Синяя книга
Синяя книга
О Синей книге
Эта книга — первая половина моего Дневника, «Современной Записи», которая велась в Петербурге в годы войны и революции. Часть, здесь напечатанная (Авг. 14 г. — Ноябрь 17), уже в начале 18 г. не находилась в СПБ-ге, и затем в течение 8-9 лет считалась погибшей. Так, как и погибла вторая половина, — годы 18 и 19, — другим лицом и в другом направлении тоже увезенная из Петербурга.
Самый конец «Записи», последние месяцы 19 года, — (отрывочные заметки на блокноте) — оставался при мне и отправился со мною, в моем кармане, заграницу, когда мы туда бежали. Эти заметки вошли в книгу «Царство Антихриста», изданную по-русски, по-немецки и по-французски в 21 г.
В предисловии к заметкам я упоминаю о гибели двух первых частей Дневника. Шли годы; сомневаться в этой гибели не приходилось. Можно себе представить, как нас поразило неожиданное возвращение одной из частей «Записи» — первой. Но, надо сказать, еще более поразило меня содержание рукописи. Читать собственный отчет о событиях (и каких!) собственный, но десять лет не виденный — это не часто доводится. И хорошо, пожалуй, что не часто. «Если ничего не забывать, так и жить было бы нельзя», сказал мне друг, в виде утешения, застав меня за первым перечитываньем этого длинного, скучного и... страшного отчета. Да, забвенье нам послано как милосердие. Но все ли мы, всегда ли, имеем право стремиться к нему и пользоваться им? А что, если зачеркивая, изменяя, посредством забвенья, прошлое, отвертываясь от него и от себя в нем — мы лишаемся и своего будущего?
Вопрос о печатании этой потерянной и возвращенной рукописи долго оставался для меня вопросом. Не рано ли? Давность только десятилетняя... Но это, как раз, говорило в пользу напечатания Дневника. Ведь он — только запись одного из тысячи наблюдателей прошлого. Пусть запись добросовестная, пусть наблюдательный пункт выгоден, — неточности, неверности, фактические ошибки неизбежны. Через 50 лет их некому было бы поправить, тогда как теперь, когда живы еще многие свидетели тех же событий, — даже участники, — они всегда могут, указанием на то или другое искажение действительности, содействовать восстановлению ее подлинного образа.
Однако, именно «живые люди» и усложняли вопрос. Печатать Дневник имело смысл лишь в том виде, в каком он был написан, без малейших современных поправок (даже стиля), устранив только все чисто-личное (его было немного) и вычеркнув некоторые имена. Но вычеркнуть другие все (тогда уж и мое) — значило бы зачеркнуть Дневник. Между тем я знаю: большинство людей не любит, боится лишнего взгляда на прошлое, особенно на себя в нем.
А вдруг увидишь там что-нибудь по новому, вдруг придется осознать свою ошибку? Нет, лучше — под «крыло забвенья...» Это очень человеческое чувство, почти никто от него не свободен, — ни я, конечно. Мне тоже тяжело наше прошлое, когда оно слишком живо вспомнится, слишком близко подступит. В данном, частном, случае — и для меня Дневник мой не всегда приятное зеркало: приходится, ведь, отвечать не за одну главную внутреннюю линию (за нее я без труда отвечаю), но также и за ребяческие наивности, скорые суды, «самодельные» политические рассуждения и т.д. Да еще сознавать, что если не было каких-нибудь ошибок серьезных, фатальных, то лишь потому, может быть, что и «действий» не было...
Но, побеждая свою боязнь прошлого, не считаясь с ней в себе, имею ли я право считаться с ней в других? Как я смею решать, что другие, даже в этом маленьком случае, не найдут в себе силы бросить взгляд на свое прошлое, сказать ему новое «да» или новое «нет»?
Я и не решаю этого. То есть, решаю, печатая Дневник,
заботиться о людях, там упоминаемых, не больше, чем о себе. Я не обманываю себя: те, кто страха — даже перед самой малой частицей правды, — преодолеть не могут, — станут моими врагами. Это всегда так бывает. А частица правды в Дневнике моем есть; о ней только я и думаю, и верю: кому-нибудь она нужна.
***
Жизнь, как уже сказано, поставила нас (меня и Д. С. Мережковского) в положение .близкое к событиям и некоторым людям, принимавшим в них участие. Среда петербургской интеллигенции была нам хорошо известна. Кое-кто из вернувшихся после февраля эмигрантов — тоже. И географически положение наше было благоприятно: ведь именно в Петербурге зарождались и развивались события. Но даже в самом Петербурге наша географическая точка была выгодна: мы жили около Думы у решетки Таврического Сада.
Все остальное выяснится из самой книги. Скажу еще только вот что: пусть не ждут, что это «Книга для легкого чтения». Совсем не для легкого. Дневник — не стройный «рассказ о жизни», когда описывающий сегодняшний день уже знает завтрашний, знает, чем все кончится. Дневник — само течение жизни. В этом отличие «Современной Записи» от всяких «Воспоминаний», и в этом ее особые преимущества:
она воскрешает атмосферу, воскрешая исчезнувшие из памяти мелочи.
«Воспоминания» могут дать образ времени. Но только Дневник дает время в его длительности.
З. H. Гиппиус.
1 Августа.
С.-Петербург. 1914.
(Стиль старый).
Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного — война!
Не японская, не турецкая, а мировая. Страшно писать о ней мне, здесь. Она принадлежит всем, истории. Нужна ли обывательская запись?
Да и я, как всякий современник — не могу ни в чем разобраться, ничего не понимаю, ошеломление.
Осталось одно, если писать — простота.
Кажется, что все разыгралось в несколько дней. Но, конечно, нет. Мы не верили потому, что не хотели верить. Но если бы не закрывали глаз...
