Кара

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кара

Посвящается собрату по оружию, уважаемому Евгению Тимофеевичу Смирнову

Есть в жизни минуты, читатель, такие,

Что ты иль хохочешь, иль плачешь сердечно,

В них юмор, и горечь, и слезы людские,

А душу лелеют и помнишь их вечно!..

I

Позднее осенью 1857 года, «благодушествуя» в Култуминском руднике Нерчинского края, я вдруг совершенно неожиданно получил предписание сдать рудник назначенному преемнику, г-ну Бильдзюкевичу, и отправиться на Карийские золотые прииски, чтоб принять управление Верхнего промысла.

Получив такое предложение, я сначала совершенно опешил. Слезы поминутно навертывались на глаза, и я не знал, что мне делать: то ли поупрямиться и протестовать, то ли просить начальство об изменении этого распоряжения, то ли, наконец, смириться, собираться и ехать, а ехать из благословенной Аркадии в патентованную каторгу мне было не по душе и не по сердцу… Перечитав несколько раз приказ о своем перемещении и волнуясь с головы до пят, я немедленно послал за своим приятелем, Павлом Елизаровичем Черемных, и просил его навестить меня. (См. «Култума».)

По счастию, он был дома, а потому тотчас пришел ко мне с сияющей физиономией, воображая, что я, вздумав ехать на охоту, приглашаю его с собою.

— Прощайте, милейший Павел Елизарович, прощайте! — говорил я, невольно дрогнувши от подступающих слез и волнения.

Лицо моего приятеля как-то вдруг вытянулось, глаза сделались больше, а на лбу и у носа появились вопросительные складки.

— Что? Что такое случилось? — говорил он, беря меня обеими руками за мою широкую длань. — Уж не помирать ли собираетесь? — продолжал он, как бы думая пошутить.

— Ну нет, Павел Елизарыч, умирать не умирать, а все-таки прощайте!

— Да что такое, в самом деле, за притча? Поясните, пожалуйста.

— А вот, батенька, получил указ о переводе, прочитайте-ка.

Черемных взял бумагу, подошел к окну и, пробежав предложение, сначала почмокал губами, а потом, отвернувшись, положил его на стол и задумался, не взглянув на меня, видимо, он стеснялся того, что на его глазах навертывались слезы, которые он хотел скрыть.

— Ну что? — спросил я, невольно утирая платком веки.

— А что вам сказать, Александр Александрович! На все воля господня и распоряжение начальства, значит, надо сдавать управление и ехать, тут ничего не поделаешь, — сказал он как-то внушительно.

— А я хотел бы протестовать или проситься, чтоб оставили здесь, потому что ужасно как нежелательно служить на каторге. Я знаю ее по Шахтаме, и сердце мое не лежит к этим карающим человека работам.

— Ну что делать, вы еще молоды, только что начинаете службу, а потому и неловко идти против воли начальства, — говорил, соболезнуя, Черемных и вместе с тем безапелляционно разводил руками.

Долго еще просидели мы с ним у стола и проговорили на эту тему. Конечно, я хорошо видел грусть Павла Елизарыча, но и не меньше того понимал, что опытный служака, говоря правду, как отец сыну, желает мне одного добра.

Но вот скрипнула входная дверь немудрой приставской квартиры, и в комнату вошли два приземистых геркулеса — братья Шестопаловы, мои подчиненные по управлению и искренние друзья по охоте. Они тихо, но размашисто помолились на передний угол, затем поклонились и, запихнув большие пальцы за опояски, «утимились» (воззрились, уставились) на меня.

— Здравствуйте, Шестопаловы! Что скажете хорошенького? — приветствовал я их, подходя поздороваться.

— Да сколь много хорошего, барин, что тебя от нас убирают? — сказал старший, Николай Степанович.

— А мы только сейчас услыхали от конторских да вот и пошли проведать к твоему благородию, — проговорил в нос от душивших слез веселый Егорушка.

— Что делать, ребятушки, верно, не судьба еще послужить с вами, придется проститься.

— Эка ты втора! А мы только привыкли, обжились. Теперь как без тебя будем? — сказал с расстановкой и осовело поглядывая Николай Степаныч.

— Теперь и девки-то по тебе голосить станут, некому будет миленьких угощать на вечерках, — ввернул, шутя, Егорушка, неподдельно осклабившись.

— Ну, ничего, братцы: жили вы без меня раньше, проживете и теперь. А вот о ваших хорошеньких култумянках мне действительно потужить стоит, — там их не будет. А потому скажи им, Егорушка, чтоб собрали хорошую «вечерку» (посиделку) да приходили прощаться, а я их угощу по-приятельски…

Да, а говоря это, хотя и в шутливом тоне, крепко щемило мое сердце, и мне все-таки менять прелестную Култуму на каторгу было крайне тяжело и не хотелось. Но волей-неволей приходилось мириться с назначением, а когда окончилась моя сдача, то, скрепя сердце, проститься с друзьями и ехать.

Никогда я не забуду того дня, когда в час моего отъезда почти все жители Култумы, старые и молодые, придя проститься со мною, запрудили собою не только комнаты, двор, но даже часть широкой улицы против моего дома. А сколько простых, но искренне братских пожеланий слышалось из толпы и сколько прелестных головок торчало из-за широких плеч мужчин, только молча и плутовски мило выражавших свое «прости», после задушевных песен да всевозможных русских игр с неизбежными горячими поцелуями на последней вечерке…

Бойкая сибирская тройка едва вывезла меня из двора сквозь сгрудившийся народ, который, цепляясь по отводинам кошевы, сильно тормозил экипаж. Но вот среди подбрасываемых кверху рукавиц, шапок и криков добрых искренних пожеланий кони вырвались на свободу, ямщик мастерски свистнул, колокольчики слились в металлический дребезг, и я, с неизменным своим денщиком Михаилом, поднимая столбы снежной пыли да теряя по улице прилепившихся к кошеве провожатых, покатил по широкой каторжанской дороге.

