Глава XXIII Вторая половина 1830 г., отъезд в Болдино осенью и целые труды, там возникшие или оконченные

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXIII

Вторая половина 1830 г., отъезд в Болдино осенью и целые труды, там возникшие или оконченные

Сватовство и эпоха его. — С апреля по август Пушкин в Москве. — Письмо отца с согласием на брак. — В августе Пушкин в Петербурге на короткое время. — Он отправляется в Болдино, Дельвиг его провожает, записка Пушкина об этом последнем свидании с другом. — Холера, рассказ Пушкина о ней и как получил он первые сведения об эпидемии. — Пушкин остается в Болдине до декабря 1830 г. — Происхождение стихов «Герой». — Плодовитость творчества в Болдине, исчисление того, что написано им в Болдине, в письме к Плетневу и в письме к Дельвигу. — «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «реестр драм» с упоминанием о неизданных. — «Пир во время чумы» из Уильсона с переменами. — Мнимый подлинник «Скупого рыцаря», выдуманный «Ченстон». — Пушкин приписывает и другие свои произведения иностранным писателям, как «Рославлева», «Цыган» (лирическое стихотворение) и др. — Подробности о создании «Моцарта». — Подробности создания «Каменного гостя». — О деятельности Пушкина в Болдине вообще. — «Русалка». — Он признает в себе драматический талант еще с «Цыган». — О драмах Пушкина вообще и о тех, которые не сохранились. «Берольд Савойский». — «Повести Белкина», тогда же написанные, и «Летопись села Горюхина», написанная в это же время. — Он оканчивает «Домик в Коломне».

Пушкин познакомился с семейством Н. Н. Гончаровой еще в 1828 году, когда будущей супруге его едва наступила шестнадцатая весна. Он был представлен ей на бале и тогда же сказал, что участь его будет навеки связана с молодой особой, обращавшей на себя общее внимание. Два года, однако ж, протекли для Пушкина в тех беспрерывных трудах и разъездах, какие мы старались описать. В 1830 г. прибытие части высочайшего двора в Москву оживило столицу и сделало ее средоточием веселий и празднеств. Наталья Николаевна принадлежала к тому созвездию красоты, которое в это время обращало внимание и, смеем сказать, удивление общества. Она участвовала во всех удовольствиях, которыми встретила древняя столица августейших своих посетителей, и, между прочим, в великолепных живых картинах, данных г-ном московским генерал-губернатором князем Дмитрием Владимировичем Голицыным. Молва об ее красоте и успехах достигла Петербурга, где жил тогда Пушкин. По обыкновению своему, он стремительно уехал в Москву, не объяснив никому своих намерений, и возобновил прежние свои искания. В самый день Светлого Христова Воскресенья, 21 апреля 1830 года, он сделал предложение семейству Натальи Николаевны, которое и было принято. Вероятно, Пушкин уже мог надеяться на успех в первом деле, где сердце его испытывало чувство живое и благотворное вместе. Еще до предложения своего он уже писал к собственному семейству, оставленному им в Петербурге, прося его благословения и извещая о происшествии, изменяющем жизнь его.

Отец поэта, Сергей Львович Пушкин, отвечал ему из Петербурга от 16 апреля 1830 года письмом, выражавшим живую радость: «B?ni soit mille et mille fois le jour d’hier, mon cher Alexandra, pour la lettre, que nous avons re?ue de toi. Elle m’a p?netr? de joie et de reconnaissance. Oui, mon ami, c’est le mot. Depuit longtemps j’avais oubli? la douceur des larmes, que j’ai vers?es en la lisant. Que le ciel r?pande sur toi toutes ses b?n?dictions et sur 1’aimable compagne qui va faire ton bonheur. J’aurais desir? lui ?crire, mais je n’ose encore le faire, crainte de n’en avoir pas le droit… Mon bon ami, — прибавлял Сергей Львович далее в письме, — j’attends ta r?ponse avec la m?me impatience que tu pourrais ?prouver en enttendant l’assurance de ton bonheur de la bouche de M-lle Гончаров elle-m?me, car si je suis heureux — c’est de votre bonheur, fier de vos succ?s, calme et tranquille, quand je vous crois tels. Adieu. Puisse le ciel te combler des ses b?n?dictions, mes prieres journali?rs ont ?е? et seront toujours pour implorer de lui votre bien?tre. Je t’embrasse bien tendrement et te prie, si tu le juges а propos de me recommander a M-lle Гончаров, comme un ami bien et bien tendre»[184].