Меня, в предпоследние дни, поражали петербургские беспорядки. Я не была в городе, но к нам на дачу приезжали самые разнообразные люди и рассказывали, очень подробно, сочувственно... Однако, я ровно ничего не понимала, и чувствовалось, что рассказывающий тоже ничего не понимает. И даже было ясно, что сами волнующиеся рабочие ничего не понимают, хотя разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идет стрельба, скачут казаки.
Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла... Что за чепуха? Против французских гостей они, что ли? Ничуть. Ни один не мог объяснить, в чем дело. И чего он хочет. Точно они по чьему-то формальному приказу били эти вагоны. Интеллигенция только рот раскрывала — на нее это, как июльский снег на голову. Да и для всех подпольных революционных организаций, очевидно.
М. приезжал взволнованный, говорил, что это «органическое» начало революции, а что нет лозунгов — виновата интеллигенция, их не дающая.
А я не знала, что думать. И не нравилось мне все это, — сама не знаю, почему.
Вероятно, решилась, бессознательно понялась близость неотвратимого несчастья с выстрела Принципа.
Мы стояли в саду, у калитки. Говорили с мужиком. Он растерянно лепетал, своими словами, о приказе приводить лошадей, о мобилизации... Это было задолго до 19 июля. Соня слушала молча. Вдруг махнула рукой и двинулась:
— Ну, — словом, — беда!
В этот момент я почувствовала, что кончено. Что действительно — беда. Кончено.
А потом опять робкая надежда — ведь нельзя. Невозможно! Невообразимо!
За несколько дней почти все наши уехали в город. Должны были вернуться вместе в субботу к нам. Нам предстояли очень важные разговоры, может быть решения...
Но утром в субботу явилась Т. — одна. «Я за вами. Поедете в город сегодня». «Зачем?» «Громадные события, война. Надо быть всем вместе». «Тем более, отчего же вы не приехали все?» «Нет, надо быть со всеми, народ ходит с флагами, подъем патриотизма...»
В эту минуту — уже помимо моей воли — решилась моя позиция, мое отношение к событиям. То есть коренное. Быть с несчастной, непонимающей происходящего, толпой, заражаться ее «патриотическими» хождениями по улицам, где еще не убраны трамваи, которые она громила в другом, столь же неосмысленном «подъеме»? Быть щепкой в потоке событий? Я и не имею права сама одуматься, для себя осмыслить, что происходит? Зачем же столько лет мы искали сознания и открытых глаз на жизнь?
Нет, нет! Лучше, в эти первые секунды, — молчание, покров на голову, тишина.
Но все уже сошли с ума. Двинулась Сонина семья с детьми и старой теткой Олей. Неистовствовал Вася-депутат.
И мы поехали сюда, в Петербург. На автомобиле.
Неслыханная тяжесть. И внутреннее оглушение. Разрыв между внутренним и внешним. Надо разбираться параллельно. И тихо.
Присоединение Англии обрадовало невольно. «Она» будет короче. Сейчас Европа в пламенном кольце. Россия, Франция, Бельгия и Англия — против Германии и Австрии...
И это только пока. Нет, «она» не будет короткой. Напрасно надеются...
Смотрю на эти строки, написанные моей рукой, — и точно я с ума сошла. Мировая война!
Сейчас главный бой на западе. Наша мобилизация еще не закончена. Но уже миллионы двинуты к границам. Всякие сообщения с миром прерваны.
Никто не понимает, что такое война, — во-первых. И для нас, для России, во-вторых. И я еще не понимаю. Но я чую здесь ужас беспримерный.
2 Августа.
Одно, что имеет смысл записывать — мелочи. Крупное запишут без нас.
А мелочи — тихие, притайные, все непонятные. Потому что в корне-то лежит Громадное Безумие.
Все растерялись, все «мы», интеллигентные словесники. Помолчать бы, — но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто... Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин. Тяжкий молот наша любовь... настоящая.
Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но, если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?
Нет, рано об этом. Молчание.
В летнем Петербурге почти никого не было. Но быстро начали съезжаться, стекаться.
То там, то здесь собираемся. Большинство политиков и политиканствующих интеллигентов (у нас ведь, все политики) так сбились с панталыку, что городят мальчишеский вздор. Ясно, всего ожидали — только не войны. Как-то вечером собрались у Славинского. Народу было порядочно. Карташев, со своими славянофильскими склонностями, очень в тоне хозяина.
Впрочем, не обошлось и без нашего «русского» вопроса: желать ли победы... самодержавию? Ведь мы вечно от этой печки танцуем (да и нельзя иначе, мы должны!) Военная победа — укрепит самодержавие... Приводились примеры... верные. Только... не беспримерно ли то, что сейчас происходит?
Говорили все. Когда очередь дошла до меня, я сказала очень осторожно, что войну по существу, как таковую, отрицаю, что всякая война, кончающаяся полной победой одного государства над другим, над другой страной, носит в себе зародыш новой войны, ибо рождает национально-государственное озлобление, а каждая война отдаляет нас от того, к чему мы идем, от «вселенскости». Но что, конечно, учитывая реальность войны, я желаю сейчас победы союзников.
Керенский, который стоял направо, рядом со мною и говорил тотчас после меня, подхватил эту «вселенскость» (упорно говоря «вселенность») и, с обычной нервностью своей, сказал приблизительно то же и так же кончил «за союзников». Но видно, что и он еще в полноте своей позиции не нашел. Военная зараза к нему пристать не может, просто потому, что у него не та физиология, он слишком революционер. А я начинаю прощупывать, что тут какое-то «или-или»... Впрочем, рано, потом.
Но, конечно, Керенский не угнетен той многосложнейшей задачей разрешить свое отношение к войне, какая стоит перед иными из нас. Революция и война это все еще только одна из полярностей...
