Серый блокнот
Серый блокнот
Серый блокнот.
(карандашом)
Октябрь... Ноябрь... Декабрь...
Какие-то сны... О большевиках... Что их свалили... Кто? Новые, странные люди. Когда? Сорок седьмого февраля...
Приготовление к могиле: глубина холода; глубина тьмы; глубина тишины.
Все на ниточке! на ниточке!
Целый день капуста. А Нева-то стала, а еще едва ноябрь (нов. стиля). А мороз 10°.
«Дяденька, я боюсь!» пищит мальчишка в Тургеневском сне «Конец света». И вдруг: «Гляньте! земля провалилась!»
У нас улица провалилась. Окна закрыты, затыканы чем можно. Да и нету там, за окнами, ничего. Тьма, тишина, холод, пустота.
У Л. К. после всего кошмара дифтеритного, нарывного, стрептококкового, плеврит. На Т. страшно смотреть.
Не было в истории. Все аналогии — пустое. Громадный город — самоубийца. И это на глазах Европы, которая пальцем не шевелит, не то обидиотев, не то осатанев от кровей.
Одно полено стоит 40 рублей, но достать нельзя ни одного... «под угрозой расстрела».
Летом дни катились один за другим, кругло щелкая, словно черепа. Катились, катились, — вдруг съежились, сморщились, черные, точно мороженные яблочки, — и еще скорее защелкали, катясь.
Неужели мне кажется, что уже нет спасения? Прислали нам, в виде милостыни, немного дров. Надо было самим перетаскать их в квартиру. Сорок раз по лестнице!
13 Ноября (31 Окт.)
Л. К. сегодня свезли в больницу. Хотя она сама врач едва устроили ее. Да все равно там нельзя. В 3-х градусах тепла с плевритом скорее умрешь, чем в б. Сегодня же декрет о призыве в красную армию всех оставшихся студентов, уже без малейшего исключения. Негодных в лагеря. В Петербурге оставляют лежачих. Этот призыв — карательная мера. Студентов считают скрытой оппозицией. Так чтобы пресечь. Экие злые трусы! Студенты, действительно, все сплошь против большевиков, но студенты вполне бессильны: во-первых — их полтора человека, и никакого университета в сущности давно нет. Во-вторых, эти полтора человека, несмотря на службу в советских учреждениях, качаются от голода и совершенно ни на что не способны. (Не говорю о приспособившихся и спекулянтах; эти, конечно, и от призыва открутятся, но это исключения, и не их же трусит наша «власть»!).
Т. вся тихая. Точно святая.
Лишь мы, лишь здесь, можем видеть, понимать, навеки в сердце хранить эту печать святости на некоторых лицах. Опять то, чего не бывало, то, чего никто не увидит, не узнает, и что в высочайшей степени — есть. Истинное бытие посреди пляски призраков, в тени нашей фантасмагории.
В эти долгие-долгие часы тьмы все кажется, что ослеп. Ходишь с вытянутыми вперед руками, ощупывая ледяные стены коридора.
«Ваше время и власть тьмы».
Я поняла, что холод хуже голода, а тьма хуже и того, и другого вместе.
Но и голод, и холод, и тьма — вздор! Пустяки! Ничто — перед одним, еще худшим, непереносимым, кажется в самом деле не — вы — но — симым... Но нельзя, не могу, потом! после!
Трудно постигаемая честность у И. И. А тут еще его вера и оптимизм. Держал пари с Гржебиным, что к 1 ноября (ст. стиля) Петербург будет освобожден. Еще в сентябре держал, — на 10 тысяч. И сегодня отнес Гржебину эти 10 тысяч, где-то их наскреб (пальто ватное и галстуки продал, кажется).
Это изумительно; может быть, кто-нибудь изумится еще более, узнав, что Гржебин такие 10 тысяч взял?
Напрасно. Гржебин взял. Гржебин и не то берет.
Дома у И. И. полный развал. Они с женой вдвоем, без прислуги, в громадной ледяной квартире с жестяной лампочкой, и стекло неподходящее, падает. Кашляющая, слабая жена И. И. моет посуду во тьме, в гигантской нетопленной кухне. Но она физически не может ничего делать, как и я. Сам И. И. целый день таскает на плечах в 5 этаж дрова свои (запас еще с лета остался, надо все в комнаты перетаскать, ведь каждое полено — как золото). Барышни Р-ские, над нами, во тьме занимаются тем, что распиливают на дрова свои шкафы и столы. Чем же и заниматься вечерами!
Горький очень доволен всем. Ждет мира со смирившейся Антантой.
Что ж, возможно. Европа склоняется.
В школах температура на 0°. Начальницу школы Ш. и ее мужа опять арестовали (?) Собственные ее дети ревут от страха, школьные дети ревут от холода.
У В. Ф. (центральное отопление) 1° морозу. Она уже не моется, не причесывается, не раздевается.
На всех фронтах «победы». Ждут мира. Только один фронт: холод. Зима наступила на целый месяц раньше обычного.
Я в полусне. Работа «советских учреждений» тормозится тем, что везде замерзли чернила.
Англия, — опять Принцевы Острова!!?
Что это?
Несчастный народ, бедные мои дикари...