Сзади меня на особой лихой тройке неслись Черемных и Шестопаловы, которые непременно хотели проводить меня до первой станции и еще хоть раз угостить чаем…

Много воды утекло с тех пор, многое изменилось во многом, но я и до сего дня не могу без слез вспомнить этот выезд из патриархальной в то время Култумы, это огульное братское прощание целого населения, эту неподдельную любовь и доверие русского народа.

II

С грустной душой да наболевшим сердцем приехал я перед вечером на Верхнекарийский промысел. Большой семейный дом пристава был хорошо вытоплен, подбелен, вымыт, но почти совершенно пуст, и только благодаря внимательности моего предместника, уважаемого старика Якова Семеновича Костылева, в нем я обрел два небольших столика, два крашеных стула да плохонькую деревянную кровать.

Не прошло и десяти минут, как ко мне заявились все мои будущие сослуживцы и подчиненные, чтоб, представившись лично, познакомиться с новым приставом. Заторопившийся при доме сторож принес воткнутую в портерную бутылку сальную свечку и тускло осветил приемную комнату. Пришлось, извинившись перед явившимися сослуживцами, принять их «на ногах», а утром самому надеть мундир да ехать к управляющему Карийским округом, капитану Ивану Ивановичу Кокарову, который жил в резиденции управления, на Среднекарийском золотом промысле.

После приема управления Верхнего и первого знакомства с работами и подчиненными мне «служащими чинами» меня ужасно озаботила тюрьма, в которой считалось до 700 человек ссыльнокаторжных арестантов, коими ближайше заведовал еще молодой человек и неопытный служака, зять моего приятеля Павла Елизаровича, тот самый, который недавно женился на известной читателю «Природы и охоты» бедовой Наташе, той очаровательной брюнетке, которая сводила с ума култуминских юношей и в честь которой, на речке Газимуре, брод, пониже Култуминского спуска, получил название Наташина брода…

Чтоб познакомить читателя с Карийскими золотыми промыслами, необходимо сделать хоть маленькое описание этой местности далекого Нерчинского края, — местности, где волею судеб явились довольно обширные селения и куда с 1830-х годов пробился торный путь на широкую каторгу. Много полубритых человеческих голов с обезображенными клеймами лицами, с рваными «норками» (ноздрями) и с бубновыми тузами на спине прошло по этой дорожке, под общим именем «несчастных». Много этих пасынков природы погибло и погребено в вечно мерзлой почве этого края; много бежало чрез дебри по неизмеримым таежным тропинкам, но как относительно мало разошлось обратно на поселение по беспредельной Сибири… Сколько горючих слез оросило этот широкий каторжанский путь, сколько рухнуло радужных надежд у желающих по нему возвратиться, и сколько зверских мыслей зародилось у людей, жаждущих мщения да проклинающих не только судьбу, их породившую, но и тот день, в который они одинаково безвинными младенцами появились на свет божий.

Карийские золотые промысла разбиты в трех пунктах по таежной речке Каре, впадающей с левой стороны в реку Шилку, в 15 верстах пониже Шилкинского завода, а в 15 верстах выше устья реки Кары стоит первый Нижнекарийский промысел. Далее, на пять верст выше его, расположен Средний, а еще далее, на четыре версты к северу, — Верхний.

Все эти три промысла построены по левому солнопечному берегу речки и все имеют общий характер заселения золотых приисков Нерчинского края, ничем не отличаясь, кроме некоторых частностей, от Шахтамы, уже описанной мною.

Вся местность Кары не может похвастаться красотами природы, и только кое-где на выдающихся сопках она ласкает глаз, любящий таежные пейзажи. Конечно, с начала заселения карийская природа имела свои характерные достоинства. Но потом, когда вырубили окружающий лес и повсюду появились одни комолые пни, то вся картина Кары сделалась крайне непривлекательной. Только со временем в некоторых местах поднявшаяся молодая поросль, разбившись красивыми группами по окрестным горам и старым промысловым работам, хоть несколько стала освежать и разнообразить общую панораму своей приятной темной зеленью хвойного леса, изредка перемежавшегося с березой, ольхой, черемухой да с мелким кустарником.

Все три промысловские селения, расположенные довольно широко по отлогим покатостям гор, правильным амфитеатром спускаются до рубежа долины, где уже раскинуты приисковые работы, то есть настроены золотопромывальные машины, проведены водопроводные русла, запружены плотины, перекинуты мостовые перемычки через канавы и пробиты тысячи шурфов в сохранившихся целиках золотоносной долины.

На Среднекарийском промысле находился центр управления всех Карийских промыслов. Тут жил управляющий округом, помещались главная контора, церковь и большая центральная тюрьма — этот первый приют пришедших в каторгу несчастных. Тут новички знакомились со своими товарищами по заключению, впервые испытывали всю тяжесть далекой каторги, отсюда распределялись по другим тюрьмам и тут осваивались с тем понятием, что здесь конец «владимирки» — этого бесконечного пути по бесконечной Сибири. Они хорошо понимали и то, что тут последний верстовой столб, который говорит им о том, что это предел их тяжелого путешествия: далее, мол, идут одни тропы по безграничной тайге; смиритесь, взвесьте свои проступки, сочтите те тысячи верст, которые вы прошагали за конвоем по смердящим этапам, и нет вам возврата на милую родину, не увидите вы более на сем свете ни своих отцов, ни матерей, ни близких сердцу и друзей — все они далеко-далеко остались за вами, несчастные пасынки! Нет, не увидят и они ваших слез, которые вырвутся неистовым воплем из груди от тяжких страданий… Это было одной из главных причин, что осужденные люди теряли единственную нить, связывающую их со всем дорогим сердцу человека, еще более ожесточало огрубевшие нервы да нередко побуждало несчастных на новые преступления…

На Нижнекарийском промысле помещался главный и общий лазарет, куда отправлялись заболевшие со всех остальных приисков этого округа. Тут жил доктор со своим помощником и находилось поместительное кладбище, с миром ютившее тысячи жертв пришлого люда.