Судьба определила Сергею Львовичу пережить сына, которого он так трогательно и так красноречиво благословлял на счастие и длинный путь радостей.

Между тем, в исходе лета, А. С. Пушкин сам отправился в Петербург для устройства своих дел и личного переговора с Сергеем Львовичем касательно основания будущего своего дома и состояния. Друзья его едва успели встретить и поздравить с новым переворотом в жизни, как Пушкин покинул Петербург. В августе 1830 года он отправился из столицы через Москву в Нижегородскую губернию, в родовое имение отца своего, село Болдино, для принятия и оценки той части его, которая была отдана ему Сергеем Львовичем во владение. Краткое пребывание в Петербурге осталось в памяти Пушкина весьма долго. Тут в последний раз виделся он с Дельвигом, который при отъезде провожал его за заставу. Ни тот, ни другой не могли и подумать, что дружеское расставанье их, еще исполненное разговоров о литературе, будет вечным. Вот что писал Пушкин об этой последней беседе их:

«Я ехал с В[яземским] из Петербурга в Москву. Дельвиг хотел проводить меня до Царского Села. 10 августа поутру мы вышли из города. В[яземский] должен был нас догнать на дороге.

Дельвиг обыкновенно просыпался очень поздно, и разбудить его преждевременно было почти невозможно. Но в этот день встал он в осьмом часу, и у него с непривычки кружилась и болела голова. Мы принуждены были зайти в низенький трактир. Дельвиг позавтракал. Мы пошли далее. Ему стало легче, головная боль прошла. Он стал весел и говорлив.

Завтрак в трактире напомнил ему повесть, которую намеревался он написать. Дельвиг долго обдумывал свои произведения, даже самые мелкие. La raison de ce que Delvig a si peu ecrit tient a sa maniere de composer[185]. Он любил в разговорах развивать свои поэтические помыслы, и мы знали его прекрасные создания несколько лет прежде, нежели были они написаны, но когда наконец он их читал, облеченные в звучные гекзаметры, они казались нам новыми и неожиданными. Таким образом, русская его идиллия, напечатанная в самый год его смерти[186], была в первый раз рассказана мне еще в лицейской зале, после скучного математического класса».

Москва уже опустела, когда Пушкин посетил ее на пути в деревню. Прекратились веселья и замолкли праздники ее. Слухи о тяжелой болезни, еще в первый раз явившейся тогда в России и в Европе, распространяли всеобщий страх, который теперь уже не имеет прежних поводов, а с усилиями науки, вероятно, сделается и вполне неосновательным. Но тогда холера занимала все умы и, как бывает обыкновенно с неожиданными явлениями в мире физическом и нравственном, получала толкования несбыточные, преувеличенные и нелепые. Сам Пушкин смотрел на действие болезни с недоумением и страхом, много думал и писал о ней и вообще удостаивал ее внимания, которое теперь, при частом ее появлении, уже истощилось у современников наших. Едва приехал он в деревню, как очутился будто на острове, отделенный от города и столиц карантинами. Вот что писал он несколько времени спустя о болезни, поразившей его воображение, как и воображение почти всех его современников. Это вместе с тем и замечательный отрывок из записок его:

«В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои поединки на гнедую лошадь, на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал: «Холера — morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас». О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных, но и самые растения, что она железной полосой стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслышаться.