Пользуюсь тем, что тускло загорелось (на сколько минут?) электричество. Что-то пишу. Продолжаются непрерывные морозы. Мило сказал Ллойд-Джордж о России: «пусть они там поразмышляют в течение зимы». Очень недурно сказал. Кажется, этот субъект самый бесстыдный из бесстыднейших. Но логика истории беспощадна. И отомстит ему — рано или поздно. Не мы — так она.
Надо помнить, что у комиссаров есть все: и дрова, и свет, и еда. И всего много, так как их самих — мало.
Горький говорил по телефону со своим «Ильичем» (как он зовет Ленина). Тот ему первое — с хохотком: — «ну что, вас еще там в Петрограде не взяли?»
Между нами и другими людьми теперь навеки стена и молчание. Рассказать ничего никому нельзя. Да если б и можно — не хочется. Молчание. И странный взгляд на них — сбоку: ничего не знают!
Отъединенность навсегда.
22 (9) ноября.
Свет был третьего дня в продолжение сорока минут. Сегодня нет и вовсе. Как и раньше. Катя (наша горничная) слегла. У нее печь разрушилась, Дима перевел ее в свою спальню, сам в холодной столовой. Я все утро убираю комнаты, а вчера ночью до 4-х часов, задыхаясь в холодной саже, должна была мыть все, до стен (уж как могла!), ибо лампа неистово накоптила. Гржебин везет в Москву прошение за подписью сотни «художников и литераторов», — скромное прошение о нескольких фунтах керосина!
Мы большею частью сидим при крошечных ночниках, ибо керосин последний. Дмитрию зажигается на полчаса лампа — лежит в шубе на своем диванчике, читает о Вавилоне и Египте.
Я пишу это, наклонившись к ночнику, едва вижу свои кривые строчки.
Большевики ликуют. Победы — и вдали мир с покоренной Антантой. — Все думаю, думаю над одним вопросом, но решить его не могу. А вопрос такой: правительство Англии, что оно, — бесчестно или безмозгло? Оно непременно или то, или другое, тут сомнений нет.
Коробка спичек — 75 рублей. Дрова — 30 тысяч. Масло — 3 тысячи фунт. Одна свеча 400-500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина).
На Николаевской улице вчера оказалась редкость: павшая лошадь. Люди, конечно, бросились к ней. Один из публики, наиболее энергичный, устроил очередь. И последним достались уже кишки только.
А знаете, что такое «китайское мясо?» Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, «Чрезвычайка» отдает зверям Зоологического Сада. И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают.
Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины. У нас — и в Москве. У нас — на Сенном рынке. Доктор N (имя знаю) купил «с косточкой», — узнал человечью. Понес в Ч.К. Ему там очень внушительно посоветовали не протестовать, чтобы самому не попасть на Сенную. (Все это у меня из первоисточников).
В Москве отравилась целая семья.
А на углу Морской и Невского, в реквизированном доме, будет «Дворец Искусств». По примеру Москвы. Устраивают Максим Горький и... Прости им Бог, не хочу имен.
Трамваи иной день еще ползают, но по окраинам. С тех пор, как перестали освещать дома — улицы совсем исчезли: тихая, черная яма, могильная.
Ходят по квартирам, стаскивают с постелей, гонят куда-то на работы.
Л. К. взяли из больницы домой, с плевритом. (В больницах 2°). На лестнице она упала от слабости.
Мороз, мороз непрерывный. Осени вовсе не было.
Диму таки взяли в каторжные («общественные») работы. Завтра в 6 утра таскать бревна.
И вовсе, оказалось, не бревна!.. Несчастный Дима пришел сегодня домой только в 4 ч. дня, мокрый буквально по колено. Он так истощен, слаб, страшен, — что на него почти нельзя смотреть. (Он занимает очень важный пост в Публичной библиотеке, но более занят дежурством на канале ( сторожит дрова на барке), чем работой с книгами. Сторожить дрова — входит в службу).
Сегодня его гоняли далеко за город, по Ириновской дороге, с партией других каторжан, — рыть окопы!! Погода ужасная, оттепель, грязь, мокрый снег.
Пока я Диму разувала, терла ему ноги щеткой, он мне рассказывал, как их собирали, как гнали...
На месте дали кирку. Потрясающе ненужно и бесплодно. И всякий знал, что это принудительная бесполезность (вспоминаю «Мертвый Дом» Достоевского. Его отметку, что самое тяжелое в каторжных работах — сознание ненужности твоей работы. А тут еще хуже: отвратительность этой ненужной работы).
Никто ничего не нарыл, да никто и не смотрел, чтобы рыли, чтоб из этого вышли какие-нибудь окопы. Самое откровенное издевательство.
После долгих часов в воде тающего снега — толстый, откормленный холуй (бабы его тут же, в глаза, осыпали бесплодными ругательствами: «ишь, отъелся, морда лопнуть хочет!») — стал выдавать «арестантам», с долгими церемониями, по 1 ф. хлеба. Дима принес этот черный, с иглами соломы, фунт хлеба — с собой.
Ассирийское рабство. Да нет, и не ассирийское, и не сибирская каторга, а что-то совсем вне примеров. Для тяжкой ненужной работы сгоняют людей полураздетых и шатающихся от голода, — сгоняют в снег, дождь, холод, тьму... Бывало ли?
