руки, а она — на каторгу… Что делать?
Все это мгновенно пронеслось в голове Кизяк, и она сказала внимательно смотревшему на нее Андрианову:
— Не могу вам ответить на этот вопрос, — дело в том, что клинические обследования затянулись, и Алмазов сам их затягивает. Упорно отказывается от спинно-мозговой пункции, даже до того договорился, будто мы хотим его отравить или искалечить; угрожает убить того, кто попытается с ним сделать что-нибудь насильно. Я и хотел с вами посоветоваться: как быть? С одной стороны, надо сообщить в министерство результаты обследования, а с другой, — не годится же устраивать шумный скандал.
— Ну, что ж… продолжайте обследования, — сказал Андрианов, — думаю, что Бабаджан не будет нас торопить. А к насилию прибегать не советую.
— Я тоже так думаю.
— Профессорам его показывали?
— Нет еще. Хотела показать Андрею Ефимовичу, но он уехал в Америку.
— Покажите Штейну.
* * *
Бесконечно тянутся дни, а недели и месяцы протекают с поразительной быстротой. Но еще больше удивляет Валентина Алмазова, что все пациенты палаты № 7, поначалу рвавшиеся на волю, сейчас как-то присмирели и как будто даже не спешили выписываться, — раздавались даже голоса, сначала робкие, потом все более настойчивые, что здесь не хуже чем на воле, а может быть, лучше. Семен Савельевич Самделов однажды вечером, после ужина, когда все из палаты № 7 собрались, как обычно, вокруг койки Алмазова, тесно усевшись по три-четыре человека на соседних койках, неожиданно заявил:
— Милые люди, я не знаю, что вы потеряли там, на воле, а я совсем не хочу домой. Здесь прекрасно. Кормят, одевают и не пристают с коммунизмом. Заметили? Никакой пропаганды, агитации, говори, что вздумается, — где еще найдете такое место в нашей стране? Спокойно. Мне за то, что я включил «Черный обелиск» Ремарка в рекомендательно-библиографический бюллетень, выговор объявили. Куда же дальше ехать? А тут никаких неприятностей. Через четыре месяца переведут на пенсию. Живешь на всем готовом, да еще пенсия. Чего еще надо? Да жить с такими чудесными людьми, как вы, я согласен до скончания века. Я даже готов имитировать болезнь. Врачи все равно ничего не смыслят. Возьмите Мельникова из одиннадцатой, он уже третий год здесь околачивается, и сам признался, что дурака валяет, не хочет домой…
Все молча слушали Самделова.
— Нет, неладное говорите, — сказал Валентин Алмазов. — Покоряться? Ни за что! И если спрятаться от жизни, тогда ведь что получается? Прозябание! Зачем тогда жить? В тюрьме жизни нет.
— Да, всеобщая тюрьма, — задумчиво сказал Толя Жуков. — И никакой надежды на освобождение… Только разве…
— Я уже не раз говорил тебе, Толя, — повысил голос Николай Васильевич Морёный, — что не себя надо резать, а их!
— Это легко сказать, — сказал Павел Николаевич Загогулин, — да не легко бороться с такой косной силой. Горе голову не отрежешь. И уж очень много сволочи всякой развелось, — вроде моей жены. Эта сволочь поддерживает режим. А чиновники! Чекисты! Врачи! Таких, как наша Ильза Кох (так прозвали Кизяк), — десятки тысяч, как мы — единицы, десятки.
— А вы не видите, Павел Николаевич, что растут и наши ряды. Нет, не единицы, не десятки нас, а тысячи, и скоро будут миллионы. Они только не заявляют о себе громогласно, но они есть, надо суметь собрать, зажечь, и мы такой мировой пожар раздуем, что не потушить его никаким полицейским на земле, — сказал Антонов.
— Володя, не говори так громко. Услышат шпионы и всех нас расстреляют, — тревожно озираясь, сказал Женя Диамант.
— Эх ты, профсоюзная тля, а еще музыкант! — с досадой крикнул Володя Антонов. — Здесь бояться нечего, мы уже сумасшедшие, — даже судить нас нельзя. А дело наше правое, и мы победим.
— Правильно, Володя, — сказал Валентин Алмазов. — Вся наша беда в том, что мы преувеличиваем нашу слабость. Мы только туже затягиваем на нашей шее петлю. И это ослабляет волю к действию.
— Воля и власть! — как сказал великий Ницше, — крикнул Володя Антонов.