Таким образом, в дальнем уезде (Псковской) губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы. Спустя 5 лет я был в Москве: домашние обстоятельства требовали непременно моего присутствия в Нижегородской деревне. Перед моим отъездом В[яземский] показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астрахани в Саратовскую губернию. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности. Приятели, у коих дела были в порядке (или в привычном беспорядке, что совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество.

На дороге встретил я Макарьевскую ярмарку, прогнанную холерой. Бедная ярмарка! Она бежала, разбросав вполовину свои товары, не успев пересчитать свои барыши. Воротиться в Москву казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случилось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.

Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляются деревни, учреждаются карантины. Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказочки и не ездя по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг (2 октября) получаю известие, что холера в Москве… Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!

Несколько мужичков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их и доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что не сегодня, так завтра на него наеду и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета».

Этот листок записок еще не вполне досказывает происшествие: если действительно Пушкин выехал из Болдина вскоре после 2 октября, то он вернулся с дороги назад, потому что в ноябре и декабре месяцах мы находим его, по другим бумагам, все еще в нижегородской деревне[187]. Как бы то ни было, но взоры Пушкина постоянно устремлены были на Москву.

Когда государь император соизволил в самом разгаре поветрия собственным личным присутствием в Москве утешить и ободрить опечаленный народ, Пушкин излил свое восторженное удивление в известном стихотворении «Герой», которое послал в Москву при письме к М. П. Погодину. Письмо это, от декабря 1830 года, сделалось известным только после смерти поэта. Пушкин хотел, чтобы глубокое чувство удивления было сбережено, как святыня его сердца.

Между тем, отделенный от всех близких людей, Пушкин предался творчеству с жаром и постоянством, которые поистине могут привести в изумление. Ни одна еще осень в его жизни не порождала столько разнородных произведений, и это обстоятельство само по себе свидетельствует уже о свободном состоянии его духа. Беспокойство о положении особ, драгоценных его сердцу, в Москве одно нарушало гармонию его. Мы не имеем никаких сведений об образе жизни поэта нашего в Болдине. Полагаем, что глухое уединение, на которое он обрек себя в продолжение трех месяцев, еще развило его обыкновенные привычки по осени: долгие прогулки верхом, поздний обед, ночи, отданные чтению, и творческие часы утра, проведенные в постеле или по крайней мере в спальне, с пером и бумагой! Как бы то ни было, но Пушкин сам удивлялся своей производительности. Извлекаем из краткой биографии поэта, напечатанной в «Современнике» 1838 года (том X, стр. 45), письмо его к П. А. Плетневу, там помещенное и писанное уже по возвращении Пушкина в Москву:

«Скажу тебе за тайну, что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда: две последние главы «Онегина», совсем готовые для печати; повесть, писанную октавами («Домик в Коломне»); несколько драматических сцен: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон-Жуан». Сверх того, я написал около тридцати мелких стихотворений. Еще не все: написал я прозою (весьма секретное!) пять повестей («Повести Белкина»)».

Мы имеем другое письмо Пушкина к барону Дельвигу с выражением, может быть, сильнейшего довольства самим собою. Писано оно 4 ноября из Болдина и дополняет первое в отношении известий о литературных его занятиях:

«Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую цветочною, по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов. Доношу тебе, моему владельцу, что нынешняя осень была детородна и что коли твой смиренный вассал не околеет от сарацинского падежа, холерой именуемого и занесенного нам крестовыми воинами, т. е. бурлаками, то в замке твоем, «Литературной газете», песни трубадуров не умолкнут круглый год. Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но не получал журналов, отстал от века и не знаю, в чем дело. Отец мне ничего про тебя не пишет, а это беспокоит меня, ибо я все-таки его сын, т. е. мнителен и хандрлив (каково словечко?). Скажи Плетневу, что он расцеловал бы меня, видя мое осеннее прилежание. Прощай, душа моя; на другой почте я, может быть, еще что-нибудь тебе пришлю. 4 ноября. P. S. Я живу в деревне, как в острове, окруженный карантинами. Жду погоды, чтоб жениться и добраться до Петербурга, но я об этом не смею еще подумать».