Отмечаю засилие безграмотных. Вчера явившийся властитель — красноармеец требовал на «работы» — 95 рабов и неистово зашумел, когда ему сказали, что это невозможно, ибо у нас всех жильцов валовых, с грудными детьми — 81.
Не понимал, слушать не хотел, но скандалил даром, ибо против арифметики не пойдешь, из 81 не сделаешь 95-ти. Обещал кары.
Видела Н. И. — из Царского. На минутку в кухне, всю обвязанную, как монашенка. Обещала скоро опять быть, подробно рассказать, как она со своим мальчиком пыталась уйти с отступающими белыми и — вернулась назад.
— Но отчего же они...? спрашиваю.
— Их было всего 1 корпус. Да красные и не дрались. Послали башкир. Ну, этим все равно. А потом нагнали столько «человечины»...
Боже мой, Боже мой! Ведь эта «человечина» — ведь это и есть опять все то же «китайское мясо»...
Д. С. видел у заколоченного Гостиного Двора священника, протягивающего руку за милостыней.
Если будет «мир» с ними... Я поняла, что этого нельзя перенести. И это не простится.
Неужели есть какая-нибудь страна, какое-нибудь правительство (не большевиков), думающее, что может быть, физически может — мир с ними? Черт с ней, с моралью. Я сейчас говорю о конкретностях. «Они» подпишут всякие бумажки. Примут все условия, все границы. Что им? Они безграничны. Что им условия с «незаконным» (не «советским») правительством? Самый их принцип требует неисполнения таких условий. Но фикция мира в их интересах. Одурманив ею народ, приведя его к разоружению, — они тихими стопами внедрятся в беззащитную страну... ведь это же, прежде всего, партия «подпольных» действий. А в кармане у них уже готовые составы «национальных» большевистских правительств любой страны. Только подточить и посадить. Выждать, сколько нужно. «Мирный» переворот, по воле народа!
Каждое правительство каждой страны, — какой угодно, хоть самой Америки! подписывая «мир» с большевиками — подписывает прежде всего смертный приговор себе самому. Это 2х2 =4.
Ну, а если после войны Европа стала думать, что 2х2 =5?
Англия, в лице Ллойд-Джорджа, вероятно, и не очень честна, и не очень умна, а к тому же крайне невежественна. В последнем она сама наивно признается.
Почти юродивое идиотство со стороны Европы посылать сюда «комиссии» или отдельных лиц для «ознакомления». Ведь их посылают — к большевикам в руки. Они их и «ознакомливают». Строят декорации, кормят в Астории и открыто сторожат денно и нощно, лишая всякого контакта с внешним миром. Попробовал бы такой «комиссионер» хотя бы на улицу один выйти! У дверей каждого — часовой.
Отсюда и г-н Форст (о нем я своевременно писала, да он, как немец, чувствует органическое «влечение, род недуга» к большевизму... русскому), отсюда и этот махровый дурак мистер Гуд, разъезжающий в поезде Троцкого и, купленный вниманием добрых большевиков к его особе, — весь растекшийся от умиления.
Нет! пришлите, голубчики, кого-нибудь «инкогнито». Пришлите не к ним — а к нам. Пусть поживут, как мы живем. Пусть увидят, что мы все видим. Пусть полюбуются и как существует «смысл» страны — ее интеллигенция. Вот будет дело.
А приезжающие к большевикам... могли бы и не трудиться. Пусть читают, не двигаясь с места, большевистские прокламации. Совершенно так же будут «осведомлены».
Неужели и добровольцев не найдется для «инкогнито»?
Кричу, никогда не кончу кричать об этом!
Н. И. говорит: «...они (белые) не понимают... они думают, что тут еще остались живые люди...»
Живых людей не связанных по рукам и ногам — здесь нет. А связанных, с кляпом во рту, ждущих только первой помощи — о, этих довольно! Такие «живые» люди почти все, кто еще жив физически.
Опять и опять вызываю добровольцев на «инкогнито»! Но предупреждаю: риск громадный. Весьма возможно, что тех, кто не успеет подохнуть (с непривычки это — в момент) — того свяжут или законопатят, как нас. Доведут быстро до троглодитства и абсурда.
Мы недвижны и безгласны, мы (вместе с народом нашим) вряд ли уже достойны называться людьми — но мы еще живы, и — мы знаем, знаем...
Вот точная формула: если в Европе может, в XX веке, существовать страна с таким феноменальным, в истории небывалым, всеобщим рабством, и Европа этого не понимает, или это принимает — Европа должна провалиться. И туда ей и дорога.
Да, рабство. Физическое убиение духа, всякой личности, всего, что отличает человека от животного. Разрушение, обвал всей культуры. Бесчисленные тела белых негров.
Да что мне, что я оборванная, голодная, дрожащая от холода? Что — мне? Это ли страдание? Да я уж и не думаю об этом. Такой вздор, легко переносимый, страшный для слабых, избалованных европейцев. Не для нас. Есть ужас ужаснейший. Тупой ужас потери лица человеческого. И моего лица, — и всех, всех кругом...
Мы лежим и бормочем, как мертвецы у Достоевского, бессмысленный «бобок... бобок...»
Гроб на салазках. Везут родные. Надо же схоронить. Гроб на прокат. Еще есть?