— Удивительное дело, — продолжал Алмазов, — люди наши так привыкли к торжеству зла, что носители правды чувствуют себя обреченными, а иные слишком поспешно капитулируют. Я понимаю нигилистов. Они явно берут верх. И это ужасно. Человечество не должно, не может погибнуть. Разве можно без содрогания представить себе, что некому будет читать «Братьев Карамазовых», что не будет звучать «Аппассионата», что исчезнут «Давид» и «Тайная вечеря». Но если не уничтожить советско-китайский фашизм, человечество погибнет — это для меня тоже ясно.
— Для всех ясно, — сказал Голин. — Но мы не сдадимся.
* * *
Утром Валентина Алмазова вызвали к профессору Штейну.
В комнате, узкой и длинной, сидели все штатные врачи и прикомандированные для усовершенствования, — человек сорок. Профессор сидел один на плюшевом диване, закинув голову, и на вошедшего Алмазова смотрел, как смотрит посетитель зоопарка на редкий экземпляр индийского слона. Глаза всех врачей тоже были обращены на Алмазова.
— Ну что ж, давайте знакомиться, Валентин Иванович, — с напускной развязностью начал Штейн. — Меня зовут Абрам Григорьевич. Расскажите, как вы попали сюда, как заболели.
Алмазов посмотрел на Штейна исподлобья таким уничтожающим взглядом, что тот даже заерзал на диване.
— Знакомиться с вами у меня особенной охоты нет, но вынужден. А привезли меня сюда полицейские. Здоровье у меня отличное, а ваша задача расстроить его. Предупреждаю, это вам не удастся.
— Неважно, как вы сюда попали. Но имейте в виду, что здоровые сюда не попадают.
— Точно так же говорили чекисты на допросах. Невинные не могут попасть в советскую тюрьму, — говорили они. — А тот, кто это утверждает, антисоветский человек. Значит, ему место в тюрьме… Ну, а теперь сталинские тюрьмы заменены сумасшедшими домами.
— Да… вы что-то очень не похожи на нормального человека.
— И товарищи мне говорили, что только сумасшедший может бороться с такой чудовищной силищей, как советская камарилья.
— Верно! Вы сумасшедший! Вас надо лечить!
— Не передергивайте! Я не буду с вами спорить, — считаю ниже своего достоинства спорить с такими…
Штейн покраснел, потом торопливо усмехнулся, кривя губы, и сказал:
— Мы на больных не обижаемся.
— Я на полицейских тоже не обижаюсь, так же как на холопов.
— А мы кто, по-вашему, полицейские или холопы?
— И те и другие.
— И больше никого нет в советском обществе?
— Советское общество — это мусорная свалка человечества, отравляющая своим зловонием весь цивилизованный мир, я уже долгое время прохожу мимо, зажав нос, но признаться — становится все труднее дышать.
— Как вы можете говорить такие страшные вещи, — у нормального человека язык не повернется…
— Холопы и трусы всегда страшатся правды, особенно когда встречаются с ней лицом к лицу.
— Да, вы безусловно больны… И я предлагаю вам мировую, — давайте полечимся, и все будет в порядке. — Он протянул Алмазову руку.
Алмазов сделал вид, что не замечает его протянутой руки, повернулся к нему спиной и пошел к дверям.
К Коле Силину ходила на свидание очень красивая девушка. Она была так хороша, что Валентин Алмазов, приходивший в неистовый восторг всякий раз, когда Красота милостиво назначала ему короткие свидания, даже не мог описать ее наружности. Он помнил только, что она была как пышная гортензия, слишком возбуждающе созревшая. Он даже позавидовал Коле, так же, как завидовал и радовался, услышав хорошие стихи друга.
Они сидели в углу комнаты, где по воскресеньям происходили свидания. Сегодня был будний день, но некоторым в виде исключения давали внеочередные свидания. Коля низко склонил голову, и девушка тоже наклонилась, так что их лбы почти касались. Иногда она тревожно оглядывалась, — глаза у нее были огромные, как у газели, испуганной кем-то, всех цветов радуги; казалось, она мчится по косогору, ярко освещенному солнцем, так что непрерывно меняется цвет ее глаз от игры солнечных бликов и теней, бегущих за ветром.
А пока Валентин Алмазов думал о счастье Коли Силина и о двойной нелепости его попытки покончить с собой, когда он обладает таким несметным сокровищем, Адель — так звали девушку — тихо шептала ему:
— Не говори мне, что ты меня любишь… не надо… Я все равно отлично знаю, что ты не любишь меня больше… и не потому, что разлюбил или увлекся другой, а потому, что ты разлюбил жизнь — и тебе все на свете безразлично.