В перечете своих произведений Пушкин пропустил только «Летопись села Горюхина» и едва намекнул на весь тот перебор журнальных мнений, который содержит собственное его воззрение на них и так необходим для понимания литературного образа мыслей поэта. Вскользь упомянул он и о мелких стихотворениях, но некоторые из них сами по себе представляют большие поэмы по внутреннему содержанию своему. Деятельность, поистине удивляющая разнообразием мыслей, тонов, красок и приемов своих!

Нам предстоит еще объяснить и дополнить ее подробностями из черновых рукописей Пушкина. Начинаем с драм:

«Скупой», «Моцарт и Сальери», «Дон-Жуан» принадлежат к ряду небольших, но удивительно изящных по форме и необычайно живых по содержанию драм, которых у Пушкина было гораздо более, чем сколько напечатано. Мы имеем несомненное доказательство тому. На оборотной странице стихотворения «Под небом сладостным Италии своей…» мы нашли перечет всех драм, написанных им, из которых только половина нам известна; другая или была истреблена автором, или изложена вчерне и затеряна потом. Пушкин никогда не делал перечета произведениям, еще не существующим. Любопытный реестр, о котором говорим, написан карандашом рукой Пушкина и здесь представляется читателям:

«Скупой.

Ромул и Рем.

Моцарт и Сальери.

Дон-Жуан.

Берольд Савойский.

Влюбленный бес.

Дмитрий и Марина.

Курбский.

К реестру должна принадлежать и одна переводная сцена «Пир во время чумы» (четвертая сцена 1-го акта Уильсоновой трехактной драмы «The City of the Plague»[188], но и тут песня Мери и песня президента принадлежат Пушкину, который покидает своего автора еще до окончания сцены его. У английского поэта Мери поет длинную песню на шотландском наречии, не имеющую ничего общего с простодушной и сердце раздирающей песней, вложенной Пушкиным в ее уста. Неизмеримая разница в талантах и крепости поэтического гения между обоими авторами открывается особенно в песне президента. Уильсон начинает ее описаниями двух кораблей, сражающихся на море, и двух армий, бьющихся на земле, бедствия и страсти которых противополагаются ощущениям заразы. Ни одного признака подобного придумыванья мотивов и искусственного распространения их у Пушкина. Свободно и сильно вылетает лирическая песнь его, полная отваги, без применений и исканий по сторонам, хотя и сберегает некоторые черты подлинника[189]:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане…