Только один Верхнекарийский промысел не имел ничего общего и жил своей особой жизнью, держась своих преданий да особо усвоившихся понятий о жизни на каторге. Тот из несчастных, который однажды попадал на Верхний, уже редко переводился на другие промысла. Тут он обыкновенно оканчивал свою кару, получая свободу поселенца, или же, не вытерпев срока заключения, бежал в прилежащую тайгу. Однако же, несмотря на эту близость последней, тут побеги случались гораздо реже, сравнительно с другими промыслами: самая тюрьма как-то более походила на мирное общественное жилище, а люди жили в ней дружнее, не делая выдающихся преступлений. Выбирая хороших старшин и артельщиков, они втихомолку, своим судом, взыскивали с виновных, а имея в запасе артельную сумму, ели вкуснее и сытнее, что в общем имело громадное влияние на каждого арестанта: всякий дорожил своим помещением, почему крайне неохотно не только переселялся в казематы на другие промысла, но даже отправлялся в лазарет по назначению местного фельдшера…

Тут кстати будет сказать, что все Карийские промысла, вообще сокращенно обыкновенно называли Карой, так что подробный адрес писался только на «бумагах», а вообще говорилось так: поехал на Кару, был на Каре, а в частности промысла именовались еще проще: Верхним, Средним и Нижним.

Поместившись в большом семейном доме, я, как холостой тогда еще человек, занимал только две комнаты, из которых одна служила мне спальней, а другая приемной и столовой. Остальные же две, оставаясь пустыми, заменяли мне домашний тир: в них я почти ежедневно, в свободное от занятий время, стрелял по разнообразным мишеням из пистолета, а пользуясь анфиладой четырех помещений, частенько практиковался стрельбой из штуцера самыми маленькими зарядами и дошел до такого совершенства, что безошибочно попадал в крохотную скважину, которая служила отверстием для железного болта от наружного ставня у окна и днем обыкновенно светила круглым пятнышком. Все пули свободно пролетали в отверстие скважинки, впивались в стену амбара, тут же стоящего во дворе, и редкий раз только чуточку задевали кромочки кругленькой дырочки, отчего она, рт времени все-таки сделавшись несколько пошире, обращала на себя внимание моих посетителей.

Водворившись на Верхнем промысле, я скоро познакомился со стариком Дмитрием Кудрявцевым, страстным охотником и хорошим зверопромышленником, который, окончив срок обязательной службы «бергала», то есть горнорабочего, был уже в отставке на Верхнем промысле, имел свой дом, порядочное хозяйство и занимался преимущественно охотой, которая с избытком кормила его со старухой и оставляла про запас на случай черного дня или беспомощной старости.

Про эту замечательную и в своем роде эксцентричную личность я уже говорил в своих записках, в статье «Сломанная сошка», а потому нет надобности повторяться.

Кудрявцев почти вполне заменил мне милейшего Павла Елизарыча и, сдружившись со мною, нашел во мне хорошего помощника как в материальном отношении, так и в сотовариществе на охоте. Вся беда моя состояла только в том, что я по делам службы не мог часто ездить с ним в тайгу, а потому, нисколько не задерживая его частовременных экскурсий, нередко болел сердцем о том, что не имел возможности сопутствовать этому Немвроду. Зато всякий раз, как только старик бывал дома, он непременно по вечерам заходил ко мне, рассказывал о своих удачах и неудачах и сговаривался, куда и как отправиться, если мне представлялся случай съездить с ним поохотиться.

А много угрюмой тайги искрестил я под руководством этого опытного зверовщика и немало зимних и летних ночей скоротал с ним под открытым небом у небольшого огонька и походного чайника.

Сколько диких коз перебили мы с ним из винтовок и наловили в пасти и ямы в первую же зиму моего служения на Каре. А когда пришла весна, то частенько ездили по утрам и вечерам на глухариные тока, что, нисколько не мешая служебным занятиям, было лучшим моим развлечением при жизни на каторге. Многие сотоварищи по службе, проводившие вечера за картами, неоднократно журили меня за то, что я, не участвуя в их компании, предпочитал за лучшее проводить это время на охоте или в собеседничестве с Кудрявцевым, который помогал мне своими повествованиями при собирании материалов для будущих записок.

От Кудрявцева я приобрел прирученного дикого козла, молодого «гурашка», и это милое, умное животное частенько развлекало мое одиночество. Я назвал его Васькой, и гурашек скоро усвоил эту кличку, так как, являясь ко мне по первому зову, всегда получал за это какой-нибудь лакомый кусочек, а ел он почти всё и в особенности любил молоко и пшеничные или крупчатые сухарики. Мой охотничий пес, знаменитый Танкред, несмотря на свою свирепость на охоте, жил с козлом в большой дружбе. Он нередко играл с ним и часто облизывал ему глаза и мордочку, особенно после того, как козел выпивал свою порцию молока. Зачастую случалось и так, что Васька ложился на тюфяк собаки. Тогда Танкред преспокойно умащивался на его длинные ножки и сживал с места своего приятеля. Если же Ваське приходила фантазия полежать вместе с почивающим уже псом, то козел начинал тихо бодать его еще безрогим лбом, чем выводил Танкреда из терпения, так что тот обыкновенно старался грозно ворчать, но все-таки кончал тем, что уступал тюфяк козлу и уходил куда-нибудь в сторону, «не задирался», как говорил Кудрявцев.

