Разбойник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Разбойник

В конце шестидесятых годов, когда я уже несколько лет служил на Урюмских золотых промыслах, мною же открытых в Нерчинском горном округе, случилось мне проезжать из Нерчинского завода на Карийские золотые промысла. Почти на половине этого горного пути находилась описанная мною в одном из моих рассказов Култума, где я когда-то был управителем. По мере приближения к этому руднику или, лучше сказать, селению сколько приятных воспоминаний щекотало мою душу и сколько тяжелых дум роилось в моей голове!.. И это вовсе не потому, что, дескать, в мое управление все было хорошо, а теперь, без меня, худо стало. Нет, а тяжелые думы давили меня оттого, что действительно после данной свободы Култуму нельзя было узнать, а култумяне испортились до того, что добрая о них память осталась одним воспоминанием, настоящее же говорило об ужасающем пьянстве, огульном воровстве, неистовом разврате и обеднении когда-то зажиточных жителей.

Золотой Култуминский промысел был закрыт, горное управление стушевалось, порядок исчез, и явилось одно безобразие пьяного самоуправления. Не имея условных заработков, потеряв всякое обеспечение со стороны казны, народ сначала одурел от данной свободы, а когда пришло тяжелое время «некусая», он волей-неволей бросился нахищническую разработку промысла, оставленного без призрения; или побросал свои прадедами насиженные гнезда, веками облюбованные угодья и пустился на заработки по более или менее удаленным золотым приискам. Многие из култумян покончили там свои дни, многие спились окончательно по возвращении домой с добытыми горбом деньгами; а немало и таких, что бросили свои дома и переселились в другие места.

Благодаря этому теперешняя Култума уже нисколько, не походила на прежнюю, а развалившиеся заборы, обрешетившиеся крыши домов и надворных угодий представляли крайне печальную картину. Точно Мамай прошел через селение!..

Бойкие взмыленные лошади одним духом подняли мою кошевку с речки Газимура на высокий «взвоз», а на улице ко мне обернулся ямщик и, сдерживая тройку, спросил:

— А вас, барин, к кому завезти прикажете?

— Да вези к Шестопалову, это мой старый друг и приятель.

— А к которому, к Микулаю Степанычу? Или к Егору?

— Нет, к Николаю.

— Да, барин, он ведь, однако, живет на заимке (хуторе).

— Как на заимке? А в доме-то кто же?

— А дом-то заколочен.

Мы остановились. Пришлось подумать и сообразить, что делать. Бойкие лошади от крутого подъема на берег тяжело дышали до биения подтянувшихся пахов, а два небольшие колокольчика тихонько потенькивали под ходившею дугой рысистого коренщика. Пока мы думали и гадали, к нам подошел полупьяный старик Пальцев и, увидав нас, приостановился.

— А что, дедушко, Николай Степаныч Шестопалов дома или на заимке?

Тут старик узнал меня, вероятно по голосу, сдернул шапку и полез ко мне здороваться.

— Ах, батюшка ты наш! Александр Александрыч, коли не ошибаюсь?.. — говорил он подходя. — Ну да вижу, вижу, что ты! Прости ты меня, пожалуйста, выпил маленько.

— Ничего, Пальцев, бог простит, а вот ты скажи нам: где теперь живет Николай Степаныч.

— А он, барин-батюшка, на заимке живет. Вишь, у нас в руднике-то стало плохо, он и утянулся туда еще с осени со всем домом; знашь, там на Еромае.

— Так вот, ваше благородие, я тебя туда и домчу! — сказал мне ямщик, заворотил лошадей и только хотел ухарски свистнуть, как полупьяный старик упал ко мне в кошеву и схватил меня за ноги.

— Батюшка ты наш!.. Кормилец родной!.. — кричал он и так крепко уцепился за мои колени, что я едва оттащил его от себя.

— Полно тебе, дедушко! Нехорошо, голубчик!..

— Знаю я и сам, что нехорошо, так сердце-то гребтит не на шутку, что поделаю!..

— Ну, прощай, Пальцев, а то видишь — кони не стоят.

— Не стоят, язви их, черную немочь! Вижу и это. Ну прощай, барин!

Когда мы отъехали уже сажен пятнадцать, я оглянулся, — старик сидел на снегу, махал своим малахаем (теплая шапка) и кричал:

— Прощай, проща-ай, барин!

Переезд из Култумы до шестопаловской заимки был невелик, каких-нибудь верст шесть или семь, и мы скоро докатили до еромаевского спуска, а с горы как на ладони увидали избу Николая Степановича и ее приветливые огоньки в маленьких окнах.

Пока мы спускались с хребта и ехали уже тихо, по долине Еромая стал подувать ветерок, закрутилась метель, налегли свинцовые облака, повалил снег и пошел завывать такой буран, что мы насилу нашли занесенный снегом свороток и едва попали на шестопаловскую заимку, уже в потемках. Целая куча собак атаковала нас со всех сторон и лезла к самому экипажу. Но вот скрипнула дверь избы, и сам Николай Степаныч, босиком и в одной рубахе, вышел на широко огороженный двор, поймал какой-то прут и стал унимать освирепевших собак.

— Цыть, цыть вы, проклятые! Что вы, сдурели, что ли? — кричал он и кой-как прогнал верных и сердитых караульщиков заимки, так мирно приютившейся под склоном высокой лесистой горы, над самым берегом довольно широкого тут Газимура.

— Кого привез? — спросил он вполголоса ямщика.

— А вот меня, Николай Степаныч! — сказал я, вылезая.

— Ох ты, мой батюшка, барин!.. Сколько лет, сколько зим! — говорил, уже сквозь радостные слезы, старичок Геркулес.

— Пойдем скорей в избу, а то ты простудишься.

— Нет… барин… не простыну, мы ведь привычны, — толковал он и руками смахивал с меня снег.

В это время вышли из избы его сын, хозяйка и старший внук со свечкой в руках. Но ветром тотчас захватило огонь, и я с непривычки к избе едва попал в маленькие дверцы…

Старушка, жена Николая Степановича, тотчас распорядилась подбросить на загнетку мелких дровец. В избе стало светло, тепло и уютно, а в объемистом горшке варились уже пельмени[20], и толстый, неуклюжий самовар начинал пыхтеть в углу около печки. Молодуха, жена сына, торопливо накрывала на стол, обтирала посуду и частенько подбегала к самовару, чтобы пораздуть его голенищем старого сапога.