Очень важная, однако. Керенский не очень умен, но чем-то он мне всегда был особенно понятен и приятен, со всем своим мальчишески-смелым задором.
Да, а для нас еще пора молчания... И как жаль, что Карташев уже без оглядки внесся в войну, в проклятия немцам, в карту австрийских славян...
Мой неизменный Архип Белоусов (мужик-рабочий) мне пишет: «душа моя осталась верна себе, я только невольно покорюсь войне, что действительно нада». (Он полу-толстовец, интересный, начитанный фантазер).
Швейцар наш говорит жене: «что ж поделаешь, дело обчее, на всех враг пошел, всех защитить надо».
Володя-студент перешагнул через горе матери: «да, это эгоизм, но я все равно пойду, не могу не идти», — и уехал вчера с преображенцами.
Писатели все взбесились. К. пишет у Суворина о Германии: «...надо доканать эту гидру». Всякие «гидры» теперь исчезли, и «революции», и «жидовства», одна осталась: Германия. Щеголев сделался патриотом, ничего кроме «ура» и «жажды победы» не признает. Е., который, по его словам, все войны отрицает, эту настолько признает, что все пороги обил, лишь бы «увидеть на себе прапорщичий мундир». (Не берут, за толщину, верно!).
Тысячи возвращающихся с курортов через Швецию создали в газетах особую рубрику: «Германские зверства». Возвращения тяжкие, непередаваемые, но... кто осуждает? Тысячными толпами текут евреи. Один, из Торнео, руку показывал: нет пальца. Ему оторвали его не немцы, а русские — на погроме. Это — что? Или евреи не были безоружны? А если и мы звери... кому перед кем кичиться?
Впрочем, теперь и Пуришкевич признает евреев и руку жмет Милюкову.
Волки и овцы строятся в один ряд, нашли третьего, кого есть.
Это война... Почему вообще война, всякая, — зло, а только эта одна благо?
Никто не знает. Я верю, что многие так чувствуют. Я, нет. Да и мне все равно, что я чувствую. То есть я не имею права ни слова ей, войне, сказать пока только чувствую. Я не верю чувствам: они не заслуживают слов, пока не оправданы чем-то высшим. И не закреплены правдой.
Впрочем, не надо об этом. Проще. Идет организованное самоистребление, человекоубийство. «Или всегда можно убить, или никогда нельзя». Да, если нет истории, нет движения, нет свободы, нет Бога. А если все это есть — так сказать нельзя. Должно каждому данному часу истории говорить «да» или «нет». И сегодняшнему часу я говорю, со дна моей человеческой души и человеческого разума — «нет». Или могу молчать. Даже лучше вернее — молчать.
А если слово — оно только «не/и». Эта война — война. И войне я скажу: никогда нельзя, но уже никогда и не надо.
29 Сентября
.
Война.
Разрушенная Бельгия (вчера взяли последнее — Антверпен), бомбы над родным Парижем, Notre Dame, наше неясное положение со взятой Галицией и взятыми давно немцами польскими городами, а завтра, быть может, Варшавой... Генеральное сражение во Франции — длится более месяца. Ум человеческий отказывается воспринимать происходящее.
«Снижение» немцев, в смысле их всесокрушающей ярости, не подлежит сомнению. Реймс, Лувень... да что это перед красной водой рек, перед кровью, буквально стекающей со ступеней того же Реймского собора?
Как дымовая завеса висит ложь всем-всем-всем и натуральное какое-то озверение.
У нас в России... странно. Трезвая Россия — по манию царя. По манию царя Петербург великого Петра — провалился, разрушен. Худой знак! Воздвигнуть некий Николо-град — по казенному «Петроград». Толстый царедворец Витнер подсунул царю подписать: патриотично, мол, а то что за «бург», по-немецки (!?!).
Худо, худо в России. Наши счастливые союзники не знают боли раздирающей, в эти всем тяжкие дни, самую душу России. Не знают и, беспечные, узнать не хотят, понять не хотят. Не могут. Там на Западе, ни народу, ни правительству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!
Тут мы покинуты нашими союзниками.
Господи! Спаси народ из глубины двойного несчастия его, тайного и явного!
Я почти не выхожу на улицу, мне жалки эти, уже подстроенные, «патриотические» демонстрации с хоругвями, флагами и «патретами».
30 Сентября
Главное ощущение, главная атмосфера, что бы кто ни говорил, — это непоправимая тяжесть несчастия. Люди так невмерно, так невместимо жалки. Не заслоняет этого историческая грандиозность событий. И все люди правы, хотя все в равной мере виноваты.
Сегодня известия плохи, а умолчания еще хуже. Вечером слухи, что германцы в 15 верстах от Варшавы. Жителям предложено выехать, телеграфное сообщение прервано. Говорят — наш фронт тонок. Варшаву сдадут. Польша несчастная, как Бельгия, но тоже не одним, а двумя несчастиями. У Бельгии цела душа, а Польша распята на двух крестах.
Мало верят у нас главнокомандующему — Ник. Ник. Романову. Знаменитую его прокламацию о «возрождении Польши» писали ему Струве и Львов (редактировали).
Царь ездил в действующую армию, но не проронил ни словечка. О, это наш молчальник известный, наш «charmeur», со всеми «согласный» — и никогда ни с кем!
Убили сына К. Р. — Олега.
Я подло боюсь матерей, тех, что ждут все время вести о «павшем». Кажется они чувствуют каждый проходящий миг: цепь мгновений сквозь душу продергивается, шершаво шелестя, цепляясь, медленно и заметно.
Едкая мгла все лето нынче стояла над Россией, до Сибири — от непрерывных лесных и торфяных пожаров. К осени она порозовела, стала еще более едкой и страшной. Едкость и розовость ее тут, день и ночь.