Смешно бывало смотреть, как приятели разыграются между собою на дворе и начнут ловить друг друга. Сколько в этой игре совершенно разнородных животных наблюдалось грации, легкости движений, ловкости, сметливости и прямо логического соображения. Если Танкреду удавалось обмануть и настигнуть козла, то он обыкновенно налетал на него грудью и нередко сшибал с ног прозевавшего Ваську; если же последнему приходилось надуть собаку, то он большей частью грациозно перескакивал через Танкреда и снова свертывал в сторону, удирая от преследования, а иногда самодовольно останавливался в позе победителя и поднимался на дыбки, чтоб отразить могущее быть нападение.

В комнате я им шалить не позволял, потому что козел, по тесноте места, заскакивал на подоконники, столы, а на крашеном полу его копытца раскатывались, и он падал, так что легко могло кончиться тем, что Васька или убьется, или сломает себе ноги.

И Танкред очень хорошо понимал это запрещение и, если замечал поползновение Васьки подурить, тотчас забивался под диван или кровать и хладнокровно переносил вызов козла на поединок, который обыкновенно становился перед собакой, заглядывал под мебель, фырчал и бил копытцем по полу. Однажды я стегнул Ваську за назойливый вызов плеткой, он тотчас ускокнул от собаки, выбросил несколько шариков помета и с испуга упрыгнул на мою кровать, а затем запихал голову под подушку и пролежал в таком положении не менее десяти минут.

Вообще же я заметил, что, несмотря на почти одинаковое обращение человека с животными, умственные способности козла далеко уступали таким же способностям собаки. Она понимала почти каждое слово, мимику, тон речи и прочее, а все это для Васьки было недоступно: он как бы заучивал только некоторые слова и не мог понять даже того, когда его настойчиво приучали к чистоте поведения. Так, например, никаким способом не просился за надобностью, не отличал своих от чужих и прочее. Так что уже при поверхностном наблюдении нельзя было не видеть такой резкой разницы в развитии понимания. И едва ли это не общий недостаток у всех копытчатых, за исключением лошади, при сравнении с лапчатыми животными?..

В один из масленичных праздников я с утра уехал из дома и сказал Михаиле, что не вернусь до вечера. Но судьба распорядилась моим временем иначе, так что мне пришлось воротиться домой около обеда. На беду, мой неизменный денщик маленько кутнул с товарищами, а под влиянием Бахуса он запер комнаты на замок, отдал ключ сторожу и ушел в гости. Все, конечно, ничего, но дело в том, что он в комнатах запер Танкреда и Ваську, которые, просидев под арестом более шести часов, вероятно, соскучились и, выйдя из терпения, начали караулить мой приезд, а потому оба, заскочив на мой письменный стол, стали смотреть в открытую форточку.

Каково же было мое удивление, когда я, проезжая мимо своей квартиры, заметил с улицы, что оба мои приятеля стоят на столе. Увидав меня, они тотчас высунули головы в форточку, затем соскочили и бросились к дверям. Войдя в кабинет, я был поражен тем беспорядком, который царил на моем рабочем столе: все бумаги были сбиты со своих мест, некоторые залиты чернилами и изжеваны козлом, а часть их, в том же ужасном виде, валялась на полу. По всему столу были размазаны чернила из опрокинутой чернильницы и смешаны с рассыпанным песком и козьими шариками…

Этот курьезный случай заставил меня изгнать совсем Ваську из комнаты и поселить во дворе, откуда он повадился прогуливаться в близлежащие кусты по старым выработкам, где его однажды поймали чьи-то зверовые собаки и задавили.

III

Я уже где-то упоминал в своих записках, что бывший генерал-губернатор Восточной Сибири граф Муравьев-Амурский заведовал отчасти и горным ведомством Нерчинского края. Эта замечательная, крайне энергичная, выдающаяся и не менее того эксцентричная личность вообще недолюбливала горный мир.

Что Муравьев был в своем роде эксцентричной личностью, то этому служат многочисленные примеры его гнева на Амуре при первых экспедициях в этот край, когда он, например, высадил с баржи одного офицера (кажется г. Бурачка) на совершенно необитаемый остров, а затем уплыл со всей речной эскадрой вниз по Амуру. Только на другой день, по просьбе товарищей высаженного, он, смягчившись, послал за ним катер, который и привез осужденного. Очевидцы рассказывали еще более эксцентричные вспышки амурского завоевателя, но довольно и этих, чтоб судить об этой замечательной личности и, снисходя ее слабостям, усматривать в этой особе действительно высокие достоинства и дарования великого деятеля.

Муравьев почему-то полагал, что все горные наживаются незаконным путем, а потому старательно подыскивал такого человека, который бы знал горное дело на практике. Такую личность нашел он в лице отставного горного чиновника Артемия Матвеевича Крюкова, который когда-то был советником Нерчинского горного правления. Вскоре после своего назначения чиновником особых поручений при генерал-губернаторе Крюков был командирован строжайше обревизовать Усольский солеваренный завод, находящийся неподалеку от Иркутска. И вот с особенным полномочием Артемий Матвеевич, уже прославившийся следствием в Баргузине и своим крупным разговором с Муравьевым, которому донесли, что его доверенный чиновник взял взятку с баргузинского исправника, явился грозным судией в это злачное место. С свойственной ему энергией принялся он за всю «подноготную» и в несколько недель, что называется, разнес в пух и прах все управление, добравшись до самых ногтей той злополучной гидры, которая зовется на официальном языке злоупотреблением.

Торжествуя, выехал Крюков из вывернутого им наизнанку завода и явился с особым докладом к Муравьеву. Тот, поблагодарив его за услугу, тотчас сделал распоряжение, чтоб после погрома немедленно сменить всех виновников и взыскать с них по достоинству, а все разоблачения Крюкова опубликовать циркулярно по всем местам, состоящим в ведении генерал-губернатора, со всеми последствиями возмездия за оказавшиеся злоупотребления.