— А вы что же, разве еще не ужинали? — спросил я, ни к кому не обращаясь лично.

— Нет, барин, не ужинали. Так ведь еще рано, мы вот сидели да починивались, — говорил Шестопалов. — Это, значит, падерой-то затянуло, так оно и показывает, что поздно, а то нет; мы вот только что отсумерничали да и зажгли светец.

— А мы к вам насилу попали: хоть пальцем коли, не видать ничего, да и шабаш. Фу ты, братец, какая оказия поднялась, страсть! — говорил привезший меня ямщик, греясь у печки.

— Я ведь давненько услыхал, что потенькивают колокольчики, да думал, что так кто-нибудь, мол, трахтом пробирается в такую непогодь и, признаться, пожалел проезжающих, — толковал Николай Степанович, разводя руками.

Мы уселись на лавке и в короткое время успели о многом потолковать с гостеприимным хозяином. Николай Степаныч, как сибиряк, спросил меня обо всем, что его интересовало, и в свою очередь толково отвечал на все мои вопросы, душевно соболезнуя о том, что Култума стала уже не та, а судьба разъединила нас, и теперь нет случая попромышлять вместе…

Подали ужинать и накрыли мне одному.

— Это что же такое? — сказал я. — Садитесь все, а я один есть не стану. Я ведь не «чашник» и не «белоногой веры».

— Ну что же, старуха, давай, накрывай скорее на всех; вишь, его благородие не любит, — говорил старик.

— А вот водочки-то и нет, не обессудь, барин! — продолжал он, обращаясь ко мне.

— А коли нет, так у меня есть своя, и тебя попотчую.

— Ну, нет, барин, уволь, не стану.

— Это почему?

— Так ведь ты знаешь, что я не пью по зароку: как придет покров, ну тогда уж и того, разрешаю вовсю, это мой праздник, а то ни!..

— Ну, а нынче тоже сдернул охотку?

— Сдернул, барин, да так сдернул, что едва и богу душу не отдал.

— Вот это и худо, Николай Степанович. Надо, брат, все в меру.

— Ну да что поделаешь, коли так пришлось: вишь, мера-то не при нас писана. Значит, захлестнуло сразу. Вот я и давай понужать, да так напонужался, что дней десять буровил и свету не видел…

В это время на дворе опять послышался лай собак и вдруг смолк: доносился чей-то знакомый голос и уже ласковое повизгивание сердитых псов.

— Поди-ка, Егор накатил, — сказал старик и стал прислушиваться.

Действительно, вскоре отворилась дверь, и в ней показалась занесенная снегом фигура Егора Степановича. Он с умильною физиономией тихо пролез в дверку, снял чебак, помолился образу, поклонился на все стороны, подал руку брату и устремился на меня:

— Баринушка, здравствуй! Вот еще господь привел свидеться!..

— Здравствуй, Егор Степанович! А ты, брат, все такой же?

— Да пока бог несет, ваше благородие. А как ты поживаешь?

— Да ничего, ладно.

— А мне дедушко Пальцев сказал, что ты проехал. Вот я скорей засупонил конишка, пал на дровни-да и ну-тка сюда: дескать, верно, барин ночевать станет, ведь не поедет же в такую падеру, а я хоть погляжу!..

Подали ужинать на всех, и хозяюшка снова обратилась ко мне: «пожалуйте!»

Я достал фляжку, попотчевал Егорушку, сына, ямщика и выпил сам.

После долгой езды и мороза я с особенным аппетитом подергивал пельмени из общей чашки и подзадоривал веселого Егорушку. Но он не отставал от меня и без просьбы, а поддевал по два пельменя на ложку и, по обыкновению, смешил всех нас.

— Вот и видно, что дома обедал! — говорил он смеясь. — Дома-то я не смею, хозяйка торощится, а в гостях-то совесть не зазрит, все больше по два стараюсь. Да и пельмени какие, словно чем смазаны, так насквозь и проскакивают!..

После ужина нам постлали толстые потники (войлоки), кому где любо, и пошли бесконечные разговоры. Шестопаловы снова спрашивали меня, а я их закидывал всевозможными вопросами, и, конечно, наши повествования перешли на охоту. Егор Степанович, с природным юмором, передавал свои похождения, и все хохотали до слез.

Между прочим, он рассказал нам про свою весеннюю охоту на рябчиков.

— Одиново (однажды) ночевал я в лесу. Утром, чуть-чуть свет, сварил себе чаю, позавтракал и отправился промышлять, — говорил он, — а утро такое зачалось доброе, что и сердце-то радуется: тихое, ясное и такое теплое, что ижно пар повалил из земли, а потому и травка молодая, как щетина, повсюду полезла и стала зеленеть по увалу, а лиственники уже совсем отдохнули и хвою набирали, а от них понес запах, да такой бравый, что словно духами напрыскано!.. Вот я отошел от табора и полез на залавочек (возвышение), в чащичку. Думаю: уж тут непременно есть рябки, потому как они такие места любят, особливо около солнопека да близ водички. Вот иду помаленьку да в пикульку посвистываю, и не успел я спикать два или три раза — слышу, где-то близехонько вспорхнул рябок и подал мне голос. Я тотчас остановился, присел на валежинку и послушиваю, а ружье-то, значит, положил концом на кустик. А ведь ты, барин, поди-ка, помнишь мою турку, чуть не с оглоблю… Вот я и слышу опять — где-то в другой стороне вспорхнул рябок и тоже подал свой голос; я переждал маленько да и спикал каюрябушка — они, братец ты мой, ту же минуту спурхали на пол да и ну-тко пешком, а я и слышу, что бегут, прутиками пошевеливают, листочками сухими пошмунивают. Вот и притаился и не шевелюсь, а только поглядываю да и вижу, что один самчик весь натутурщился, распустил крылышки, а гребешок и хвостик поднял да так и наливает по заячьей тропке прямо ко мне, а другой, значит, напересек ему. Думаю, что мне тут делать, испугаю, непременно, мол, испугаю. Я тихонько пригнул молодую листвяночку да и заслонился маленько, а глаза-то прищурил, как бурхан мунгальский (идол), и вздохнуть-то боюсь. А вот и слышу, что один рябок пробежал по моим ногам, значит, по самым ступням, а другой-то, будь он проклят, должно быть, зачуял меня и вспорхнул кверху да и уселся на самый конец моей турки, а сам расшеперился да как засвистит лихоматом, меня инда смех задолил — я как прысну да как фыркну во весь рот, они тотчас вспырхали кверху да и уселись на небольшую листвянку. Я ту же минуту взбросил ружье и тут же одного сшиб, а другой улетел без оглядки и так затянулся в чащу, что словно пропал, так напужался, чтоб ему пусто!..