Москва в повальном патриотизме, с погромными нотками. Петербургская интеллигенция в растерянности, работе и вражде. Общее несчастие не соединяет, а ожесточает. Мы все понимаем, что надо смотреть проще, но сложную душу не усмиришь и не урежешь насильно.
14 Декабря.
Люблю этот день, этот горький праздник «первенцев свободы». В этот день пишу мои редкие стихи. Сегодня написался «Петербург». Уж очень мне оскорбителен «Петроград», создание «растерянной челяди, что, властвуя, сама боится нас...». Да, но «близок ли день», когда «восстанет он»
«...Все тот же, в ризе девственных ночей,
Во влажном визге ветренных раздолий
И в белоперистости вешних пург,
Созданье революционной воли
Прекрасно-страшный Петербург?..»
Но это грех теперь — писать стихи. Вообще, хочется молчать. Я выхожу из молчания, лишь выведенная из него другими. Так, в прошлом месяце было собрание Рел.-Фил. Общества, на котором был мой доклад о войне. Я говорила вообще о «Великом Пути» (с точки зрения всехристианства, конечно), об исторических моментах, как ступенях — и о данном моменте, конечно. Да, что война «снижение» (Слово, которое теперь так любят большевики, беря его в «товарном» смысле, было употреблено мною впервые в этом докладе, и обозначало внутреннее, духовное падение, понижение уровня человеческой морали. Примечание 1927 г.) , это для меня теперь ясно.
Я ее отрицаю не только метафизически, но исторически... т.е. моя метафизика истории ее, как таковую, отрицает... и лишь практически я ее признаю. Это, впрочем, очень важно. От этого я с правом сбрасываю с себя глупую кличку «пораженки». На войну нужно идти, нужно ее «принять»... но принять — корень ее отрицая, не затемняясь, не опьяняясь; не обманывая ни себя ни других — не «снижаясь» внутренне.
Нельзя не «снижаясь?» Вздор. Если мы потеряем сознание, — все и так полусознательные — озвереют.
Да, это отправная точка. Только! Но непременная. Были горячие прения. Их перенесли на следующее заседание. И там то же. Упрекали меня, конечно, в отвлеченности. Карташев моими же «воздушными ступенями» корил, по которым я не советовала как раз ходить. Это пусть! Но он сказал ужасную фразу: «...если не принять войны религиозно...»
Меня поддерживал, как всегда, М. и, мой большой единомышленник по войне и анти-национализму (зоологическому) — Дмитрий (Д. С. Мережковский.).
Сложный вопрос России, конечно, вставал очень остро... Эти два заседания опять показали, как бессмысленно, в конце концов, «болтать» о войне. Что знаешь, что думаешь — держи про себя. Особенно теперь, когда так остро, так больно... Такая вражда. Боже, но с каким безответственным легкомыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Какую тьму сгущают в грядущем! Нет, теперь нужно
— «Лишь целомудрие молчания — И, может быть, тихие молитвы...»
1 Апреля, 1915.
Не было сил писать. Да и теперь нет. Война длится. Варшаву немцы не взяли, отрезали пол-Польши. А мы у австрийцев понабрали городов и крепостей. И наводим там самодержавные порядки. Дарданеллы бомбардируются союзниками.
Нигде ничего нет, у немцев хлеба, а у нас — овса и угля (кажется, припрятано).
Эта зима — вся в глухом, беспорядочном... даже не волнении, а возбуждении, каком-то. Сплетаются, расплетаются интеллигентские кружки, борьба и споры, разделяются друзья, сходятся враги... Цензура свирепствует. У нас частые сборища разных «групп», и кончается это все-таки расколом между «приемлющими» войну «до победы» (с лозунгом «все для войны», даже до Пуришкевича и далее) и «неприемлющими», которые, однако, очень разнообразны и часто лишь в этом одном пункте только и сходятся, так что действовать вместе абсолютно неспособны.
Да и как действовать? «Приемлющие» рвутся действовать, помогать «хоть самому черту, не только правительству», и... рвутся тщетно, ибо правительство решительно никого никуда не пускает и «честью просит» в его дела носа не совать;
никакая, мол, мне общественная помощь не нужна. А если вы так преданы сидите смирно и немо покоряйтесь, вот ваша помощь.
Отвечено ясно, а патриоты интеллигентные не унимаются. Даром, что все «седые и лысые».
От седых и лысых я, по воскресеньям, перехожу к самой зеленой молодежи: являются всякие студенты поэты, студенты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.
Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся, и навожу их на споры о войне и политике, — ничуть их не поучая, впрочем. Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю — пока мне любопытно, люблю умных и настоящих, и равнодушно забываю ненужных.
Отношение к войне у многих очень хорошее, трезвое, свежее, сознательное.
О, война! Тяжесть и утомление мира неописуемы. Такого в истории мы еще не видали.
Немцы ничего не взяли, кроме Бельгии. И куска Польши. Невозможен мир... но и война тоже?
28 Апреля.
Глупо здесь писать о войне, о том, что пишут газеты. А газеты, притом, врут отчаянно. Положение такое, что ни у кого, кажется, нет кусочка души нераненой.
Как будто живешь, как будто «пьеса» да «пресса», а в сущности Фата-Моргана.
Но я заставлю себя коснуться и Фата-Морганы, чтобы отдохнуть от газетно-протокольного.
Вот хотя бы история моей пьесы «Зеленое Кольцо» в Александринке. Ведь все было готово для ее постановки, директор одобрил, Мейерхольд начал работу, как вдруг... профессора из Москвы признали ее безнравственной! Чтобы пройти официальный этап — Литератруный Комитет — и пройти с деликатностью (в здешнем сидит Дмитрий), я послала ее в Московский Комитет. И там, всячески расхвалив пьесу с художественной стороны — решили, что она — неморальна, ибо «автор отдает предпочтение молодым перед пожилыми». Честное слово! Также то «не морально», что молодежь читает Гегеля и занимается историей!