Понятное дело, что такие циркуляры прилетели и в Нерчинский завод, откуда немедленно были разосланы по всем местам управления горного мира. Еще понятнее и то, что мы, получив такие подробные фолианты и зная взгляд Муравьева на горных, тотчас пришли к тому заключению, что в недалеком будущем г. Крюков, конечно, заявится в гости и в наши отдаленные Палестины. Но только поговорили да на том и покончили, так как все мы хорошо знали, что никаких особых злоупотреблений за нами не существовало и потому ничем не подготовлялись к встрече такого дорогого гостя, а затем то ли по беспечности, то ли по молодости и неопытности совсем даже забыли о предупредительных циркулярах.

Так, например, что касается меня лично, то я по-прежнему вел дружеские беседы с Кудрявцевым, ездил с ним в свободное время за козулями, за рябчиками и бил глухарей на токах. Хотя весна еще только что начиналась, но время стояло теплое, и карийская природа точно торопилась сбросить с себя снеговой саван, чтоб, поскорее вздохнув по-весеннему, обогреть припекающим солнышком.

Тут кстати будет сказать, что на Карийских промыслах служащих лиц было немало, из чего составлялось порядочное общество, которое, живя между собою братски, по возможности пользовалось простыми дружескими отношениями. Все именины, проводины, крестины и даже похороны как праздновались, так и оплакивались как-то огульно, но нельзя сказать, чтобы карийцы в этих случаях придерживались особых правил русской грамматики, по которой все имена существительные, кончающиеся на «ны» требуют «попойки», исключая слова «штаны», которые после употребления просят «починки». Нет, у нас этого правила не соблюдали, пили помаленьку, зато в отчетности придерживались последнего исключения.

В то время на всей Каре нас, горных инженеров, было только трое: управляющий округом капитан Ив. Ив. Кок-аров, пристав Среднего промысла Вас. Васил. Кобылий и я. Первый был старше меня по выпуску из корпуса лет на десять, а второй — мой однокашник, товарищ по скамейке. С ним я был в дружеских отношениях и жил истинно по-братски, мы даже называли друг друга по корпусным кличкам: я его — Васькой, а он меня Мамкой.

Увы! В нынешний век, кажется, уже не существует таких простых, приятельских отношений даже и между товарищами по выпуску. Нет, ныне, сколько я заметил, многие совоспитанники одного и того же заведения, часто совершенно не зная друг друга, как-то с особенной изысканностью говорят между собою на «вы», а в трудных обстоятельствах жизни они не только не помогают друг другу последней рубахой, но стараются даже с особой ловкостью подставить один другому ножку. Кто знает, может быть, это и хорошо, и современно, только по моему старому понятию, мне все кажется, что дело от этого нисколько не выгорает, а наше обширное отечество не крепнет, да и экономический его быт не процветает. Мне все еще сдается, что слово «ты», в известных условиях жизни, лучше скрепляло людские отношения и навевало неподдельное братство. Вот ныне и тому же первобытному мужичку говоришь «вы», а он, не понимая этого уважения, словно нарочно, тут же старается «оплести» тебя по последнему способу, хотя этого он прежде не делал и по-христиански относился к своему слову и делу. А как взглянешь в коммерцию, так право волоса «пухнут», как говорят сибиряки. Бывало, купцы говорили между собою на «ты» и верили друг другу на десятки тысяч без всяких расписок, на одно честное слово, а ныне они вежливо «повыкают», составят десятки документов и, глядишь, непременно друг друга надуют. Тот же прогресс, к сожалению, замечается теперь и между зверопромышленниками, а Кудрявцевы уже составляют тип вымирающий, который словно тает с лица земли русской…

Действительно, в описываемое мною время простота сибирских нравов и взаимного доверия доходила до какой-то уважаемой наивности, если можно так выразиться. Примеры подобных отношений я уже неоднократно описывал и теперь к случаю остановлюсь на том, что на Верхний промысел, обыкновенно к рождеству, выходили из тайги, иногда за сотни верст, местные аборигены этого северного полесья, носящие племенное название «орочон». В это время они, вынося все свои трофеи от звериного промысла, сдавали их старику Кудрявцеву, который держал с ними так называемый бальджор.

Эта простая штука заключалась в том, что Кудрявцев в известное время снабжал своих друзей — орочон — всевозможными припасами, необходимыми для их суровой жизни. Он отдавал им муку, сухари, соль, крупу, кирпичный чай, дабу или сарпинку (для рубах), медные котелки или чайники, свинец и порох. Орочоны же, получая припасы и вещи, обязывались, ничего не утаивая, доставлять ему всю пушнину, то есть все шкуры убитых зверей. Самое слово «бальджор» собственно означало эту мену и условие в назначении места, где свидеться договаривающимся.

Если, например, орочону неудобно выбраться на оленях из далекой тайги, то он назначал на какой-нибудь речке приметное место и обязательно выходил туда к определенному сроку, для чего, на всякий случай, полагалась при заключении договора отсрочка на несколько дней. Если бальджор назначался таким образом, то дающий припасы и вещи обязан был уже сам ехать на известное место и вновь везти все выговоренное туземцем на следующий бальджор. Если же в назначенный срок тот или другой не явился по каким-либо уважительным причинам, то первый, пришедший к пункту должен был его дожидаться. В случае болезни или смерти одного из держащих бальджор обыкновенно выезжают их доверенные или родственники.

Так однажды было с Кудрявцевым: его бальджорного орочона задавил медведь, тогда на Кару выехал его зять, привез всю пушнину тестя и уже сам заключил новый договор с Кудрявцевым.

Конечно, никаких письменных документов при бальджорах никогда не существовало, верилось одному слову, и ошибки почти не выходило. Орочоны считали удобным получать припасы и вещи из ближайших мест оседлого населения, а заимодавцы находили выгоду в приобретаемой пушнине.