— Ах ты, Егорушка, Егорушка! — сказал я шутя. — И все ты такой же до старости.

— Эх, барин, барин, так неужели же все плакать. Ведь и без того горя-то много. Уж на что у попа велики карманы, а всего и в них не складешь.

— Это верно, Егор Степаныч. Хвали господа, что он наделил тебя таким веселым характером, и я, право, тебе завидую. Счастливец ты, вот что! А теперь, брат, за тобой очередь, рассказывай ты, что с тобой было, — сказал я Николаю Степанычу.

— Да что, барин, со мной было, — говорил он, усаживаясь на полу, — много чего случилось, всего не упомнишь.

Однако: Шестопалов помаленьку перешел к рассказу, как он пред рождеством ходил со своим сыном на берлогу.

— Ну и Сенька у меня, барин! Такой молодец, что и сказать не умею, — говорил Николай Степаныч про своего сына.

Действительно, Семен Шестопалов был в то время такой молодец, каких мало и по всей Руси православной. Он, бедняжечка, только головой выше и чуть ли не полтора раза пошире и посильнее своего геркулеса тятеньки. Любо и завидно смотреть на таких молодцов! Он точно весь из чугуна отлит в форму человеческого образа, и нигде нет пустого местечка: «все ровно сколочено и пестом натолочено», как говорил Егор Степаныч…

— Мы, барин, еще с осени заприметили эту берлогу, ну и помалчивали: никому, значит, и Егорушке даже не сказывали; а все поджидали, дескать, пускай облежится, — рассказывал Николай Степаныч. — А вот как пришел рождественский пост, мы и того, собрались, благословясь, да и поехали втихомолку, чтобы, значит, огласки никакой не было, а то оно нехорошо…

— Да не все ли равно, дедушко?

— Ну нет, барин. Как же равно: ведь всякий народ есть — другой, значит, гроша медного не стоит, а туды же озевать может либо подстроит какое колено, вот оно и неладно, а ведь это не козуля. Храни господи, пожалуй, такую прическу заплетет, что и никаким гребнем вовек не расчешешь. Мы, значит, как порешили с Сенюхой промышлять зверя, то собрались втихомолку да и отправились в тайгу с обеда и домашним не сказали, зачем поехали, а так, мол, козьи пасти порубить захотели. А то нехорошо, как бабы спознают, станут опасаться да причитать разную диковину, а промысел этого не любит, тут, барин, одно господне благословение да своя воля без всякого бахвальства нужны, вот что! Приехали мы к месту еще раненько и, не доехав до берлоги с версту, отаборились в небольшой падушечке (ложочке), чтобы зверь никаким образом не мог нас заслышать. Вот как расседлали лошадей, развели огонек, то и решили сходить к берлоге, чтобы посмотреть, тут ли зверь. Надели винтовки, заткнули за поясы топоры и, ступая след в след, тихонько подобрались к берлоге сажен на тридцать, посмотрели и видим, что тут. Ну, мол, слава богу, здесь! — шепнул я Сенюшке, подернул его за рукав и повернул назад. Отошли этак сажен сто, а Сенька-то и говорит мне:

— А что, тятька, давай промышлять сейчас, ведь еще рано.

— Нет, мол, Сенюшка, так нельзя, это, брат, не собака. Надо наладиться как следует, да тогда уж и пойдем, благословясь, а торопливость годна только блох ловить, вот что, голубчик! А вот переночуем, изладим оборону, да, как обогреет солнышком, ну тогда и пойдем с богом.

Пришли мы на табор, и стало смеркаться, но мы вырубили здоровые березовые ратовища, обсочили их под силу и уже при огне приделали к ним большие ножи, а потом сварили ужин, поели, накормили коней и улеглись спать. Сенька мой как лег под шубу, так и захрапел, что твой Илья Муромец, а до того все, значит, потягался да сжимал кулачище, а ел за троих. Я все это вижу, да только помалкиваю, а на уме думаю: «Ладно Сенька у меня молодец, этот не струсит, все приметы хорошие», а то, барин, труса сейчас увидишь: бледнеет, ночь не спит, вертится как на угольях… Ну на такого уж и не надейся, дрянь! Как раз скормит зверю.

Спали мы славно, да и ночь такая была теплая, что я под шубой-то ижно вспотел. Да и порошка маленькая упала, так что все поотмякло, отботело, и старый снег не стал похрустывать. Вот, мол, господь благодать послал! Я на свету встал и разбудил Сенюшку; вставай, говорю, да корми коней, а сам поправил огонь, сходил за водой, навесил котелок и наварил карыму (кирпичный чай). Солнышко только взошло, а мы уж наелись и совсем прибрались на таборе.

— Ну что ж, тятька, пойдем! — говорит Сенька.

— Нет, мол, погоди маленько, пусть обогреет, а вот садись да и слушай, что я тебе скажу. И я ему, барин, тут рассказал все, что нужно делать, когда пойдем к берлоге: как заломить, как не пускать зверя, коли полезет, куда стрелять в случае надобности и что делать, буде случится что недоброе. Словом, все, что знал и думал, то ему и передал.