Бабы, роя рвы в грязи: «а зачем тут окопы-то ефти?» Инструктор равнодушно: «да тут белые в 30 верстах».
Индия? Евреи в Египте? Негры в Америке? Сколько веков до Р. Хр.? Кто — мы? Где — мы? Когда — мы?
При свете ночника. Странно, такая слабость, что почти ничего не понимаю. Надо стряхнуть.
Последние дрова. Последний керосин (в ночниках). Есть еще дрова, большие чурки, но некому их распилить и расколоть. Да и пилы нету.
Ш-скую выпустили. Держали в трех тюрьмах, с уголовными и проститутками. Оказалось потом, что за то, что у нее есть какой-то двоюродный брат (а она с ним не видится), который хотел перейти финляндскую границу. Мужа ее, арестованного за то же, потеряли в списках.
Они оба — муж и жена, — очень интеллигентные люди, создатели одной из самых популярных в Петербурге гимназий и детского сада. Большевики, полуразрушив заведение, превратив его в «большевистскую школу», оставили чету Ш. заведующими.
Кстати еще о большевистских школах. Это, с известной точки зрения, самое отвратительное из большевистских деяний. Разрушение вперед, изничтожение будущих поколений. Не говоря уже о детских телах (что уж говорить, и так ясно!) — но происходит систематическое внутреннее разлагательство. Детям внушается беззаконие и принцип «силы, как права». Фактически дети превращены в толпу хулиганов. Разврат в этих школах — такой, что сам Горький плюет и ужасается, я уже писала.
Девочки 12-13 лет оказываются беременными или сифилитичками. Ведь бывшие институты и женские гимназии механически, сразу, сливают с мужскими школами и с уличной толпой подростков, всего повидавших — юных хулиганов, — вот общий, первый принцип создания «нормальной» большевистской школы. Никакого «ученья» в этих школах не происходит, да и не может происходить, кроме декоративного, для коммунистов-контролеров, которые налетают и зорко следят: ведется ли школа в коммунистическом духе, поют ли дети «Интернационал» и не висит ли где в углу забытая икона. Насчет ученья — большевики, кажется, и сами понимают, что нельзя учиться 1) без книг, 2) без света, 3) в температуре, в которой замерзают чернила, 4) с распухшими руками и ногами, обернутыми тряпками, 5) с теми жалкими отбросами, которые посылаются раз в день в школу (знаменитое большевистское «питание детей!») и, наконец, с малым количеством обалделых, беспомощных, качающихся от голода учительниц, понимающих одно: что ничего решительно тут нельзя сделать. Просто — служба; проклятая «советская» служба — или немедленная гибель. Учителей нет совершенно естественно: старые умерли, все более молодые мобилизованы.
Американцев бы сюда, так заботящихся о детях, что даже протестовавших против блокады: бедным большевичкам, мол, самим кушать нечего, и то они у себя последний кусок вырывают, чтобы деток попитать; снимите, злые дяди, блокаду и расцветут бедные «красные» детки бывшей России!.. Кажется и мистер Гуд, разъезжающий в императорском поезде Троцкого и кушающий там свежую икру, лепетал что-то в этом роде.
Ну, да все равно. Бог с ней и с Америкой. Какая там Америка! Далеко Америка! И довольно об этом. Скажу еще только, что случай позволил мне наблюдать внешнюю и внутреннюю жизнь «советских школ» очень близко и что все, что я говорю, я говорю ответственно и с полным знанием дела. Я имею осязательные фактические данные и — полное беспристрастие, ибо лично тут никак не заинтересована. Все дети для меня равны. Ибо всякий человек должен придти в такой же бездонный ужас, как и я, — если он только действительно увидит, своими глазами, то, что вижу я.
Начинаются «мирные» переговоры с прибалтийскими пуговицами. Пожалуйста, пожалуйста! Знаю, что будет, одного не знаю — сроков, времен. Сроки неподвластны логике. Будет же: большевики с места начнут вертеть перед бедными пуговицами «признанием полной независимости». Против этой конфетки ни одна современная пуговица устоять не может. Слепнет — и берет конфетку, хотя все зрячие видят, что в руках большевиков эта конфетка с мышьяком. Развязанными руками большевики обработают данную «независимую» пуговицу в «советскую», о, тоже самостоятельную и независимую! Мало ли у них таких «самостоятельных», даже помимо несчастной Украины, куда они сотый раз сажают «независимого» Раковского, перерезав очередную часть населения.
Впрочем, если б даже пуговицы и понимали, что лезут сами в петлю, — они ничего бы не могли поделать: за их спинками переговаривается Англия. Она идет по стопам Германии во времена Бреста. Пока еще прячет лицо, действует менее честно, нежели Германия, но дайте срок, откроется.
Германия получила свое возмездие. Возмездие Англии — впереди.
Встряхиваю головой, протираю глаза и соображаю: о нашей жизни нельзя никому рассказать потому — что мы забыли сами (от привычки) основные абсурды, на которых все покоится, а говорим лишь о следствиях, о фактах, вытекающих из этих абсурдов. Естественно, что это плодит недоразумения.