Вообще при бальджорах существовало такое правило, что все съедобное от убоины идет в пользу орочона, а из пушнины исключается ясак (подать мехами) и те шкуры, которые необходимы для его одежды, все же остальное должно составлять принадлежность заимодавца. Конечно, тут много значит счастье промысла, местность тайги, деятельность туземца, а главное — его добросовестность, чем орочоны и отличались в старое время. Если замечался обман, который рано или поздно всегда обнаруживался, тогда такой негодяй становился известным по всей окрестной тайге на сотни верст и с ним уже никто не держал больше бальджора.

Это ли еще не простота и не взаимное доверие людей чуть не полудиких и почему подобных отношений нет и не может быть между цивилизованным людом?..

IV

Дружно и относительно довольно весело проводили мы пасхальные праздники 1857 года. По установившемуся местному обычаю, в первый день пасхи все съезжались на Средний промысел, являлись с поздравлением к начальству, а затем визитировали ко всем служащим, проживающим в этом уголке Кары. Вечером все снова собирались у управляющего округом и, по обыкновению, или картежничали, или проводили время на беседах. Второй день праздновали на Нижнем, третий на Верхнем и четвертый на Лунжанкинском промысле, который, находясь в семи верстах к востоку от Нижнего, состоял в ведении того же управляющего Карийским округом.

Забыв о существовании какого-то юса Крюкова, мы веселились по-своему как в комнатах у пасхальной закуски, за зеленым столом, любезничая с молодыми барынями и девицами, так и на улице, составляя хороводы, горелки и прочие игры, потому что погода стояла превосходная, а ранняя весна оживляла всех присутствующих. Знаменитый хор песенников, конечно с Шиловым во главе, заливался у дома управляющего, почему масса слушающей публики теснилась около его сада, одобряя песенников и смотря на играющих.

На третий день праздника вся честная компания, по обыкновению, заявилась на Верхний и собралась к обеду ко мне, чтоб закусить «купоросными» щами и провести вечер… Все мои «апартаменты» были приведены в порядок, собрана от знакомых всевозможная мебель, посуда, сервировка, и большой стол с яствами стоял уже в зале, в моем, так сказать, тире, а приятно щекотавший запах кушаньев возбуждал аппетит. Все мы, собравшись группами, толковали о разных разностях и треволнениях жизни. Потом, выпив по рюмке, кому что любо, принялись за «пантюшкину» похлебку.

Как вдруг в столовую, без всякого доклада, почти вбежал нарочный казак и, запыхавшись, объявил управляющему, г. Кок-рову, что сейчас на Средний приехал от генерал-губернатора ревизор и требует его к себе.

— Крюков!.. Крюков!! — почти закричали все присутствующие в один голос.

— Да… Крюков!.. Вероятно, он! — проговорил Иван Иванович, побледнел как полотно, и поставил тарелку со щами на окно, где лежали набросанные фуражки.

Одна эта неловкость уже ясно показывала всем, что наш ментор струсил и совершенно растерялся.

— Да кто такой ревизор-то? — спросил я нарочного. — Крюков, что ли?

— Точно так, ваше благородие! Должно быть, они-с.

— Ну не вовремя пожаловал, чтоб его язвило! — сорвалось у меня невольно.

— Тише вы! — шепнул мне Костылев и подтолкнул сзади.

Иван Иванович тотчас заторопился, едва нашел свою фуражку и стал собираться.

— Да плюньте вы на Крюкова, сначала пообедайте да тогда уж и поезжайте, — уговаривал я свое начальство.

— Н…нет… нет! Как это можно! — говорил Кок-аров и, пихнув мне руку, побежал к экипажу.

Я, отправившись его провожать, уже больше не уговаривал, потому что убедился в том, что если б в настоящую минуту насильно затолкать ему кусок в рот, то и тот был бы выброшен, если не им, то его возбужденной натурой. Лицо потрясенного Ивана Ивановича как-то съежилось, сморщилось, а его объемистая лысина покраснела, сделалась точно отполированной и особенно лоснилась. Вся его тощая фигурка как-то принужденно сгорбилась, а гладко выбритый подбородок точно посинел и отвис.

Проводив его, я вернулся к своей тарелке и заметил, что многих из моих гостей уже не было в столовой, а другие, побросав ложки, только что собирались откланяться.

— Ну, а вы, господа, куда же? Ведь вас не требуют, — говорил я, отбирая из рук шапки.

Но эта мера не помогла, потому что некоторые все-таки оставили обед и уехали, толкуя о том, что ревизор может потребовать и их для каких-нибудь справок.

Дело кончилось тем, что мы пообедали только втроем: у меня остались мой предместник обер-штейгер Костылев да мой приятель Кобылин.

— Ловко же напужал всех г. К., — сказал посмеиваясь Яков Семенович, уписывая жирный кусок окорока.

— Ну пусть уехал Иван Иванович, — это еще понятно, а остальные-то почему разбежались? — толковал мой милейший Васька.

— А вот поживите подольше, так и не будете спрашивать, — заметил Костылев, хитро и лукаво посматривая из-под старых и нависших бровей.

— Верно, натура коротка, да душа шатовата, — сказал я как-то невольно.

— Аа! Вот вы верно раскусили! — снова заметил уважаемый старик и хитро подмигнул мне вполглаза.

Эта много говорящая мимика карийского старожила объяснила мне многое, и я тут же принял ее к сведению, а впоследствии убедился на деле, что Костылев был тысячу раз прав и мои сорвавшиеся слова вылетели недаром…

Вечером снова прискакал тот же казак «нарочным» и передал, что меня немедленно требует к себе управляющий.

Я тотчас надел форменный с эполетами сюртук и вместе со своими гостями поехал на Средний. Явившись к Ивану Ивановичу, я спросил, зачем меня нужно.

— А вот постойте маленько, не торопитесь, дайте сначала поговорить, а потом и за дело.

— Ну что же, видели К.?

— Видел. Сначала он был у меня, а потом я заезжал к нему.