— Хорошо, говорит, тятька! Все это я понимаю и надейся, что не сдам, а только ты сам не давай маху…

— Вот как обогрело маленько, мы сняли шапки, помолились господу, помянули сродственников, поклонились друг дружке в ноги и трижды поцеловались, а потом я благословил Сенюху и сказал, что если, не ровен случай, задавит меня зверь, то ты, мол, родимый, не оставляй без призрения матери и сестер, а пой и корми их до последу, тогда и тебя господь не оставит, а всем им и внучкам передай мое благословение…

Потом мы, значит, надели полегче поддевки, взяли все доспехи и пошли потихоньку, а снег не глубокий, меньше коленка, так что мы и не вспотели… А берлога-то, братец ты мой, была сделана на залавочке, почитай под увалом, в редколесье, в небольшой чащичке, под выскарью; но, значит, не там, где выворотило с корнем лесину, нет, а с другой стороны, за выворотом, у самой матки. Зверь выгреб себе яму, натаскал себе сучьев, чащи да и привалил их к комлю лесины и сделал такую хоромину, адоли балаган, так что с одной стороны его защищал выворот, а с другой-то комель матки, такой матерящей лиственницы, что страсть! Я давно знал эту лесину, да года с четыре назад она подгорела в пожар, ну а потом и упала от бури прямо в чащичку. Так видишь, барин, мы как подошли молчком к лазу, я тотчас тихонько расчистил ногой снег, встал на коленко и поставил на сошки винтовку, а ратовище приткнул в снег около себя у лесники. Когда мы увидали, что зверь нас не почухал, то я мотнул рукой Сенюшке, он тотчас подошел сбоку к самой берлоге, поставил около себя винтовку, ратовище и тихонько заломил толстущим бастрыгом напоперек лаз. Когда он совсем поправился, я взял приготовленную нарочито дразнилку и стал помаленьку пихать ее в берлогу. Только что ткнул я два или три раза, как слышу, что зверь пошевелился, и я увидал в потемках, глаза так и горят как свечи, инда неловко стало.

— Смотри, мол тут! не робей! — шепнул я Сенюхе и ткнул опять дразнилкой да и угодил, должно быть, в самую морду, потому что я слышал, как зверь схватил ее зубами и ту же минуту высунул голову, но Сенька тотчас прижал ее бастрыгом, а я, значит, в это же время и стрелил из своей старухи.

Тут, братец ты мой, зверь-то как пыхнул назад да и полез кверху. Смотрю, ну, едят-те мухи! А вся крыша на берлоге так и зашаталась, снег повалился, а из него и выставился до половины всей туши вверь да как заревет, проклятый, так ижна волосы дыбом! А у самого кровь из пасти так и каплет, так и каплет на лапы. Я испужался, соскочил на ноги, бросил винтовку, схватил ратовище да и кричу Сеньке: «Стреляй, мол, скорее! Что ж ты зеваешь?»

А он, барин, ни слова не говоря, в одно мгновение ока выдернул из-под чащи бастрыг, да как хлопнул им зверя по переносью, тот и осел, заболтал башкой, да как зафыркал, заплевал, а сам ревет, инда лес гудит! Тут Сенька-то опять не обробел да и махнул его по голове тою же ннжстиной снова, и раз; и два, да и давай тальчить, только бастрыг мелькает. Я подскочил и поймал Сенькину винтовку да вижу, что зверь сунулся, как мешок на чащу, и стал биться, подергиваться, а тут и совсем затих, только, значит, дрожь по шкуре забегала, а потом и этого не стало.

— Уснул! — говорит Сенюшка.

— Нет, мол, постой! Дай-ка я лучше стрелю его в ухо, а то кто его знает, уж не прихилился ли? Ведь бывает и это!

— Нет, тятька, не надо! — говорит Сенька. — Видишь, уснул и не здышет.

— А сам тотчас подскочил, сел на него верхом, взял за ухи, да и говорит опять: «Не я тебя бил, а злой татарин!»

Это уж, барин, такое поверье ведется у здешних зверовщиков, чтобы, значит, на прок[21] отзадков[22] никаких не было. Мы подождали маленько и, как увидали, что зверь действительно уснул совсем, завязали ему за голову кушаки и вытащили из чащи на снег, а как оснимали, так шкура-то четырнадцать четвертей вышла, безо всякой растяжки. Во какая медведица!

— Значит, ты уж и не стрелял другой раз? — спросил я.

— Да кого, барин, и стрелять-то! — перебил меня Егорушка. — Сенюха-то так ее отмолотил, что всю башку изломал.

— Что же и медвежатки были?

— Нет, одна была, как есть одна. Какая-то пустоцветная, и брюхо распороли, так один жир, — говорил Николай Степаныч. — Бывает ведь, барин, и это. Другая весь век свой ребятишек не носит.

— Странно только вот что, — сказал я, — как она после удара бастрыгом далась на другие удары, не спрятала голову и не закрылась лапами?

— Так видишь, барин, ловко ей угодило по переносью, вот, поди-ка, и вышибло сразу из памяти да и отуманило до потемок.

— Ну, а куда же попала твоя пуля?

— А угодила в шею, пониже плеча, да и прошла в грудь и сердце только чуть-чуть не задела.

Тут запел под печкой петух и так громко, что я вздрогнул от неожиданности.

— Чего ты, барин, испужался? Словно не из робкого десятка, а тут, вишь, петуха побоялся! — сказал мне шутя Егорушка.

— Да видишь, батюшка, как он спросонья-то заорал, а еще и пельменей не ел!

— Он брат, и без пельменей душу отводит: защурится да и кричит лихоматом, дескать, эвот я как! А вы, мол, считайте: крикну как впервы, значит, чертей всех разбужу, что вылезали с преисподней да народ соблазняли, а как заору вдругорядь, значит, шабаш. Их всех угоню, вот они и позапихаются которого где захватит, — балагурил все тот же Егорушка.

— А ты, Егор Степаныч, видал когда-нибудь черта?

— Видал, барин, и не один раз. Вон у нас бабушка Шайдуриха, да чем она лучше его? Всем вышла, и обличьем, и ухватками, настоящая сатаниха!..

— А! Знаю. Да неужели она все-то еще жива?

— Куда она денется? На том свете за нее паек получают! Все, как кикимора, ходит из одной избы в другую да народ сомущает. Сколько одних девок перепортила, чертовка! Никакая сила не берет эту старуху, точно она злой судьбой припечатана!.. Да что о ней толковать, настоящая лихоманка. А ты вот лучше спроси Микулая Степаныча, как он разбойника Казанцева ловил, а вечер-то еще длинный, он и расскажет.

— А вот погоди маленько, барин! Я только во дворе коней посмотрю да привяжу их на выстойку, чтобы к утру готовы были, а то наедятся, так и станут преть, а как подберутся к стойке, так оно и лучше, легче побегут.