Коля рассеянно кивал головой. Он думал о том, что Адель он любит безумно, так же, как жизнь, и никогда не разлюбит ни ту, ни другую. Но Адель его не любит, так же, как не любит Жизнь, бросившая его в застенок. И не потому, что разлюбила, — нельзя разлюбить, когда вообще не обладаешь способностью любить, — и не потому, что полюбила другого, — или вернее, потому, что всегда любила другого, — то-есть себя, только себя. Роман их длился два года. Они познакомились на пляже в Сочи. Коля был ошеломлен ее магической красотой, — Адель была как изваяние эллинского гения. Она хорошо знала силу своего очарования. Она так же хорошо знала силу своего мраморного равнодушия ко всем и ко всему на свете, кроме богатства, нарядов, дорогих ресторанов, машин, веселья и себя самой. Она училась в институте иностранных языков, училась старательно, чтобы наверняка попасть за границу, на работу в посольство, где она надеялась стать звездой экрана, женой миллионера, чтобы жить как в фильме «Сладкая жизнь», который она видела на просмотре в Министерстве культуры.
К Коле Силину Адель отнеслась серьезнее, чем к другим поклонникам. Его отец — генерал. Получает большой оклад. У Коли своя машина. Возможно, что они опять поедут за границу в ближайшее время. Кроме того, Коля — красивый парень, воспитывался в Риме. Она была с ним нежна, даже несколько раз раздевалась в его комнате, но ничего ему не позволяла, только целовать колени, как богине. И вдруг все пошло кувырком.
В один прекрасный день Коля ей сообщил, что ушел из дому, исключен из института, снял где-то комнатушку и работает телефонистом. В его конуру Адель отказалась придти — они встретились в парке.
— Ну, говори. Что ж ты молчишь? — Адель смотрела на него холодными чужими глазами, и все горячие слова, приготовленные для нее, застыли у него в горле.
Он только сказал:
— Да вот так. Не могу же я жить в доме фашиста и есть его хлеб, заработанный трудом шпиков и палачей.
— Ты с ума сошел, Коля, опомнись.
— Не надо стандартных слов, Адель, знаешь, как они мне противны.
— Что же, ты навсегда останешься телефонистом?
— Нет… я убегу за границу.
— И что ты там будешь делать? На какие средства думаешь жить? Там нищие идеалисты никому не нужны.
— Да… ты права. Я об этом не подумал. Но мне не нужно богатство, а только свобода. Я могу там работать переводчиком.
— И мне предложишь рай в шалаше… благодарю покорно. Но для этого рая я — неподходящий персонаж.
Тогда Коля впервые понял, что этот роман — очередная и, может быть, самая жестокая издевка Жизни над ним. Однако это не помешало ему любить ее с той страшной силой отчаяния и безнадежности, которая всегда ведет к трагической развязке. Но яд отравил не только его кровеносные сосуды в ту ночь, когда он решил свести счеты с жизнью, но и сердце.
Раньше Коля думал, что не может жить без Адель. Теперь он этого не думал. Он твердо знал, что вообще жить не может; и Адель тут уже никакой решающей роли не сыграет. И уже спокойно думал, что Адель уйдет от него навсегда.
Он был удивлен, когда она пришла к нему на свидание, так как не знал, что генерал Силин имел с ней продолжительную беседу. И сейчас Адель старательно выполняла поручение генерала.
Когда Адель всячески старалась уговорить его, что он её не любит, Коля помогал ей в этом, хотя ему было мучительно трудно расставаться с ней, примириться с мыслью, что он больше не увидит это ожившее мраморное чудо, не будет хмелеть от её божественной красоты, — но ведь она просто самая большая часть его жизни, которую он все равно удержать не может.
Адель между тем говорила:
— Впрочем, я тебе уже сказала, ты можешь доказать мне, что любишь меня, если образумишься, вернешься домой, извинишься перед директором института. После того, что произошло, легко будет оправдать твое выступление на комсомольском собрании просто болезнью. Ты кончишь институт, и я буду с тобой… навсегда.
Коля долго молчал. И так они молча сидели, наклонившись друг к другу. Потом Коля сказал:
— Смешная ты, Адель. Никто свою любовь не доказывает. Это не теорема. И ты свою теорему доказала именно потому, что никогда меня не любила. Домой я не вернусь. И мне неприятно думать, что ты, моя единственная любовь, явно стала орудием в руках фашистов.
— Как тебе не стыдно!
— Подумай, дорогая, на свободе, кто должен стыдиться, я или ты?
И он так посмотрел на неё, что слезы брызнули у нее из глаз. Она ушла с горьким сознанием большого поражения — первого в жизни после стольких блестящих побед, — и потому особенно горького.