Ну, тут пошел скандал. Директор вытребовал этот комический протокол. Начали думать, как покелейнее старичков оборвать. В это время началась война, все спуталось; я и сама думать забыла о всяких пьесах. Но перед Рождеством случилась неожиданность. Савина прочитала мою пьесу (ей случайно послал Мейерхольд) и — возжелала ее играть! Играть Савиной там немного чего было, полу-молодая роль матери, всего в одном действии, хотя роль трудная...
Чего захотела царица Александринки — то закон! И пьеса пошла. Савина сама очень интересна. Когда я бывала у нее, с Мейерхольдом, или она ко мне приезжала (еще вот в эту пятницу опять была, очень любопытно рассказывала о Тургеневе и Полонском), — я старалась, чтобы она не столько о моей пьесе говорила, сколько вообще, о себе, чтобы проявлялась, такое она талантливо-художественное явление. Жалею, что мало записывала из ее бесед.
Однако, дотянули премьеру до 18 Февраля. Ей предшествовал гам в газетах (как же: Мейерхольд, Савина, Гиппиус — вот так соединение! Муравейнику, при цензуре неслыханной, как на это не кинуться).
Сама премьера прошла очень обыкновенно, то есть одни в восторге, другие в ненависти, газеты в неистовстве. Савина играла, конечно, не мою героиню, а свою, и, конечно, очень талантливо. Декорация второго акта (заседание «юных») очень хороша: звезды в длинных, черных, зимних окнах. Но актеры нервничали, и были лучше на генеральной репетиции. (Из первых — я была всего на одной, на вечерней, с Блоком. Так что «кухни» почти не видала). А на генеральную мы любопытно ехали.
Утром, — поэтому я, конечно, опаздываю, Дмитрий уехал раньше, автомобиль тоже опаздывает, и мы выходим на улицу часу в первом. Садимся в автомобиль вдруг идет Керенский, довольно грустный и кислый (он болен последнюю зиму) от решетки Таврического сада, от Думы.
— Куда это вы? Д. В. объясняет. А у меня мысль:
— Да поедемте с нами!
Я признаться, вовсе не для пьесы повлекла Керенского: он как-то у нас находится не в том плане жизни, где пьеса, книги, литература. Совсем в другом (хотя очень важном). Но с нами ехала К. (она, наконец, легально была в России, отвоеванная Д. В. у Белецкого перед войной). Как же Керенского не познакомить с К., если пока нельзя с Ел.!
Они, кажется, отлично познакомились.
Приехали в театр ко второму действию. Там пришлось бегать за кулисы, туда-сюда, в антракте даже не помню, видела ли Керенского.
Домой вернулись усталые, поздно. Звонят рецензенты насчет билетов и всяких пустяков. Потом вдруг приносят букет красных цветов и записку. Читаем все, с К., — и никак не можем ни записки прочесть (такие каракули), ни даже понять, от кого она. Наконец, по теории исключения всех других возможных, убеждаемся, что она от Керенского. Скажите пожалуйста! Да еще какая восторженная! Впрочем, в нем есть что-то гимназическое, мальчишеское, в нем самом, что, должно быть, и мило в нем. И это и приблизило к нему моих героев «Зеленого Кольца».
А подлинное его революционство заставило, быть может, почувствовать цензурно-скрытую остроту этой пьесы. — Ну, а записку целиком, мы так и не могли прочесть. Написал! «Еще раз целую Ваши руки — я волновался как мальчик это (...) Вы (...) молодых и взволновали (...) сколько (?) больного (...)» Остальные слова — неисследимы.
Отмечаю отношение Керенского потому, что оно было неожиданно; а неистовая злость «старых» и всяческий восторг «юных» — как по мерке.
Да, да, все это Фата-Моргана, пустое, несуществующее. Разве писать проще, фактическое содержание дней, только? Не удержишься в этих рамках. Ведь, кроме главного центра — вокруг закишели всякие «вопросы», точно издевающиеся: польский, еврейский, государственный вообще и в частности. экономический вообще и в частности... (При этом замечательно, что нет «русского» вопроса. Честное слово нет, в его надлежащей постановке).
В воскресенье днем — наплыв молодежи. И «Зел. Кольцо», и масса «поэтов». Много полу-футуристических (вполне футуристических я еще не пускаю; они грязны, топотливы и грубы. Еще стащат что-нибудь). Потом приехал Немирович-Данченко. Опять театр!
Вчера — совсем другой «план», куча всяких «интеллигентов» («седые и лысые» в большинстве). Между прочим, Горький.
Хотят новое Англо-Русское О-во создать, не консервативное. Я люблю англичан, но я так ярко понимаю, что они нас не понимают (и не очень хотят), что как-то немею при всяком сближении и замыкаюсь. Что-то вроде покорной гордости.
Конечно, из этой затеи О-ва ничего не выйдет. Ах, сколько начатых «дел» у нашей отстраненной от всяких дел интеллигенции !
Богучарский смертельно болен. Я ему сейчас не завидую, но когда он умрет, и привыкнет «там» — о, как я ему буду завидовать!
Богучарский удивительно хороший человек. Он — «приемлющий» войну, он один из тех, кто рвался «делать», помогать России, сжав зубы, несмотря на правительство, и... деланию этому все время правительство мешало. Ведь даже стариннейшее Вольно-Экономическое О-во закрыли!
Москвичи осатанели от православного патриотизма. Вяч. Иванов, Эрн, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т.д. и т.д. О, Москва, непонятный и часто неожиданный город, где то восстание — то погром, то декаденство то ура-патриотизм, — и все это даже вместе, все дико и близко связано общими корнями, как Герцен, Бакунин и — Аксаковская славянофильщина.