Николай Степаныч разбудил геркулеса Сенюшку, надернул шубенку и вместе с ним вышел на улицу. Буран хоть и стихал, но все еще завывал в трубе и шумел снегом по окнам.

— А ведь еще рано, — сказал я, посмотрев на часы, — только половина двенадцатого. Как же это петух-то рано пропел?

— Да вишь, барин, к бурану-то и все больше этак: точно и ему не спится, будто опасится, словно человек заботливый, — толковал Егорушка и поправил светец в донышке разбитой бутылки.

Немного погодя пришел Николай Степаныч, заложил за губу порядочную щепотку «сам-кроше», сбросил шубенку и снова уселся на свой потник, на пол.

— Ну, так что же? Николай Степаныч, расскажи же мне про разбойника-то.

— Ты уж, брат Микулай, рассказывай все, — ввернул Егорушка. — Это занятно, не сказка какая-нибудь.

— Какая тут сказка! Сущая быль. И теперь вспомню, так диву даешься, какие на свете люди бывают, оказия!

Я закурил папиросу, а Николай Степаныч расстегнул на рубашке ворот и принялся рассказывать.

Дословно передаю более или менее сглаженное повествование Николая Шестопалова.

— Этому, барин, лет восемнадцать, а либо и все двадцать уж будет (значит, в сороковых годах), как бежал из острога волжский разбойник Казанцев. А за что он сидел в каторге, бог его ведает! Только такой, значит, он был, что его и своя братия боялась до смерти. Потому он и сидел отдельно ото всех, а тут как-то сплоховали, Казанцев разбил цепь, выворотил решетку, да и был таков. Утром-то как хватились, а его и след простыл. Дали явку по всей округе, чтобы непременно поймать и доставить его в управление, но он, проклятый, как в воду канул, и почти целый год о нем не было ни слуху ни духу.

Но вот прошла молва, что Казанцева в вид видели то в той, то в другой деревне. Пошли толки, народ загалдел повсюду, но настояще никто ничего не знал. А тут, маленько погодя, стали уж и потолковей рассказывать, что вот мол, в такой-то именно деревне схватили его за гумнами, но он разбросал поимщиков и скрылся.

Потом, значит, молва пошла и поболе, и похитрее, что вот в такой-то день видели его там-то, а чрез какие-нибудь сутки сметили его верст за сто. Точно на крыльях, проклятый, летает, а либо на каком ковре-самолете уносится с места на место. Эти толки живо обошли весь околоток и так напугали народ, что все стали опасаться, а где так и молебны служить…

Пошли такие штуки рассказывать, что волоса дыбом. Где коня что ни на есть лучшего украл; где корову зарезал, где барана, а где так и в сундук залез да ограбил все деньги у богатых мужичков. А где не поживится ничем, так деревню подожжет, а сам отбежит куда-нибудь в сторону, да так захохочет силой нечистою, так инда лес гудет. Целыми деревнями сбивались православные и ничего поделать не могли. Вот он, видят, тут и есть, а бросятся на конях, он как сквозь землю провалится, словно в воду уйдет; ищут, ищут, попустятся и поедут домой, а он, глядишь, тут же где-нибудь выскочит да и захохочет как дьявол.

Стали уж говорить, что он и с силой нечистою знается и шапку-невидимку какую-то носит; а конечно, все это вздор, запуги одни, потому что он такой же человек, как и все, только значит, ловкость имеет особую, знает, куда броситься, где плохо лежит. И все бы это ничего, барин; мало ли по здешнему месту бегают из острога, все они охулки на руку не кладут. Да дело-то в том, что он, окаянный, уж шибко до женского пола охоч был. Где, значит, поймает женщину или девушку, уж так ли, этак ли, а она, сердечная, будет его. Где лестью возьмет, где угрозой, а другую так просто силой добудет. Многие из них сначала-то таились, не сказывали, а все это потому что он их застращивал: коли, мол, скажешь, так я тебя найду, от меня не уйдешь — на лесину повешу кверху ногами. Ну и боялись до смерти, и грех на душе замыкали…

— Да как же, Николай Степаныч, Казанцев ловил их? Ведь этот народ больше дома сидит, а отлучается чаще артелями, — спросил я, прерывая рассказ.

— Что ты, барин! Да хитрость-то чего на свете не делает. Мало ли где их изловить можно в крестьянском быту; а ведь он, проклятый, так и караулит по таким местам, где они, голубушки, ходят безо всякой опаски. Вот либо за коровушками пойдет, либо по веники отлучится, а нет так за ягодами утянется, мало ли где? А он ведь, как волк смердящий, цоп — да и захоронится с ней, пока не натешится. А та несчастная и пикнуть боится, потому что как увидит нож, так поневоле со страха распустится. Конечно, ведь и он не дурак, не бросится туда, где ходят артелями, а скараулит уж такую, которая одна либо отобьется от подружек подальше, да где место подходит.

Вот, значит, как призналась на духу одна, другая, третья — так молва-то и покатилась по всему округу, вот и стали опаситься, а народ освирепел и начал начальство просить, чтоб помощь дали…

А тут как раз узнали, что Казанцев в Нерчинском заводе украл из-под замка у вдовы Павлучихи знаменитого иноходца, за которого ей тысячу рублев давал какой-то купец из Иркутска. Ну и конь, барин, был — страсть! Из себя большой, длинный; ножищи, как железные, а в груди так хоть человек пролезай. Сам такой красивый, грива и хвост большущие, а бегал так, что и сверстников не было, никакой бегунец (скакун) не держался, летал словно птица. Бока у него, как бочки, надуты, а в брюхе подбористый, точно собака. Ну, а как пустится иноходью, так ног не видно, точно земли не касается, только копоть (пыль) одна — страсть!..

Вот, барин, как добыл он этого коня, тут уж и залетал, как птица, адоли орел с одного места в другое. Тут напрокудит, там только спохватятся, а его уж и след простыл. Потом дошло до того, что он, подлец, стал насмехаться на самых глазах. Вот народ падет[23] на коней да и бросится ловить его артелью, а Казанцев подпустит этих молодцев поближе, повернет коня на дорогу, привстанет на стременах, покажет им спину, похлопает по ней рукой да как свистнет по-разбойничьи, только и видели! Гонятся, гонятся, плюнут да и воротятся.