Говорим? Даже и о следствиях, об этой цепи повседневных фактов — говорим ли мы? Вот, я, — здесь, на этих тайных страницах разве... Ведь мы безгласны в самом прямом смысле слова, все мы со всем русским народом. Я обвиняю Европу, но как ей видеть, как понимать, что слышать? Будем объективны, будем справедливы. Россия гробово молчит; отсюда до Европы доходит лишь то, что угодно сказать большевикам.
А они и говорят, и очень громко, и очень настойчиво, вот что:
у нас — революция;
у нас диктатура пролетариата, а коренной наш принцип — правительство рабоче-крестьянское. Мы постепенно вводим в жизнь, воплощаем все идеи научного социализма, мы уничтожили капитал, уничтожаем частную собственность, идем к уничтожению денег. Мы за полное равенство всех. У нас система Советов совершеннейший из всех выборных институтов. Перевыборы строго совершаются каждые полгода, — сам народ управляет страной. Мы за мир всего мира, но так как враги наши не оставляют нас в покое, то для защиты своего социалистического строя народ создал могущественнейшую красную армию и борется за социализм, не жалея крови, терпит голод, нужду, лишения, — только бы не отняли у него «собственного» правительства.
С внутренними врагами русский народ — рабочие и крестьяне, — борются посредством созданных им правительственных учреждений, — Исполкомы, Че-ка и др. Все враги Советской власти, без исключения, желают отдать фабрики капиталистам, отняв у рабочих, а землю — помещикам, отняв у крестьян.
Революция — это мы.
Социализм, и как совершеннейшая его точка, коммунизм — это мы.
Рабочие и крестьяне — это мы.
Поэтому: кто против нас — тот против революции (контрреволюционер), против социализма (социал-предатель), против рабочих, крестьян (буржуй, — помещик, капиталист).
Вот, в главной черте, то, что говорят большевики в Европе. Говорят упорно и громко. Еще бы не громок был их голос, когда он не заглушается ничьим, когда это единственный голос, идущий из России.
Эту единственность они взяли силой, но главный их принцип, которого они не скрывают — «сила есть право».
Признает ли Европа, тайно или бессознательно, этот принцип, против которого явно она вела войну с Германией, или просто не думает, не соображает, не разбирается, — пока оставим. Я веду вот к чему. Я веду к указанию на главные, коренные абсурды — основы нашей действительности. «Через головы европейских правительств», как все время говорят большевики, мне хотелось бы обратиться к рабочим всего мира, социалистам всего мира, с такими утверждениями (ответственными, ибо далее я предлагаю реальную проверку, жизненную).
Я утверждаю, что ничего из того, о чем говорят большевики в Европе — нет.
Революции — нет.
Диктатуры пролетариата — нет.
Социализма — нет.
Советов, и тех — нет.
Я могла бы здесь последовательно мотивировать каждое «нет», но это лишнее: разве в листках моего дневника не достаточно доказательств? Да и нужны ли словесные доказательства тем, кто хочет верить лжи?
Нет, я предложила бы иное... (Я знаю, знаю, что это мечты, это мои сказки, которые я сама себе рассказываю, сидя в холодной банке с пауками, сидя безгласно и слепо... Но пусть! Эти сказки все же трезвее действительности).
Мне хотелось бы предложить рабочим всех стран следующее. Пусть каждая страна выберет двух уполномоченных, двух лиц, честности которых она бы верила (или ни в одной стране не найдется двух абсолютно честных людей?) — И пусть они поедут инкогнито (даже полуинкогнито!) в Россию. Кроме честности нужно, конечно, мужество и бесстрашие, ибо такое дело — подвиг. Но не хочу я верить, что на целый народ в Европе не хватит двух подвижников!
И пусть они, вернувшись (если вернутся) скажут «всем, всем, всем»: есть ли в России революция? Есть ли диктатура пролетариата? Есть ли сам пролетариат? Есть ли «рабоче-крестьянское» правительство? Есть ли хоть что-нибудь похожее на проведение в жизнь принципов «социализма»? Есть ли Совет, т.е. существует ли в учреждениях, называемых Советами, хоть тень выборного начала?
В громадном нет, которым ответят на все эти вопросы честные люди, честные социалисты, вскроется и коренной, основной абсурд происходящего.
Пока он не вскрыт, пока далекие рабочие массы и социалистические партии верят плакатам, которыми большевики завесили границу России (я говорю о верящих наивно, а не о тех, кто ради собственного интереса, личного властолюбия и т.д. притворяется, что верит) — пока это так — до тех пор бесцельно осведомлять о тех фактах русской жизни, которых большевики скрыть не могут. Они оправданы.
Террор, — но ведь революция!
Поголовный набор, принудительный, — но ведь на «Советскую» власть нападают, принуждают воевать!
Голод и разруха, — но ведь блокада! Ведь буржуазные правительства не признают «социализма»!
Все нищие, — но ведь равенство! (Равенства тоже нет, ибо нигде нет таких богачей, таких миллиардеров, как сейчас в России. Только их десятки — при миллионах нищих).
Уничтожение науки, искусства, техники, всей культуры вместе с их представителями, интеллигенцией, — но ведь диктатура пролетариата! Все это наука, искусство, техника, — должно быть пролетарским, а интеллигенция, кроме того — контрреволюционеры.