У нас цензура сейчас — хуже николаевской раз в пять. Не «военная», общая. Напечатанное месяц тому назад — перепечатать уже нельзя. Рассказы из детской жизни цензурует генерал Дракке... Очень этичен и строг.
Скрябин умер. Многие, впрочем, умерли. Сыновья 3. Ратьковой живы, на войне.
Не успеешь с кем-нибудь поспорить — он уж на войне.
Белая ночь глядит мне в глаза. Небо розовое над деревьями Таврического сада, тихими, острыми. Вот-вот солнце взойдет. Есть на что солнцу глядеть. Есть нам что ему показать. А еше говорят — «солнцу кровь не велено показывать...»
Все время видит оно — кровь.
15 Мая.
Все более и более ясные формы принимает наш внутренний ужас, хотя он под покрывалом, и я лишь слепо ощупываю его. Но все-таки я нащупываю, а другие и притронуться не хотят. Едва я открываю рот — как «реальные» политики накидываются на меня с целой тьмой возражений, в которых я, однако, вижу роковую тупость.
Да, и до войны я не любила нашу «парламентскую оппозицию», наших кадетов. И до войны я считала их умными, честными... простофилями, «благородными иностранцами» в России. Чтобы вести себя «по-европейски», — и чтобы это было кстати, — надо позаботиться устроить Европу.. Но что я думала до войны — это неважно, да неважны и мои личные симпатии. Я говорю о теперешнем моменте и думаю о кадетах, о нашей влиятельной думской партии, с точки зрения политической целесообразности. Я сужу их линию поведения, насколько могу объективно и — увы — начинаю видеть ошибки фатальные.
Лозунг «все для войны!» может, при известной совокупности обстоятельств, звучать прежде всего как лозунг: «ничего для победы!» Да, да, это кажется дико, это то, чего никогда не поймут союзники, ибо это русский язык, но... как русские не понимают?
Боюсь, что и я этого... не хочу до конца понять. Ибо — какой же вывод? Где выход? Ведь революция во время войны — помимо того, что она невозможна, — как осмелиться желать ее? Мне закрывают этим рот. И значит, говорят далее, думать только о войне, вести войну, не глядя, с кем ради нее соединяешься, не думая, что ты помогаешь правительству, а считая, что правительство тебе помогает.. Оно плохо? Когда пожар — хватай хоть дырявую пожарную кишку, все-таки помощь...
Какие слова-слова-слова! Страшно, что они такие искренние — и такие фатально-ребяческие! Мы двинуться не можем, мы друг к другу руки не можем протянуть, чтобы по пальцам не ударили, и тут «считать», что «мы» ведем войну («народ!») и только берем снисходительно помощь от царя. Кого обманывают? Себя, себя!
Народ ни малейшей войны не ведет, он абсолютно ничего не понимает. А мы абсолютно ничего ему не можем сказать. Физически не можем. Да если б вдруг, сейчас, и смогли... пожалуй, не сумели бы. Столетия разделили нас не плоше Вавилонской башни.
Но что гадать — вот данное. Мы, — весь тонкий, сознательный слой России, безгласны и бездвижны, сколько бы мы ни трепыхались. Быть может, мы уже атрофированы. Темная толща идет на войну по приказанию свыше, по инерции слепой покорности. Но эта покорность — страшна. Она может повернуть на такую же слепую непокорность, если между исполняющими приказы и приказывающими будет вечно эта глухая пустота, — никого и ничего. Или еще, быть может, хуже. Но я «восхищаю недарованное», оформливаю еще бесформенное. Подождем.
Скажу только, что народ не хочет войны. Это у него верный инстинкт — кто же хочет войны. Первично-примитивно, если душу открыть. Это вечно-верно, не хочу войны. Вернее так: никому не хочется войны. Для того, чтобы сказать себе: да, не хочется, и праведно не хочется, но вот потому-то и поэтому-то — надо, неизбежно, и я моей разумной волей, на этот час, побеждаю это «не хочется», хочу делать то, что «не хочется», для такой примитивной работы внутренней нужен проблеск сознания.
А сознания у народа ни проблеска нет. То, что говорят ему, к сознанию не ведет. Царь приказывает — они идут, не слыша сопроводительных, казенно-патриотических, слов. Общество, интеллигенция говорят в унисон, те же и такие же патриотически-казенные слова; т.е. «приявшие войну», а не «приявшие» физически молчат, с начала до конца, и считаются «пораженцами»... да, кажется, растерялись бы, испугались бы, дай им вдруг возможность говорить громко. «Вдруг» нужных слов не найдешь, особенно если привык к молчанию.
Разве между собою мы, сознательные, находим нужные слова? Вот, недавно, у нас было еще собрание. Интеллигенция, не пристающая ни к кадетам, ни к революционерам (беру за одну скобку левые партии). Это — так называемые «радикалы». Они большею частью у нас из поправевших эсдеков.
(К ним, в сущности, принадлежал и Богучарский. Он умер, умер Богучарский).
Но довольно странно, что тут же очутился и Горький. И даже в таких близких настроениях, что как будто вместе они все строят новую «радикально-демократическую» партию. Это и был главный вопрос собрания. Странно насчет Горького потому, что он давнишний эс-дек (насколько он в политике сознателен... Мало!) Были кое-кто из нетвердых кадетов... были все наши «седые и лысые». Была Кускова. Единственная «умная» женщина, одна и на Петербург, и на Москву (она живет в Москве). Умная! необыкновенно непроницательная, близорукая, в той же политике.
Я забыла сказать, что зимой, когда сдвинулись особенно все «вопросы» (польский, еврейский и т.д.) и когда я сказала, что признаю первым и главным вопрос русский, это дало кому-то мысль образовать еще одну группу — «русскую». Сказано-сделано, готово! Есть русская группа. О мысли такой группы мы не очень подробно сговорились. Некоторые, как М., Керенский и, отчасти, Дмитрий поняли «группу» в моем смысле, т.е. как наш русский вопрос, — наш внутренний, и наше к нему отношение в данный момент, при войне. Коренной неизбитый вопрос, от разрешения которого зависят автоматически все другие. Поэтому важен так был Керенский, позиция которого мне все больше и больше нравится.