— Все-таки я не понимаю, Николай Степаныч, как же народ переносил все эти безобразия и нигде не пристрелил его втихомолку?

— Эх, барин, а суеверство-то наше на что? Ведь в народе-то Казанцев прослыл каким-то Соловьем Разбойником, которого ни меч не берет, ни пуля не догоняет. Известно, кабы попробовали этого Соловья из винтовки, увидали бы, что вся эта молва вздор. Так, видишь, барин, боялись ответа: ведь каторгу-то никто не уважает, а кому же охота из-за такого каторжанина цепями-то грохать? А вот ты и слушай дальше, чего я тебе скажу. Вот, значит, этот самый Казанцев довел до того, что и начальство уж хватилось за ум, да и предписало по тем волостям, где он озорничал, сделать общественные облавы и непременно изловить этого разбойника. Ну народ обрадовался и давай выезжать на поимку целыми деревнями, словно за зверем каким, инда смех берет. Ездят, ездят, ищут, ищут и по горам и по лесам, а Казанцева и видом не видать, и слыхом не слыхать, точно в тартарары запрячется. Ну да ведь и он не дремал, барин, все это знал и смекал, где его облавят, да и укатит туда, куда и не думают. Вот, глядишь, и пойдет опять слух, что Казанцев-то верст за двести от того места и уж там озорничает. Только он раз как-то и сплоховал маленько да и попался в облаву. Многие молодцы увидали его на коне, закричали сполох: «Здесь, здесь, братцы!» Ну, конечно, все бросились к тому месту и решили так, чтобы прижать разбойника к поскотине: тут уж он, мол, не уйдет, не вырвется, тут ему и конец! Вот все бросились верхом и погнали его с разных сторон, а он, проклятый, показал им опять спину да как махнет через поскотину на своем калюнке (конь золотисто-соловой масти с черным хвостом и гривой), только и видели. Ух, axl А где возьмешь, им и не пахнет!

Тут Николай Степанович приостановился, выбросил из-за губы старый табак, заложил новую здоровенную понюшку и поправил светец, а Егорушка подтолкнул меня и тихонько сказал:

— Это еще, барин, только половина; вишь, брат Микулай за новым зарядом в тавлинку поехал!..

— Ладно тебе зубы-то скалить, — огрызнулся Николай Степанович, — нет, братец, вот попробовал бы ты сам с ним повозиться, как мне довелось, так не стал бы смеяться.

— Нет, дедушко, а ты вот что скажи мне: что ж этот разбойник только грабил да озорничал, а убийств не делал?

— Как не делал, ваше благородие, так разбойничал, что и сказать страшно! Сначала-то не было слышно этого, а потом, значит, когда стали его ловить, так он словно одичал по-зверски: мужиков убивал до смерти, а либо увечил и насмехался, скрутит ему руки и ноги, забьет рот какою-нибудь онучей да и бросит где-нибудь под деревней, чтобы нашли. Это, мол, за то тебе, желторотый, чтобы ты не ходил в облавы да не ловил, подлец, Казанцева! А несчастным женщинам и девушкам, которые от него отбивались, так он рты разрезывал, косы отсекал, либо норки (ноздри) рвал и всяко издевался до сраму… Вот вам, красавицы, говорит, за то, что не умели казну получать от Казанцева.

— Ну, вот, видишь, Николай Степаныч, как же не застрелить этакого зверя, если поймать нельзя? По-моему, это не грешно и перед богом, и перед своею совестью.

— Так вот, барин, я и хочу тебе сказать о том, что когда узнало про это начальство, то и распорядилось по всему округу сделать облаву повсеместно, со всех, значит, деревень, и во что бы то ни стало доставить Казанцева хоть живого или мертвого. По всем дистанциям разослали тихонько с нарочными указы и велели произвести облаву всем в один день да искать разбойника, пока не найдут. Все местное начальство таило этот приказ до времени, а потом вдруг объявило всем жителям. Боже мой, какой содом поднялся по всему миру! Народ, как червяки, закопошился по всем дворам и в назначенный день выехали на облаву, кто с ружьем, кто с топором, кто с косой, беда! Только стон пошел по всей округе. Все миряне до того, значит, обозлились, что собирались в артели человека по три, по четыре и давали между собою клятьбы, чтобы друг друга не выдавать, а где попадется разбойник, то ловить или убить как собаку.

И к нам в Култуму пришел, значит, такой же указ от горного начальника[24]; тоже была объявлена облава по всей нашей грани, и сказано так, что если кто доставит живого Казанцева, тому выдадут пятьдесят рублев вознаграждения.

Вот я, как услышал это, так и стал одумывать такую штуку, как бы мне одному поймать этого злодея мирского. А я уж, значит, слышал о том, что Казанцев пронюхал об огульной облаве и стал вертеться около нашего рудника (селения), потому что места-то у нас лесистые и гористые: ему, варнаку, есть где притулиться. Ну-ка я думать, ну-ка думать об этом, да и надумал, что пойду, мол, звать кума Тимофея Вагина с тем, чтоб отделиться с ним от облавы да и поискать разбойника там, где и в нос не бросится. А надо тебе, барин, сказать, что этот мещанин Вагин был вот не хуже моего Сенюшки: страсть здоровенный мужик и зверовщик из десятка не выбросишь да и стрелок не последний. Он и с медведем боролся, вот в вершинах нашего Еромая. Уж чего, брат, и говорить, боец настоящий! Ну да и Казанцев был не промах, такой-то страшнящий мужик, что страсть! Недаром и ребятишек пугали им бабы. Сам здоровенный как сутунок сосновый. Что ноги, что руки, все едино, словно чугунный, а шея как у быка, и рожа вся в клеймах, только он их чем-то замазывал. Борода чуть не по пояс, волосы кудрявые, а глазищи, так вот и шьют во все стороны, точно у рыси.

Так вот, барин, пришел я к куму, да и стал его звать на поимку. «А куда, говорит, мы поедем? Черт его знает, где он спасается! Вот толкуют люди, что он залезает весь в воду, возьмет в рот камышинку, да чрез нее и дышит. Вот и ищи его, проклятого!» — «Все, мол, это, Тимофей, пустое. Как можно этому верить? Ну, положим, что и залезет, так много ли он надюжит? А коня-то куда он денет? Ведь в воду не запихает, а без него теперь ему не нога».