Это единственная переводная сцена Пушкина. Что касается до другой, то она требует особенного пояснения. Пушкин, как известно, приписывал и «Скупого», как прежде называлась драма, Ченстону и указал на трагедию «The caveteous Knigth»[190] как на первую мысль своего произведения, но до сих пор все справки наши для отыскания этого источника остались безуспешны. В списке предшественников и современников Шекспира на драматическом поприще, обыкновенно прилагаемом к полным изданиям творений его, в числе 39 имен не находится ни имени Ченстона, ни трагедии, ему приписываемой Пушкиным. В конце XVII столетия после перерыва, произведенного Реформацией, являются опять в Англии трагики шекспировской школы, но между именами Драйдена, Роу, Конгрева, Отвая etc. напрасно стали бы искать имени и трагедии Ченстона. С Адиссона наступает подражание французским классикам, и об этом периоде английской словесности говорить нечего. Точно такое же молчание в отношение Ченстона сохраняют и все диксионеры: «Conversations Lexicon», «Biographie universelle» и проч.[191]. Сам Пушкин в бумагах своих никогда не обозначал драму свою как перевод, между тем как «Пир во время чумы» он постоянно называет по-английски в сокращенном виде: «The Plague». Немаловажно для разъяснения дела и то, что Пушкин сочинял, придумывал название Ченстоновой трагедии, чего, разумеется, не могло бы случиться, если бы трагедия действительно существовала. Так, он написал на заглавном листе после титла «Скупой» и эпиграфа из Державина следующую фразу в скобках: «The cavetous Knight» без имени Ченстона. Не довольствуясь этим, он зачеркнул прилагательное «cavetous», однако ж при печатании драмы в «Современнике» 1836 г. (том первый) прилагательное снова очутилось, но с другим правописанием «The caveteous Knigth». Всего этого, разумеется, не могло бы случиться, если бы нужно было только списать просто заглавие подлинника. Тогда же явилось и имя Ченстона, да и самый «Скупой» сделался уже «Скупой рыцарь». Такого рода проба заглавия указывает на соображение и придумывание источника уже после создания, особенно когда вспомним, что рукопись наша, помеченная числом «23 октября 1830, Болдино», есть последняя перебеленная рукопись, с которой драма уже печаталась в журнале. Причину, понудившую Пушкина отстранить от себя честь первой идеи, должно искать, как мы слышали, в боязни применений и неосновательных толков, что у него часто было поводом к неизъяснимому потворству толпе, которую, с другой стороны, он так много презирал в стихах своих… Мы уже видели несколько примеров подобной суеверной робости в литературных его произведениях. Вот еще новые: «Рославлева» своего, написанного просто из негодования на вялую передачу г-ном Загоскиным происшествия, весьма живого и романического в самом себе, он назвал: «Отрывок из записок одной дамы» и еще прибавил: «С французского» (см. «Современник» 1836 года, том III); к известной, прекрасной своей пьесе «Цыганы» («Над лесистыми брегами»…) сделал также указание «с английского», хотя она принадлежит к поэтическим воспоминаниям из его собственной жизни. Мы имеем одно неизданное стихотворение Пушкина, где объясняется его манера произвольных указаний очень ясно и наивно. Сверху пьесы своей Пушкин написал сперва: «Из Alfred Musset», а потом заменил это другим указанием: «Из VI Пиндемонте», но стихотворение все-таки не имеет ничего общего с обоими выбранными и столь противоположными между собой авторами[192].

«Моцарт и Сальери» явился в альманахе «Северные цветы» на 1832 год, с пометкой «26 октября 1830», однако же без обманчивой ссылки на источник, хотя это была еще первая драматическая сцена Пушкина, с которой знакомилась публика, если исключим «Новую сцену к Фаусту», напечатанную прежде («Московский вестник», 1828 г.). Клочок бумажки, оторванный от частной и совершенно незначительной записки, сохранил несколько слов Пушкина, касающихся до сцены. Любопытно видеть, на каком незначительном основании создан был этот превосходный драматический отрывок:

«В первое представление «Дон-Жуана», — пишет Пушкин, — в то время, когда весь театр безмолвно упивался гармонией Моцарта, раздался свист: все обратились с изумлением и негодованием, а знаменитый Сальери вышел из залы в бешенстве, снедаемый завистью.

Сальери умер лет 8 тому назад[193]. Некоторые немецкие журналы говорили, что на одре смерти признался он будто бы в ужасном преступлении, в отравлении великого Моцарта.

Завистник, который мог освистать «Дон-Жуана», мог отравить его творца».