На первом же собрании выяснилось, что многие совсем не понимают, в чем суть. А иные, как, например, Карташев, со своей национальной тягой, склонны были сделать из этой «группы», — членами которой мнили только по крови русских, — зерно какой-то педагогической академии, где бы интеллигенция петербургская поучалась националистическим чувствам. Помню, как твердокаменный Ник. Дим. Соколов завел длинную шарманку о... федерализме, Дмитрий о самодержавии (не в практических тонах), Карташев свое, Керенский, конечно, свое, и верное, но сбивчиво, и только бегал из угла в угол, закуривал и бросал папироску, загорался и гас. М. поручено было составить записку по существу вопроса, я взялась помогать, но как-то уж видно было, что толку дальнейшего не будет. И не было. Записку мы, однако, написали.
В очень осторожных тонах, не помню ее точно, помню лишь, что там говорилось о некоторых допустимых и при войне действиях на правительство, но не революционного порядка, в виду того, что положение ухудшается; что если даже во время войны и не будет никаких неорганизованных, стихийных внутренних вспышек, — а они возможны, — то после войны пожар неизбежен; а чтобы он не был стихийным, — об этом организационном деле надо думать теперь же. Уже с этого момента.
Почему-то записка никуда не попала (не помню почему), и лишь на этом последнем, «радикально-демократическом» собрании, у нас, М. ее прочел.
Изумительно, что ни Горький, ни Кускова, ни один «седой и лысый» даже не поняли, о чем речь! Даже никакого «вопроса» не усмотрели! Кускова объявила, что это все «старое», а т.к. война, будто бы, все изменила, то и все углы зрения должны быть другими. Впрочем, Кускова и раньше, когда была у нас одна, на мой окольный вопрос: «как бы у нас да не было революции?» сказала твердо:
— Никакой революции ни под каким видом не будет.
— А что же будет?
— Enrichissez vous, вот что будет.
Пожала плечами. Принялась рассказывать о ростовских спекуляциях.
Я — воистину не знаю, что будет (вот «радикально-демократической» партии, да еще с Горьким, — наверное не будет!). Но я щурю глаза, и вижу — темно в красном тумане войны. Все в нем возможности. Зачем себя обманывать? Еще страшнее, если неожиданно вдруг будет что-нибудь...
Я боюсь сказать несправедливое о наших «либералах», но очень, очень я их боюсь. Уж очень они слепы... а говорят, что видят.
Керенского не было среди «радикалов».
Я знаю, что кадеты в Думе уже покрыли П-во...
28 Мая.
Не хочется писать, приневоливаю себя, записываю частные вещи.
Как противна наша присяжная литература. Завопила, как зарезанная, о войне, с первого момента. И так бездарно, один стыд сплошной. Об А. я и не говорю. Но Брюсов! Но Блок! и все, по нисходящей линии. Не хватило их на молчание. И наказаны печатью бездарности.
А вот был у нас Шохор-Троцкий. Просил кое-кого собрать — привез материал, «Толстовцы и война». Толстовцы, ведь, теперь сплошь в тюрьмах сидят за свое отношение к войне. Скоро и сам Шохор садится.
Собрались. Читали. Иное любопытно. Сережа Попов со своими письмами («брат мой околоточный!») с ангельским терпением побоев в тюрьмах — святое дитя. И много их, святых. Но... что-то тут не то. Дети, дети! Не победить так войну!
Потом пришел сам Чертков.
Сидел (вдвоем с Шохором) целый вечер. Поразительно «не нравится» этот человек. Смиренно-иронический. Сдержанная усмешка, недобрая, кривит губы. В нем точно его «изюминка» задеревенела, большая и ненужная. В небросающейся в глаза косоворотке. Ирония у него решительно во всем. Даже когда он смиренно пьет горячую воду с леденцами (вместо чаю с сахаром) — и это он делает как-то иронически. Так же и спорит, и когда ирония зазвучит нотками пренебрежительными — спохватывается и прикрывает их -смиренными.
Не глуп, конечно, — и зол.
Он оставил нам рукопись — «Толстой и его уход из Ясной Поляны», ненапечатанную, да и невозможную к печати. Думаю, даже и в Англии. Это как будто объективный подбор фактов, скрепленный строками дневника самого Толстого, — даже в самый момент ухода. Рукопись потрясающая и... какая-то «немыслимая». В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное... для кого? Для Софьи Андреевны? В самом подборе фактов видна злобная к ней ненависть Черткова... Для Толстого, может быть? Не знаю. Кажется, — для любви Толстого к этой женщине.
На рукописи прегадкая надпись — просьба Черткова «ничего отсюда не переписывать».
Мне бы и в голову не пришло сделать такую вещь, но, при надписи, я чуть-чуть нарочно не сделала, и если кое-чего не переписала — то исключительно из лени, из отвращения ко всякой «переписке».
Перо Черткова умело подчеркивает «убийственные» деяния Софьи Андр. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда, будто бы, кто-то сказал ей: «да вы убиваете Льва Николаевича!», она ответила: «ну, так что ж! Я поеду заграницу! Кстати, я там никогда не была!»
Любопытно, что это вероятно, правда, т.е. так, вероятно, она и ответила, только... под пером Черткова это звучит зверски, и никто иначе, как зверскими, этих слов не услышит; а я, вот, иными могу их представить; вот близкими к тем словам, которые она мне сказала на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 году. Мы стояли втроем, я, Дмитрий и она, смотрели в сумеречный сад. Я, кажется, сказала, что мы — на дороге заграницу, едем туда прямо из Москвы. Софья Андреевна, с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила: «нет, нет, вы лучше оставайтесь здесь, у Льва Николаевича, а я поеду с Дмитрием Сергеевичем заграницу; ведь я там никогда не была!»