Нет свободы ни слова, ни передвижения, и вообще никаких свобод, все, вплоть до земли, взято «на учет» и в собственность правительства, — но ведь это же «рабоче-крестьянское» правительство, и поддержанное всем народом, который дает своих собственных представителей — в Советы!
Да, надо повалить основные абсурды. Разоблачить сплошную, сумасшедшую, основную ложь.
Основа, устой, почва, а также главное, беспрерывно действующее оружие большевистского правления — ложь.
И я утверждаю... (следующие две строки не могу разобрать; кажется, о том, что внезапно погас всякий свет и не могу кончить запись сегодняшнего дня).
26 Ноября (10 Декабря).
Дни оттепели, грязи, тьмы. По улицам не столько ходят, сколько лежат.
Господи! А как выдержать этот «мир»? Стены тьмы окружили, — стены тьмы!
Говорят, что уже чума появилась. Легочная. Больше ни о чем не говорят. В газетах все то же. Разнузданная, непечатная ругань — всем правительствам на свете. Особенно Англии. И чем она-то им не угодила? Не говорит? Заговорит еще! Утрется от плевков, — и опять им заулыбается. Ничего, пусть, на свою голову!
О чем еще «говорят»? Ждут новых обысков. Дровяных. Больше ни о чем не говорят.
Русские заграницей — «парии»? Вот как? Пожалуйста! С каким презрением (праведным) смотрела бы я на европейцев, попади я сейчас заграницу. Не боюсь я их. С высоты моей горькой мудрости, моего опыта, смотрела бы я на них.
Ни-че-го не понимают!
9 (22 Декабря)
Горький вернулся из Москвы. Уверяет, что ездил «смягчать» политику, но ничего не добился. Обещают твердо стоять на прежней: непременно расстрелы, непременно заложники и «война до победного конца». Всякий «мир», который им удастся выловить, они тоже считают «победным концом». Ибо тогда-то и начнется настоящее внедрение в уловленную страну. Попалась птичка. Если в мирных условиях придется подписать «отказ от пропаганды» — что это меняет? «Исполнение условий по отношению к незаконному правительству (буржуазному, демократическому) — мы не считаем для себя обязательным».
Опять все то же. И вечно будет то же, всегда! И это нас не удивляет. Удивило бы другое.
Горький манил Антантой. Если, мол, ослабить террор — Антанта признает. На что «Ильич» бесстрастно ответил, «что и так признает. Увидите. Очень скоро начнет с нами заговаривать, Англия уже начала. Ее принудят ее массы, над которыми мы работаем, Европа уже вся в руках своих рабочих масс. Держится лишь тонкая буржуазная скорлупа».
Да, большевики не утруждают себя дипломатией. Откровенны до последних пределов относительно своих планов, — убедились, что Европа все равно ничего не поймет. Не стесняются.
«Миры» свои хотят как по нотам разыграть. План этой «мирной» компании тоже объявляют во всеуслышание. Кратко он таков: и невинность сохранить, и капитал приобрести. Я слишком много писала об этих «мирах». Слишком ясно.
Для новорожденных пуговиц, вроде Эстонии, Латвии и т.д., они держат в одной руке заманчивую конфетку «независимости», другой протягивают петлю и зовут: «Эстоша, пойди в петельку! Латвийка уже протянула шейку!»
Перед далекими великими и глупыми (оглупевшими) державами они будут бряцать красным золотом и помавать мифическими «товарами» (?) Все это объявлено и расписано. Так и будет.
Порою изумляешься: и как это они воюют? Как это они, раздетые, наступают? Ведь лютая зима! Вот сегодня 26° мороза по Реомюру!
Но и не воевать, сидеть дома, здесь, не легче. Даже когда топим печку, выше 7° не подымается. Мерзнут руки, все, за что ни возьмешься — ледяное. Спим почти одетые. Окна к утру покрываются ледяной корой.
Я давно поняла, что холод тяжелее голода. И все-таки, опять повторю, голод и холод вместе — ничто перед внутренним, душевным, духовным смертным страданием нашим, — единственным.
Запишу несколько цен данного момента. Это — зима 19-20 г.
Могу с точностью предсказать, насколько подымется цена всякой вещи через полгода. Будет ровно втрое, — если эта вещь еще будет.
Ведь отчего сделалось бессмысленным писать дневник? Потому что уж с давних пор (год, может быть?) ничего нового сделаться здесь не может; все сделалось до конца, переверт на изнанку произошел. Никакого качественного изменения, пока сидят большевики, — сиди они хоть 10 лет; предстоят лишь количественные перемены, а так как есть точная наука — геометрия, и так как мы имели время наблюдать способы ее приложения, то нет уже никакой надобности и сидеть тут в 20, 21-м году, чтобы точно знать в 20-м году положение в России. Высчитать, когда, во сколько раз будет больше смертей, например, — ничего не стоит, зная цифры данного дня.
Ohe, Bergson! Мы вышли из твоей философии! Кончена imprevisibilite! (Эй, Бергсон!.. Кончена непредвиденность! (франц.) Остался «учет», — по Ленину.
Итак — вот сегодняшние цены, зима 19-20 г., декабрь
(через полгода: втрое, кое-что вчетверо, большая часть — ни за какие деньги).