Слова эти, может быть, начертаны в виде возражения тем из друзей его, которые беспокоились насчет поклепа, возведенного на Сальери в новой пьесе[194]. Только этим обстоятельством можно объяснить резкий приговор Пушкина о Сальери, не выдерживающий ни малейшей критики. Вероятно, к спору, тогда возникшему, должно относиться и шуточное замечание Пушкина: «Зависть — сестра соревнования, стало быть, из хорошего роду». Не входя теперь в разбор вопроса о степени предположений, дозволенных автору при выводе исторического лица, скажем, что если со стороны Пушкина было какое-либо преступление перед Сальери, то преступления такого рода совершаются беспрестанно и самыми великими драматическими писателями. Так, Елизавету Английскую сделали типом женской ревности и преимущественно одной этой страстью объясняли погибель Марии Стюарт, едва упоминая о всех других поводах к тому. Если тут есть порок, то он уже скрывается в сущности исторической драмы вообще, которая, взяв лицо из истории или из действительной жизни, принуждена заниматься развитием только одной основной черты его характера и пренебречь всем прочим. Пушкин, как будто чувствуя это, колебался в выборе заглавия для своей пьесы. Первоначально он назвал ее просто «Зависть», словно желая отстранить или ослабить историческую проверку лиц, в ней действующих. Вероятно, поняв бесполезность уловки, он дал уже ей настоящее ее заглавие «Моцарт и Сальери».

Почти несомненно, что «Каменный гость» или «Дон Гуан», по правописанию Пушкина, употребленному только в этот раз, был выведен на свет мыслию о Моцарте, с именем которого так неразлучно он связан. Драма эта окончена Пушкиным в Болдине 4 ноября 1830, а не 1836 года, как указано прежними издателями, что произошло от ошибочного чтения последней цифры. В 1836 году Пушкин не был в Болдине. Между прочим, в посмертном издании его сочинений пропущена одна строфа из монолога Дон Гуана, находящаяся как в рукописи Пушкина, так и в альманахе книгопродавца Смирдина 1839 года «Сто русских литераторов», где драма впервые была напечатана уже два года спустя после смерти ее автора. Дальнейшие замечания о различных редакциях этого произведения читатель найдет в наших примечаниях к нему. Что касается до самой драмы, то по правилу, принятому нами, мы удерживаемся от оценки и разбора ее, но не можем не сказать, что глубокое, поэтическое проникновение автора в жизнь и нравы Испании затемнило в глазах читателей других понятий и другого неба существенную часть ее красоты. Быстрый переход Доны Анны от недоверчивости к забвению своего долга и к примирению, притворная любовь героя, еще выражающаяся мелодическим, увлекательным языком истинной страсти, — все это было ново. Пушкин видел в Дон Гуане почти то же, что Моцарт: гениального человека, обратившего только все свои дары в одну сторону, Рафаэля любви и нежных связей, если смеем так выразиться. Изящный, вкрадчивый и вдохновенный в минуты исканий и замыслов своих, Дон Гуан Пушкина принадлежит ему одному и ничего общего с другими созданиями, известными под этим именем, не имеет.

Читатель уже заметил, что «Скупой рыцарь» носит пометку «23 октября 1830 года», «Моцарт и Сальери» — «26 октября 1830», «Каменный гость» — «4 ноября 1830 года». Все это не более как пометки, означающие время окончательного исправления рукописей и нисколько не указывающие настоящей эпохи создания. Иначе приходилось бы три дня труда для «Моцарта», восемь дней для «Каменного гостя», что при известном, долгом осмотре своих произведений у Пушкина допустить нельзя. Время настоящего создания могли бы только указать черновые рукописи его, но их нет в бумагах поэта, а сохранились одни уже перебеленные копии их. Таким образом, мы имеем ключ для пояснения многообразной производительности Пушкина в Болдине, которая без того была бы непонятна. Некоторые части драм, статься может, написаны были им вчерне ранее 1830 года; к болдинскому пребыванию относится только их окончательное исправление. С полным убеждением можно, по крайней мере, утверждать, что план и содержание их заготовлены прежде и на долю осени 1830 года приходится только их художественное исполнение. Самый реестр драм, недавно приведенный нами, кажется, составлен не только ранее 1830-го, но даже ранее 1829-го года. В нем пропущен один драматический отрывок «Русалка», вероятно потому, что не было и мысли о нем, но первые стихи, первые зачатки «Русалки» мы нашли в тетрадях поэта, принадлежащих к 1829 году. Так, самый реестр, по нашему мнению, должен предшествовать этому году, и тем правдоподобнее становится это заключение, что мысль о «Димитрии и Марине» и о «Курбском» должна была занимать Пушкина вскоре после «Бориса Годунова». Все это не покажется странным, если мы вспомним, что Пушкин признал в себе драматический талант еще с «Цыган». Он говорил друзьям своим, что после «Цыган» ему самому вдруг открылась новая дорога, о которой он и не помышлял прежде. Цепь драм, созданных им с 1825 по 1830 год, была естественным результатом этого вдохновенного открытия, и ограничивать ее одним годом нет уже никакой возможности.