Долго мы толковали с ним обо всем и решили, барин, на том, что возьмем с собой по ружью, по топору, по веревке да и поедем отдельно. Только, мол, надо спроситься у пристава. А тогда Култумой управлял Михаил Евграфович Разгильдяев, значит, брат бывшему горному начальнику. Вот пришел я к нему и велел доложить, а он знал меня коротко и любил за мои услуги, потому что я же ему и тарантасы оковывал и коней охотных (рысачков и иноходцев) ковал. Выслушал это он меня.

«Что ты, братец! — говорит. — Да как это можно отдельно ехать? Ведь он тебя порешит на месте. Видишь, какой зверь. А теперь он обозлился». — «Не сумневайтесь, мол, ваше благородие! Я ведь и сам не ребенок, да у меня и товарищ есть хороший». — «А кто?» — говорит. «Да кум мой, Тимофей Вагин». — «Ну, брат, этот и сам зверь, не хуже Казанцева. С этим, пожалуй, что и можно». — «Так благословляйте, ваше благородие! Мы сегодня же и уедем, а облава пусть завтра направляется». — «Хорошо, Шестопалов, ступайте с богом!» — сказал он и перекрестил меня в голову.

— А надо тебе, барин, сказать, что я все приемы Казанцева знал, потому что не раз уже слышал о них от, людей вероятных, которые бывали с ним в переделках. Он, подлец, чего, например, делал: как приструнят его на поимке, он возьмет да и бросит какого-то порошку прямо в глаза, так что человек поневоле отскочит да и закричит лихоматом; а то ножом пустит с ремня да так метко, что куда захочет, туда и воткнет. Сам Казанцев часто переодевался в разные зипуны: то, значит, видят его в черном, то вдруг в рыжем, и шапки менял чуть не каждый день; а коня чем-то красил: то он у него вороной, то рыжий, а то так и пеганым сделает, хоть по природе-то он был настоящий калюный. И коня этого он так намуштровал, что тот бегал за ним как собака, а если где ходит поодаль, так Казанцев только свистнет между двух пальцев, конь-то со всех ног так и бежит к нему без оглядки. Но уж никогда не соржет и о себе знаку никакого не даст. А легкость в нем такая была, что никакая изгородь его не держала, — как махнет, так через и перелетит как птица. А не то с любого берегового яра так и бросится в воду — вот какая беда! Ну как тут наш брат, мужик необразованный, не поверит тому, что Казанцев знался с нечистым?

Мы, значит, в тот же день оседлали что ни на есть лучших коней, взяли с собой харчей дня на три и поехали по дороге к деревне X (названия припомнить не могу). Вагин зарядил свою зверовую винтовку, а я заправил свой большой дробовик целою горстью жеребьев, так что и на медведя так ладно.

Первую ночь мы ночевали в большом колке, совсем в стороне от облавы; спрятали лошадей и огня не разводили, чтобы не было, значит, никакого подозрения. Ну, а дело-то было к осени, и мы так продрогли, что утром едва отогрелись. Маленько позакусив, мы заехали на сопку (гору), спрятались за кустики и все утро наблюдали, не проедет ли где-нибудь Казанцев, но никого не видали и днем; а поездив около этих мест, никакого следа не переняли. Но по всем нашим помекам, Казанцев должен был скрываться в этой округе, в стороне от облавы, так что мы с Вагиным порешили ночевать и вторую ночь на старом таборе, где место укромное, а лесного пырея для коней достаточно.

Еще с вечера мы сварили на маленьком огоньке чаю и с пряжениками (пирожки с мясом) поужинали, а к ночи огонек совсем потушили и залили водой, чтобы по свежему воздуху и дымом не пахло, а то ведь как раз нанесет на дошлого человека, вот и скажет, что тут кто-будь есть. Эту ночь мы спали по очереди: сначала я маленько соснул, а так с полуночи улегся Тимоха, и я стал караулить. Вот пред утром слышу я, кто-то едет верхом по дорожке; я притаился, взял в руки свой дробовик и боялся только того, как бы, думаю, не заржали наши кони; они, часто бывает, на воле, как кто-нибудь едет близенько, а наш табор был от дорожки не более как сажен с сорок, да почитай, и того не было.

Вот я слушаю-послушаю: едет, все ближе и ближе. Думаю на уме: это он, непременно, мол, он, больше некому ночью тут ехать, и так мне стало жутко, что и сказать не умею. Вот я разбудил тихонько Тимоху да и погрозил ему рукой: молчи, дескать, да слушай. Тут, значит, конский топот, по-иноходному, и совсем уж приблизился; ну, барин, а нас так и ободрало морозом. Вагин схватил топор и сел, а я тихонько встал на ноги да и слышу, что кто-то едет и так нежно посвистывает, будто не по-нашему, а как поравнялся с нами, конь за что-то запнулся, и седок хлестнул его со всего маха нагайкой, а потом заругался.

Когда он проехал, я подтолкнул Тимоху да и говорю: «А что, кум, ведь это Казанцев проехал?..» — «Пожалуй, что и он».

Мы тотчас босичком выбежали к дороге, но за темнотой видели только одну стень (силуэт) верхового человека и слышали, как все тою же иноходью удалялся проезжающий. Мы воротились и улеглись под шубенки.

«Куда же это он пробирается?» — говорит Тимоха. «Не знаю, а должно быть, к бараньим стоянкам: там место диковато да и открыто, а ему теперь этого и надо, чтоб издали сметить облаву, коль она туда направится. Да нет, она на стойбище не пойдет, а станет искать его по лесам да по речкам. А он, хитрец, все это знает, вот, поди-ка, и лезет на степоватое место где его, варнака, и не чают».

Нас как пригрело под полушубками-то, мы и уснули, а на свету сварили чаю и позавтракали. Выйдя на дорожку, я и сметил, что по сырой-то земле уж шибко приметен весь след прошедшего тут коня. Вот я позвал кума, и мы углядели по следу, что три ноги у коня, должно быть, кованы недавно, потому что и гвозди-то видны, а задняя левая без подковы, босая.

«Ну брат, Тимоха, гляди-тка, нам сам бог дает путину, чтобы найти душегубца. Давай-ка седлаться, да и поедем по следу, а тут не замнут, проезду немного, место глухое. Только не надо торопиться, а глядеть на далях (издали), чтоб он сам не сметил нас раньше».