— Что же? Какова птичка?

— Большая! А в предписании ко мне сказано, что все требования К. исполнить немедленно и беспрекословно.

— Гм! Вот как?

— Да-а-с! Шутить с ним нельзя-с! А, говорит, знаете, так, — что твоя бритва.

— Ну-с, хорошо, а если К. будет требовать невозможного или противозаконного, тогда как?

— Этого, батенька, не может быть: Муравьев, не узнав человека, не беспокойтесь, не доверится зря, — говорил Иван Иванович, соскочив с места и размахивая руками. — Ну, да вы не смейтесь, я вам не шутя говорю, что птица большая.

— Ничего, будь она хоть того больше, а я незаконных требований исполнять не стану. Да и вам не советую…

Долго еще протолковал, отошедши (пришедши в себя после перепуга), Иван Иванович о силе и доблестях прогремевшего по всему Забайкалью К., а затем пристал как банный лист ко мне и просил, чтоб я сходил к ревизору познакомиться.

— Это к чему же? — протестовал я положительно, наотрез отказываясь от такого удовольствия.

Иван Иванович сначала вскипятился, потом убеждал, что мне, как приставу Верхнего промысла, необходимо заявиться к К., тем более потому, что он спрашивал обо мне. Но, видя мою упорную настойчивость и не принимая во внимание все мои доводы, отворил письменный стол, достал запечатанный пакет по адресу к К. и уже официально потребовал, чтоб я самолично доставил этот конверт, а если ревизор что-нибудь спросит, то объяснил бы ему словесно. «И это касается вас», — добавил он, как бы по секрету.

Что за черт, подумал я, не понимая причины. Уж в самом деле нет ли чего-нибудь служебного, а потому волей-неволей, простившись с управляющим, пешком отправился к квартире грозного ревизора.

— Смотрите, зайдите от него ко мне, слышите, непременно зайдите! — кричал мне вслед Иван Иванович.

— Хорошо, зайду. А как его зовут? — сердито спросил я.

— Артемий Матвеевич. Забыли? — говорил он сквозь открытую дверь.

Когда я пришел к квартире К., то уже смеркалось и у него горели сальные свечи.

Как только стукнула входная дверь, К., тотчас появившись в прихожей, спросил: «Кто тут?»

Я, снимая форменное пальто, громко и отчетливо сказал:

— Пристав Верхнекарийского промысла, подпоручик Черкасов, пришел по приказанию управляющего передать вам пакет.

— А!.. Очень приятно, очень приятно! Милости просим, проходите, пожалуйста, не стесняйтесь, будьте как дома. Я ведь человек простой. Садитесь, пожалуйста.

Я передал пакет уже в комнате и стоял. В это время я заметил, что в соседней «горнице» кто-то ходил с ясными пуговицами и прятался за дверь, а потом на цыпочках вышел, и я слышал, как затворилась тихо припираемая дверь, выходящая в сени.

К. взял конверт, покосился в соседнюю комнату, как будто немного прислушался и, крепко пожав мне руку, почти силком посадил меня на стул к столу, на котором стоял самовар да только что начатый стакан чая. Прочитав содержимое, он как-то по-рысьи взглянул на меня, положил бумагу в боковой карман и пошел в переднюю, чтоб позвать человека.

Тут я выглядел эту «большую птицу». Она была лет пятидесяти пяти, довольно большого роста, хоть и тонкая, но плотная и бодрая. Вся бритая физиономия украшалась неприятно иезуитским ртом и простоквашно-беловатыми глазами, а выше больших круглых бровей клинообразный лоб соединялся с продолговатой лысиной, которую только с боков опушали русые жиденькие волоса и как бы охраняли, словно часовые в рыжеватых костюмах, большие, неприглядные уши. Серая, солдатского покроя и сукна, шинель покрывала ее тело и зловеще поглядывала старыми с гражданским гербом пуговицами.

Чем-то отталкивающим дышала вся эта «большая птица» и крайне несимпатично действовала на сердце и душу.

— Подай, братец, другой стакан, — сказал К. появившемуся человеку.

— Покорно вас благодарю, Артемий Матвеевич! Я уже пил, а мне надо торопиться домой, — сказал я, вставая.

— Нет, нет, выкушайте стаканчик и побеседуйте. А вы курите?

— Курю немного. Только вы напрасно беспокоитесь.

— Ну полноте, что за счеты, — сказал он, набил сам с черешневым чубуком трубку Жуковым табаком, подал мне и почти силой усадил меня опять на стул.

— Скажите, пожалуйста, что у вас поделывается на Каре? Говорят, что здесь многие личности имеют состояние. Правда ли это? — проговорил он тихо и вкрадчиво, покуривая и не глядя на меня.

— Я ничего не знаю, Артемий Матвеевич, я здесь человек новый.

— Да, да! Я это слышал и знаю наверное, что и сам ваш управляющий не дает спуска.

— Не может быть, Артемий Матвеевич. Все, что он имеет, то получил за женой, а она урожденная богача Кандинского.

— Прибавьте — бывшего, — добавил он как бы мимоходом.

— Да, это верно, но ведь Иван Иванович тогда и женился, когда Кандинские гремели своими средствами и еще не были разорены Муравьевым, — заметил я, не подумав.

— Да-а?.. — протянул он сквозь зубы и тотчас продолжил: — А вот ваш предместник Костылев. У него, как слышно, тысяч двести лежит в сундуке и в банке.

— Всякому слуху верить нельзя, Артемий Матвеевич! Костылев человек крайне расчетливый и много работал. У него и теперь несколько пар быков, которые, занимаясь постоянной перевозкой, доставляют всевозможные припасы для промыслов, а потому очень может быть, что он тысчонок десяток или полтора скопил для своей семьи. А вам, Артемий Матвеевич, с чего угодно будет начать ревизию? И потому, чтоб не задерживать, не прикажете ли приготовить необходимые сведения? — добавил я с умыслом, чтоб изменить неприятный разговор.