С 1831 года являются у Пушкина признаки другого направления. Драма была уже пережита, и ее место мало-помалу начинает заступать эпопея, на что укажем еще в своем месте, но драмы Пушкина остаются по-прежнему одним из многих прав его на нашу благодарность. В каждой из них заключена основная поэтическая мысль, к которой стремятся, как к путеводной звезде, все сцены и лучи которой проникают все частности, мысли и заметки произведения. Простая, весьма несложная постройка их обдумана изумительно и составляет особенное наслаждение для тех, которые умеют наслаждаться планами сочинений, так высоко ценимыми и самим Пушкиным. В 1830 году он думал собрать драматические отрывки и издать их отдельной книжкой. Он уже приготовлял заглавный листок для них, разукрашенный, по известному его обыкновению разрисовывать свои рукописи, изображением рыцаря в доспехах и головы пожилого мужчины. На листке этом мы читаем слова, которыми Пушкин приноровлялся к оглавлению и, так сказать, пробовал его: «Драматические сцены», «Драматические очерки», «Драматические изучения», «Опыт драматических изучений». Невольно представляется вопрос: как было бы принято тогда неожиданное появление драм Пушкина вполне, если бы намерение его состоялось?

Переходим к тем сценам или отрывкам реестра нашего, которые утеряны для нас, чему, может статься, причиною был и сам Пушкин. Нельзя не подумать, что он сам истребил опыты, которыми был недоволен, выбрав в Болдине для окончательной отделки только такие, которые удовлетворяли собственному его взыскательному чувству. Остается сказать немного по поводу этих уже не существующих произведений. Заметим, например, что между заглавиями их встречается одно необъяснимое «Берольд» или «Беральд Савойский». Имя это нам совершенно незнакомо. Предоставляем людям, более нас опытным и библиофилам объяснить его, что напрасно старались сделать мы сами, и пока остаемся при мнении, что герой предполагавшейся сцены — лицо выдуманное. Проект написать драматическую сцену «Димитрий и Марина» был уже известен и до открытия списка драм. Вспомним обещание, изложенное Пушкиным во французских письмах 1829 года по поводу «Годунова»: там он говорит, что намерен еще возвратиться к обеим этим личностям, которые сильно занимали тогда его воображение. Весьма жалко, что при имени Курбского Пушкин не объяснил, которого Курбского имел он в виду: исторического ли изгнанника или того молодого красавца, который является в хронике «Борис Годунов», и с европейским образованием, с западным воспитанием своим должен был составлять лицо трагическое в настоящем своем отечестве. Вот все, что можно заметить по поводу неизвестных драм Пушкина.