Когда мы поехали, солнышко уже взошло высоконько, и была такая тишь, что нигде единого человека мы не заприметили. Поэтому ехали тихонько, не торопясь и не теряли следа, который верст пятнадцать шел все дорожкой, а тут вдруг потерялся, и его на тропинке не стало. Мы слезли с коней и едва-едва разобрали, что след своротил направо и пошел в ту сторону, где должны быть стоянки.

«Ну что, кум? Правду я тебе сказывал, что Казанцев проехал и что он пробирался к стоянкам?» — «Правда! — говорит. — Так что же станем теперь делать?» — «А что, мол, делать, вот поедем вон за те сопки да и поглядим с них, нет ли где-нибудь его калюнка, а коли нет, то спросим пастухов: не видали ли они».

Так мы и сделали, но сколько ни шарились, а нигде уприметить не могли. Когда же солнышко пошло напокать, мы себе тихонько подъехали к стойбищу и нашли в нем одного пастушонка, так мальчишечку лет двенадцати, и стали его спрашивать:

«А что, мол, парнишка, ты разве один пасешь тут овец?» — «Один, — говорит, — дядюшка, да и боюсь». — «Так на что же тебя одного оставляют?» — «Да, вишь, место-то здесь спокойно, неволчисто, а дедушка пошел за харчами, в деревню». — «А далеко ли, мол, деревни?»— «Не, верст семь, боле не будет. А вы, дядюшка, какие же будете?» — «А мы, родимый, из Култумы, промышлять едем. Ну, а у вас на деревне делали облаву?» — «Делали, да никого не сымали». — «А здесь не были?» — «Нет, да и кого тут искать? Одна степь да кусточки». — «А твой дедушка когда ушел на деревню?» — «Да чуть свет утянулся». — «Ну, а тут никто не проезжал верхом?» — «Проезжал какой-то». — «Давно?» — «Да еще утрося (сего утра». — «На каком коне?» — «А такой калюный, чернохвостый». — «Что ж он, заезжал к тебе?» — «Заезжал, да я баран угонял». — «Так и не видел его близко?» — «Видел, как воротился». — «Что ж он тут делал?» — «А разувался да онучи сушил». — «Только?» — «Поел маленько». — «Что ж, и ружье с ним?» — «Не, а пистоль есть». — «А еще что?» — «Три ножа; да такие большие!» — «Где же они у него?» — «Один-то, дядюшки, за поясом, а два-то за голенищами». — «Что ж, он тебя спрашивал чего-нибудь?»— «Просил молочка, да у меня не было». — «А еще что?» — «Да спросил, где дорога на…» — «Что ж ты сказал?» — «А я показал, эвот сюда ездят». — «Ну, а еще что спрашивал?» — «Да просил молочка принёсши, а я, говорит, дам тебе на сапожки». — «Куда же велел приносить?»— «А я и сказал, что вон за тем логом есть пашни и балаган, так он тамотка и хотел сождать, а я, говорит, заночую. Только не велел дедушке сказывать. А ты, говорит, как пойдешь за овцами, так и принеси мне тихонько». — «Что ж, ты пойдешь?» — «Не, дядюшки, не пойду, страшно». — «И не ходи голубчик! Это ведь бродяга». — «Так сапожки-то жалко, он ведь посулился». — «Ах ты, глупенький, глупенький! Да какие же у бродяги сапожки?»

Парнишка посмотрел на нас и заплакал. Мы дали ему чаю да тридцать копеек медяками и строго-настрого приказали, чтоб он не ходил к балагану и пока ничего не говорил дедушке, а когда мы вернемся, то, мол, расскажем ему сами. Парнишка перестал плакать и пошел за водой, чтобы согреть наш котелочек.

Напившись чаю, мы с кумом поехали по указанной дорожке и увидали на ней те же конские следы. Поднявшись на злобчик, мы заприметили еще издали земляной балаган, а за ним и привязанного коня. Мы тотчас своротили в сторону и заехали за кусты, а потом пробрались в небольшой колочек и поставили коней, а сами помолились царю небесному и пошли с ружьями к балагану. Подкравшись тихонько, мы услыхали храп человека. Ну вот, мол, слава богу, верно, спит разбойник. Тут Тимофей спутал его знаменитого коня, который был оседлан и ел снопы овса, а я подошел к самому выходу из балагана, поставил на сошки свой дробовик и встал на одно коленко. В ту пору Тимофей приткнул свою винтовку к балагану, а сам, взяв тяжелый бастрыг, стал сбоку самой двери.

Как и что делать, мы, барин, сговорились с кумом еще в колке. Казанцев ничего не слыхал и все еще храпел, лежа во всем одеянии. Сбоку в балагане шаял небольшой огонек, из одних конских шевяков.

«Ну, — шепнул мне Вагин и показал на дверку».

В это время Николай Степанович стал на одно колено и воочию изобразил позу, как он стоял на карауле, как Вагин замахнулся бастрыгом и как он сам перемигивался с кумом.

Глаза рассказчика горели, и весь он являлся таким атлетом, которому позавидовал бы любой скульптор и художник, чтобы схватить эту картину и воспроизвести в своем творчестве. Я невольно подвинулся подальше от воодушевившегося Николая Степановича, который продолжал свой рассказ:

«Готово?» — спрашивает кум и замахнулся бастрыгом. «Постой!» — говорю и погрозил пальцем, а сам, значит, совсем приготовился и взвел курок. Как только щелкнула собачка, Казанцев пошевелился, но ничего не почухал и захрапел сызнова.

«Казанцев!» — кричу ему грозно таково. «А, а!» — сказал это он спросонья и схватил свой пистоль в руку. «Сдавайся! Облава!» — рявкнул я пуще прежнего. «Много ли?» — спрашивает. «Двести человек! Ребята, сюда!»— кричу нарочно…

Тут, барин, мы слышали, как у него щелкнул курок на пистоле и сердце у меня замерло.

«Опущай!» — кричит мне Тимоха, но руки у меня задрожали, и я пожалел стрелять в человека. В это время у Казанцева на полке дало осечку, пыхнуло в дверку порохом, и я видел, как он бросил свой пистоль в угол.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.