И если представить себе, что в ответе на упрек «кого-то», очевидно, ненавистного, С. А. назло кинула привычную фразу — то несомненное ее «зверство» несколько затмится... Но, конечно, я С. А. не оправдываю. (Раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими «фактами»). В ночь ухода Толстой (по словам его собственного дневника) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной двери в кабинете. Он понял, что это С. А. опять со свечей роется в его бумагах, ищет опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец, все-таки окликнул, и тогда она вышла, как будто только что встала «посмотреть, спокойно ли он спит», ибо «тревожилась о его здоровье». Эта ложь (все по записи Толстого) была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила его чашу терпения. Тут замечательный, страшный штрих в дневниках. Подлинных слов не помню, но знаю, что он пишет, как сел на кровати еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) и стал считать свой пульс. Он был силен и ровен.
После этого Толстой встал и начал одеваться тихо-тихо, боясь, что «она» услышит, вернется.
Остальное известно, через полтора часа его уже не было в Ясной Поляне. Ушел от лжи — навстречу смерти.
Как, все-таки, хорошо, что он уже умер! Что он не видит этого страшного часа — этой небывалой войны. А если и видит... то он ему не страшен, ибо он понимает... а мы, здесь, ничего!
23 Июля.
Мы скачем на автомобиле с одной дачи на другую. Там, по Балтийской дороге, нельзя было оставаться. Далеко, глухо, а время такое тревожное. Пока мы в Спб-ге, а потом поедем недалеко, в старое имение екатерининских времен Коерово, по царскосельскому шоссе.
Более мутного момента еще не было за год войны. Вероятно, не было и за всю жизнь нашу, и за жизнь наших отцов.
Мы отдали назад всю Галицию (это ничего), эвакуирована Варшава. Взята Либава, Виндава, кажется, Митава, очищена Рига. Сильнейшее наступление на нас, а у нас... нет снарядов!
Это знала думская оппозиция уже в январе! И тогда было условлено молчать! Вот когда в первый раз кадеты сознательно прикрыли правительство.
Впрочем, об этом лучше меня будет рассказано в истории.
19-го собралась Дума — правительство сдалось тут, отчего же? Но действует все время надвое, тишком. Посменяло министров, одних ворон на других и... больше ничего не хочет или не может.
На двух уже бывших заседаниях — без счету патриотических слов. Левые были бесплодно резки. Так воспитаны, что умеют только жаловаться, притом всегда несколько отвлеченно. «Государственный муж» Милюков произносил прекрасные слова, но... ответственного министерства не требовал. Воздержание, при всех обстоятельствах, его главное свойство.
Сказать по правде — положение так сложно, что я разобраться хоть первичным образом, хоть для себя — еще не могу. А нужно сделать это добросовестно и беспристрастно, в соответствии с разумом.
Пока я знаю лишь вот что:
Я знаю, что Россия с данным правительством прилично одолеть немцев — не может. Это уже подтверждено событиями. Это — несомненно и бесповоротно. А как одолеть правительство — я не знаю. То есть не вижу еще конкретных путей для конкретных людей, которых тоже не вижу. Кто? какие?
Не понимаю (честно говорю это себе) и боюсь, что все запутались, все ничего не понимают. Какое время!
Мыза Коерово.
Запись в белой тетрадке.
Общественный Дневник
(Август-Сентябрь 15 г.)
(Одна из современных позиций)
На том, что стало ясно для всех, не будем останавливаться. Но далеко еще не все ясно. Нет меры ясности, которой требует сегодняшний день. Жизнь учит нас заботливо, но мы не привыкли разгадывать ее темный язык.
Благодаря нашему воспитанию (или нашей невоспитанности) мы консервативны. Это наше главное свойство. Консервативны, малоподвижны, туги к восприятию момента, ненаходчивы, несообразительны, как-то оседлы — все, с верху до низу, с права до лева. Жизнь бежит, кипя, мы — будто за ней, но не поспеваем, отстаем, ибо каждый заботится прежде всего, как бы не потерять своего места. Соотношение сил этим сохраняется, пребывает. Но какие силы в пустоте? Марево: жизнь ушла вперед.
Одинаково консервативны в этом смысле: и Дурново, и Милюков, и Чхеидзе. Я беру три имени не лично, а обще-определительно, как три ясных линии политических.
Что ни происходит, как ни толкает, ни вертит, ни учит жизнь
Дурново все так же требует «держать и не пущать»,
Милюков все так же умеренничает и воздерживается, Чхеидзе все так же предается своим прекрасным утопиям.
В обычное время деятельность Дурново весьма вредна, деятельность Милюкова весьма полезна, а Чхеидзе — почтенна. Так было. Но так уже не есть, ибо сейчас есть то, чего не было — есть война. И все изменилось. В новом, багровом, луче изменились цвета.
Установим исходную точку. Исходная точка — необходимость защиты и сохранения России, самостоятельной жизни русского народа. То есть — успешное продолжение и окончание борьбы с Германией.
Рассматривая под этим знаком тройственную линию нашего политического консерватизма, мы должны иначе оценивать деятельность каждой из трех групп.
Деятельность «Дурново» так вредила России, и уже так навредила ее сегодняшней задаче, что едва ли стоит сейчас останавливаться на пояснениях. Сейчас яд этот открыт, губительность его, кажется, ясна для всех. Не слишком ли поздно? Другой вопрос. Но мы кое-как восприняли в этой стороне наглядный урок жизни. Однако, вред продолжается...
Деятельность «Милюкова» — полезна ли она в данный час России и ее первой задаче — успешной обороне?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.