Фунт хлеба — 400 р., масла — 2300 р., мяса — 610-650 р., соль — 380 р., коробка спичек — 80 р., свеча — 500 р., мука — 600 р. (мука и хлеб — черные, и почти суррогат). Остальное соответственно.
А в «Доме Искусств» — открытие. Был чай, пирожные (всего по сто рублей!), кончилось танцами: Оцуп провальсировал с m-me Ходасевич.
О спекулянтах нашего дома: жирный Алябьев, попавшийся на спирту (8 миллионов) был на краю смерти: спасся выдачей всех на месте расстрела. Теперь собирается «поднимать» к себе икону Скорбящей, молебен служить.
Другой, Яремич, пока расцветает: сидит уже в барской квартире, по нашей лестнице, обставил себя нашим пианино, часами И. И., чьим-то граммофоном, который непрерывно заводит, — и покровительственно «принимает» Диму.
Третий, primo-speculanto, ступенькой повыше, — Гржебин, — обставил себя награбленным у писателей. Тоже принимает «покровительственно», но старается изо всех сил, хотя и безуспешно, сохранить «оттенок благородства».
Люди ли это?
Я уже предпочитаю Г. из Смольного, из Военной Секции. Он очень интересен. Когда-нибудь напишу о нем подробно. Важная шишка. Русский. Выслужился из курьеров. Очень молод. Знает Достоевского наизусть. Любит Дмитрия. Почти обиделся, когда я спросила, знает ли он меня... Все понял, подписывая нам командировку, хотя «слово» между нами не было сказано...
Не коммунист, т.е. не записан в партию, потому что — «я верующий. Христианин». При записи в ком. партию нужно, оказывается, какое-то отречение...
О Г. я напишу впоследствии подробнее, и напишу с удовольствием... А теперь коснусь, кстати, того, чего я намеренно здесь еще не касалась.
Церкви.
Очень много можно тут сказать. Но я ограничусь самыми краткими словами и фактами. И эти-то факты упоминать тяжело.
Следует, говоря о данном моменте, разделить так:
1) Православие, Церковь, — иерархия.
2) Народ.
3) Тактика большевиков.
Летнее письмо патриарха, унизительное и заискивающее, к «Советской Власти», «всегда бережно относившейся» и т.д.
Большевики с упоением напечатали его во всех газетах, но не преминули снабдить своими победно-ликующими комментариями. На униженную просьбу «не расстреливать священников» ответили просто ляганьем. С другой стороны здешний митрополит, при той же, лишь более скрытой политике, ходит пешком, одемократился, и благосклонен к интеллигентному кружку некоторых священников вроде А. В. и Е., пустившихся в новшества и делающихся все популярнее. Св. А. В. (мы его знали еще студентом) склоняется к кликушеству (говорю резко) — им поработилась даже Анна Вырубова, знаменитая «дочь Гришки Распутина» когда-то. Измученная интеллигенция влечется туда же.
Священники простецкие, не мудрствующие, — самые героичные. Их-то и расстреливают. Это и будут настоящие православные мученики.
Народ? Церкви полны молящихся. Народ дошел до предела отчаяния, отчаяние это слепое и слепо гонит его в церковь. Народ русский никогда не был православным. Никогда не был религиозным сознательно. Он имел данную форму христианства, но о христианстве никогда не думал. Этим объясняется та легкость, с которой каждый, если ему как бы предлагается выход из отчаянного положения — записаться в коммунисты, — тотчас сбрасывает всякую «религиозность». Отрекается, не почесавшись.(Даже Г. удивлялся).
Невинность ребенка или идиота. Женщины в особенности. Внешние традиции у многих под шумок хранятся. Так — любят венчаться в церкви. Не жалеют на это денег и очень хитрят. Ну, а кому все равно нет выбора, все равно отчаяние и некуда идти — идут в церковь. Кланяются, крестятся, — молятся, в самом деле молятся, ибо Кому-то, Кого не знают, несут душу, полную темного отчаяния.
Большевики сначала грубо наперли на Церковь (истории с мощами), но теперь, кажется, изменяют тактику. Будут только презирать, чтобы ко времени, если понадобится, и Церковь использовать. Некоторые, поумнее, говорят, что потребность «церковности» будет и должна удовлетворяться «их церковью» коммунизмом. Это даже по чертовски глубоко!
Написала — и как-то мне стало противно. Почти невыносимо говорить об этом! Страшно.
23 (10) Декабря.
Вот что надо не забыть. Вот чего не знают те, которые не сидят с нами, гуляют на свободе. Русские ли они? Я склонна думать, что они перестали быть русскими. Русские только мы, только в России.
Надо не забывать этих глаз, полных горечи и негодования, этих тихих слов, которыми мы обменивались здесь слишком часто:
— Опять!
— Опять?
— Да. Все то же. Опять объявили (белые, те или другие, очередная надежда на освобождение России, словом,) — то же самое. Не признают «независимости» (чьей-нибудь). Опять большевики ликуют. Что ж, они правы. Победили. — Да может неправда? Да не могут же «они» держаться за старое безумие? Ведь это же приговор собственному делу?
— Вот подите! Сумасшедшие. Слепые. Не только Россию глубже в землю зарывают — и себя хоронят. Что делать?
Но мы знали, что нам нечего делать. Даже сказать мы ничего не могли. А если б и могли?