— Нет, я ведь не тороплюсь, успею. А скажите, пожалуйста, какое отношение вы имеете к управляющему, какой процент даете ему из прибылей по работам «загоняемыми» арестантами?

— Я вас не понимаю, Артемий Матвеевич! Арестанты, как мне хорошо известно, не отдают даже обязательных уроков, а не только что отрабатывают излишки.

— Ну, полноте, это ведь такие невинные субсидии, что о них и говорить не стоит, да они и безгрешны.

— Уверяю вас, что ничего подобного и быть не может. Ведь вольных работ тут нет, здесь каждый вершок на счету у рабочего — вот узнаете сами.

— Гм! Да-а!.. — пробурчал он.

— А вы, Артемий Матвеевич, когда и куда отсюда думаете отправиться? — сказал я и покраснел, сообразив, какой это глупый вопрос ревизору.

— А, право, не знаю, надоело мне под старость возиться с такими поручениями, да и это будет зависеть от вас, господа: чем откровеннее, тем скорее и лучше…

Поговорив в таком духе еще минут пять, я вдруг почувствовал, что у меня кружится голова и начинает мутить. Вероятно, причиной тому была духота в комнатке от самовара, слишком сладкий чай, выкуренная трубка Жукова табаку и внутреннее волнение. Я, видя, что дело плохо, в ту же минуту соскочил с места, сказал, что чувствую себя неловко, расстегнув сюртук, распахнул окно и меня стошнило на улицу.

— Что это с вами? Не хотите ли содовых порошков? — суетился К. и, видимо, недоумевал.

— Нет, благодарю вас, Артемий Матвеевич, а я вот выйду на воздух, и все пройдет помаленьку.

Тут я взяв шапку, торопливо простился и, выйдя на улицу и тотчас освежившись прохладным воздухом, почувствовал себя лучше, а потому зашел к управляющему, который нетерпеливо ждал меня ужинать. Но я сухо и коротенько рассказал ему весь свой неуместный визит, не мог ничего есть и уже поздно вечером отправился домой.

Меня ужасно бесил поступок Ивана Ивановича по насильной командировке к К., и мне было страшно досадно, что я не сумел отстоять себя, а послушавшись его, так глупо и бесцельно побывал у ревизора непрошеным гостем. «Что он про меня подумает? За кого принял?» — не выходило из моей отупевшей башки, и я почти всю ночь не мог уснуть.

Встав утром, словно разбитый, я принял рапорты от служащих, побывал по обыкновению в тюрьме, оделся по-праздничному и уехал с визитами на Лунжанкинский промысел.

К счастью моему, многие еще не знали о вчерашнем визите к К., а я молчал, но потом положительно осведомился, что ревизор принял меня сначала за клеврета и наушника, а затем составил себе такое понятие, что я ничто больше, как смелый и дерзкий шпион, которого не только можно, но и должно проучить хорошенько.

Признаться, я и теперь не понимаю той цели, с которой послал меня Кок-аров к К., в первый же день его приезда на Кару и в такое неудобное время — вечером! Бог ему судья за эту штуку, но кто знает — судьбы господа неисповедимы! Может быть, она-то и была завязкой той катастрофы, которая разыгралась впоследствии.

V

Вот уже прошло около трех недель, как К., ревизуя Кару, громил бумагами управляющего, как бы от имени генерал-губернатора. Но все-таки в общем выходило по пословице «Не так страшен черт, как его малюют», и мы несколько присмотрелись к грозному ревизору, а он, проверяя на выдержку счета, суммы, работы и заглядывая всюду, куда только ткнуло сомнение, окружил себя всевозможными клевретами, которые, преимущественно вечерами, келейно посещали его особу и сообщали всякую всячину, какая только могла задевать их низкие душонки. Затем от К. вылетали строжайшие предложения управляющему, а он, что касалось нас, немедленно циркулярно или единично сообщал по местам. К., начиная с мелочей, доходил до абсурда. Так, например, он преподавал особый способ наложения восковых печатей, и беда, если находился ослушник его воли, который по забывчивости или неимению времени прикладывал их не так, как требовал вышедший от него циркуляр. Тут непременно надо было особо продевать шнурочки, сначала их врозь откручивать, потом закручивать вместе, кончики складывать петельками и уже кругом их облекать прочерненным воском, а печатать предлагалось двумя печатями, снизу и сверху — своей именной и военного караула или того лица, которое какой частью заведовало. Эта пресловутая мера заставляла пристава быть вездесущим, накладывать в день 50–60 печатей и, значит, быть всюду самому и единственным за все и вся ответчиком.

Понятное дело, что требование это было не только противозаконно, но и невыполнимо, потому что приставу не представлялось никакой физической возможности выполнить его в точности.

Вследствие такого распоряжения, я, тотчас написав рапорт в главную контору, донес, что если б у меня было четыре руки, а в сутках считалось 48 часов, то и тогда я бы не мог исполнить предложение ревизора, потому что на моей обязанности лежит не одно накладывание печатей, а есть прямая ответственность за всю техническую часть промысла, не говоря уже о наблюдении за тюрьмой, счетоводством, канцелярской перепиской, всем хозяйством и проч.

Управляющий, получив такое донесение, испугался, положил его «под сукно» и ничего не ответил, — дескать, как можно идти против распоряжений К. Узнав об этом, я посчитался с Иваном Ивановичем, а увидав премудрого ревизора, сказал и ему как о поданном мною рапорте, так и о том, что я буду накладывать таким способом печати только там, где и чем заведую сам и где сочту это нужным, если успею. К. освирепел, сказал управляющему, что я «ослушник», «поджигатель» остальных служащих и что он будет иметь это в виду.

После этого свидания приехал ко мне Кобылин и застал меня собирающегося на охоту за рябчиками.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.