Драмы были настоящим высоким трудом этой осени; а отдохновением поэта можно считать «Повести Белкина», «Летопись села Горюхина», «Домик в Коломне», написанные в то же время. «Повести Белкина» должно разбирать теперь только со стороны слога, изложения, а не содержания, которое от качеств того и другого заимствовало все свое значение. Так понимал их и сам автор. Тонкая ирония, лукавый и вместе добродушный юмор их, простота языка и средств, употребляемых автором для сцепления и развития происшествий заслуживают и теперь внимания. Очерки и краски «Повестей Белкина» чрезвычайно нежны, и после яркой живописи Гоголя надо уже внимание и зоркость любителя, чтоб оценить их по достоинству. В «Летописи села Горюхина», начатой 31 октября, они заметно крепчают, особливо с перехода к рассказу о баснословной эпохе Горюхина. Для нас эта, к сожалению, неоконченная повесть еще замечательна и тем, что в ней поэт обратился к простой действительности и к быту, в котором прежде, да и потом, искал только родников поэзии и тайн живописного языка. Прозаическая сторона этого быта нашла в летописи Горюхина, несмотря на веселый, насмешливый ее тон, истинное сочувствие, как и должно было ожидать от человека с многосторонним умом и сердцем, но в повести особенно заметно, что автор осматривает свой предмет свысока, описывает его и глядит на него постоянно сверху вниз. Ирония его добродушна и благородна, но это еще не юмор, порождаемый тесною, родственной жизнию с предметом. Читая изображение деревенского быта у Пушкина, невольно вспоминаешь превосходные строфы «Онегина», в которых с таким сожалением замечает поэт наш, что мысль его уже клонится к простым, непышным картинам, к действительности скромной и не мечущейся в глаза:

Иные нужны мне картины,

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор…

С каким горьким чувством подметил он, что быт, далеко противоположный поэзии Байрона и Шенье, тянет его к себе неведомой силой:

Порой дождливою намедни

Я завернул на скотный двор…

Тьфу! прозаические бредни,

Фламандской школы пестрый сор!

Таков ли был я, расцветая?

Скажи, фонтан Бахчисарая!

Такие ль мысли мне на ум

Навел твой бесконечный шум,

Когда безмолвно пред тобою

Зарему я воображал…

То же самое чувство, по нашему мнению, сквозит и в самой веселости Пушкина, когда чертит он картины, подходящие к пестрому сору фламандской школы. Мы полагаем даже, что тайное раскаяние поэта и особенно опасение злых сближений, были причинами, почему «Летопись села Горюхина», пренебреженная и забытая самим автором, явилась уже после смерти его в том неоконченном виде, какой знаем[195]. Нельзя не пожалеть искренно об этом обстоятельстве. По довольно запутанной программе ее, которую затем и не прилагаем, видно, что Пушкин хотел заставить владетеля Горюхина, г-на Белкина, рассказать жизнь и хозяйство своего прадеда, деда и отца. Всем известно, как дорожил Пушкин известиями о нравах и быте старины, с какой любовью и вниманием собирал черты для характеристики прошлых времен и как мастерски воспроизводил их. Пренебрежение, в котором оставил он свою «Летопись», лишило нас, вероятно, и тут, как во многих других случаях, нескольких мастерских страниц, которые являлись у него тотчас, как переходил он на почву исторического романа. Ранее своей «Летописи» и «Повестей Белкина» Пушкин написал еще стихотворную повесть «Домик в Коломне», которая кончена в Болдине 9 октября. Каждый день октября месяца, по-видимому, преисполнен был неистощимого вдохновения. «Домик в Коломне», впрочем, начат был еще в предшествующем году, а напечатан в альманахе «Новоселье» (1833 г.) с выпуском 13 октав[196]. Над этими выброшенными строфами Пушкин надписал в рукописи: «Сии октавы служили вступлением к шуточной поэме, уже уничтоженной». Из этих слов можно заключить, что он хотел поделиться ими с публикой. В них Пушкин представляется нам с новой стороны. Не заботясь о достижении художнической цели, он отдается вполне течению мыслей и перу своему, но какая тонина и беззлобивость шутки, какой превосходный нравственный профиль прикрыты этой сетью октав, едва набросанных, и как они светятся в этом стихе нараспашку! Тот же характер отражается и в самой повести. Когда в сокращенном виде напечатана она была в «Новоселье» 1838 года, то почти всеми принята была за признак конечного падения нашего поэта. Даже в обществах старались не упоминать об ней в присутствии автора, щадя его самолюбие и покрывая снисхождением печальный факт преждевременной потери таланта. Пушкин все это видел, но уже не сердился и молчал. Толки и мнения он предоставил тогда собственной их участи — поверке и действию времени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.