Сказать — не поверят.
Кричать — не поймут.
И близится черед.
Свершается суд...
С неумолимой, роковой однообразностью каждая русская сила, собиравшаяся на большевиков, начинала с того, что кого-нибудь «не признавала»: даже Финляндию (фатальная архи-глупость!) уж не говоря о Латвиях, Эстониях и т.п.
Мы содрогались, мы хохотали истерическим хохотом отчаяния — а они, со всей преступной тупостью (честной, может быть) объявляли, что не позволят «расчленять Россию»;.. Россию, которой сейчас нет!
Это, во-первых, косвенное признание большевиков и России большевистской. Ведь они одни хотят своей «неделимой» России, они одни ею сейчас владеют и действенно эту неделимость поддерживают. Все ими провозглашенные «независимости» ихния, «советские», вроде Украины с Раковским, — конечно вздор, куры смеются.
Они «упустили» как Финляндию, так и все прибалтийские кусочки. И не взяв силой, подходят с «мирами»: им «хоть мытьем, хоть катаньем» — все равно. Увернувшиеся маленькие государства, влюбленные в «независимость», идут на «мир» — что же им делать? Хитрое «мирное» завоевание, когда-то еще будет, они глаза закрывают. Может и не сейчас, а пока — «независимость». Если же, не дай Бог, белые свергнут большевиков, — каюк: ведь заранее объявляют, что никакой «независимости».
Все соседи, большие и маленькие, при таком положении, не могут содействовать белым, должны, естественно, стоять за большевиков, сегодня.
Это практический результат. Но сам внутренний корень таких «непризнаний» стар, глуп, гнил. Не говоря даже о Польше и Финляндии (еще бы!) — но вот эти все Литвы, Латвии и т. д., «прибалтийские пуговицы», как я их называю без всякого презренья, — да почему им, в конце концов, не быть самостоятельными? Если они хотят и могут, — какое «патриотическое» русское чувство должно, смеет против этого протестовать? Царское чувство — пожалуй, чувство людей с седой и лысой душой, все равно близкой к гробу.
Вот эти седые и лысые души губят Россию, как и себя. Не раз, не два — все время!
А мы, отсюда, мы, знающие, и уж конечно, не менее русские, чем все это, по своему честное, старье — мы не только не боимся никакого «расчленения» царской России: мы хотим этого расчленения, мы верим, что будущая Россия, если станет «собираться», то на иных принципах, и в тех пределах, в каких позволит новый принцип.
Это будущее. А сейчас, кроме того, как не радоваться каждому клочку земли, увернувшемуся из-под власти большевиков? Да если б Смоленская губерния объявила себя независимой, свергла комиссаров и пожелала самоопределиться — да пусть, с Богом самоопределяется, управляется, как может,
— только бы не большевиками! Почему «не патриотично» признавать ее? Требовать, чтобы не смела освобождаться от большевиков? Этот дикий «патриотизм» в сущности ставит знак равенства между Большевизией и Россией (в их понятии). «Не признаем частей, отделившихся от России!» — читай: от большевиков. Безумие. Бесчеловечность.
Не могу больше писать. Не знаю, когда буду писать, Не знаю, что еще... Потом?
А сегодня опять с «человечиной». Это ядение человечины случается все чаще. Китайцы не дремлют. Притом выскакивают наружу, да еще в наше поле зрения, только отдельные случаи. Сколько их скрытых...
Я стараюсь скрепить душу железными полосами. Собрать в один комок. Не пишу больше ни о чем близком, маленьком, страшном. Оттого только об общем. Молчание. Молчание...
Это последняя запись «Серого Блокнота». На другой день, в среду, 24 Декабря 1919 года, совершился наш отъезд из Петербурга с командировками на Г., а затем, в Январе 1920 г. — переход польской границы.
Мучительные усилия и хлопоты, благодаря которым мог осуществиться наш отъезд из Петербурга, затем побег — не отражены в записи последних дней по причине весьма понятной. Хотя маленький блокнот не выходил из кармана моей меховой шубки, а шубку я носила, почти не снимая, — писать даже и то, что я писала, было безумием, при вечных повальных обысках. У меня физически не подымалась рука упомянуть о нашей последней надежде — надежде на освобождение.
Дневник в Совдепии, — не мемуары, не воспоминания «после», а именно «дневник», — вещь исключительная; не думаю, чтобы их много нашлось в России, после освобождения. Разве комиссарские. Знаю человека, который, для писания дневника, прибегал к неслыханным ухищрениям, их невозможно рассказать; и не уверена все-таки, сохраняется ли он до сих пор.
Впрочем, — нужно ли жалеть? Не сделалась ли жизнь такою, что «дневник», всякий, — дневник мертвеца, лежащего в могиле?
Я знаю: и теперь, за эти месяцы, в могиле Петербурга ничто не изменилось. Только процесс разложения идет дальше, своим определенным, естественным, известным всем, путем.
Первая перемена произойдет лишь вслед за единственным событием, которого ждет вся Россия, — свержением большевиков.
Когда?
Не знаю времен и сроков. Боюсь слов. Боюсь предсказаний, но душа моя, все-таки, на этот страшный вопрос «когда»? — отвечает: скоро.
3 Октября, 1920 г. Варшава.
Автор.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.