Глава вторая ШАМОРДИНО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

ШАМОРДИНО

1

Окуджава подробно описал трагикомическое трудоустройство: во Владимире его первым делом посадили. Правда, на полночи, но ему хватило.

Жену и брата он оставил у тети Мани в Москве, а сам поехал устраиваться. Поезд во Владимир уходил утром, приходил вечером, и к его приезду облоно уже закрылся. Далее, по его рассказам, он решил поужинать на вокзале, и здесь началось интересное. Всю эту историю мы знаем лишь с его слов – он подробно описал ее в «Искусстве кройки и шитья», отнеся к маю 1951 года, но сам эпизод с кратковременным арестом на вокзале имел место именно в пятидесятом.

«В этот самый момент к столу подошли двое – мужчина и женщина – и уселись на свободные места. Они были крепко навеселе, особенно женщина, но тут же заказали пол-литра и по порции кислых щей. Женщина долго всматривалась в меня, потом выговорила с трудом: „Усики…“ – и показала черные зубы.

– Помалкивай, – сказал ей мужчина и объяснил: – В Архангельск везу, на лесозаготовки.

– Ее одну? – удивился я.

– Зачем одну? – усмехнулся мужчина. – Их тут много навербовал. вот и везу. А вы кто ж будете?»

Окуджава признался, что он грузин. Собеседник усмотрел в нем сходство с золоченым портретом Сталина на ресторанной стене и сказал, что хочет написать ему письмо, в котором все расскажет как есть. Он попросил Окуджаву – как-никак человек с образованием – записать это письмо под его диктовку, но стоило им приступить к сочинению документа, долженствующего открыть Сталину глаза на творящиеся во Владимире безобразия, – как к столу подошел милиционер и Окуджаву забрал.

«В дежурной комнате сидел капитан с желтым помятым лицом. Милиционер разложил перед ним мои бумаги и сказал:

– Вот, товарищ капитан, гражданин сидел с пьяным и чего-то у него выспрашивал и записывал… Сам не ел, не пил…

– Ну что? – спросил капитан.

– Как это не ел, не пил, – сказал я, слабея, – я съел котлеты с лапшой и ликер выпил.

– А что записывал? – спросил капитан.

– Видите ли. – сказал я.

– Давай его туда, – сказал капитан и кивнул на боковую дверь.

Я вошел в маленькую грязную комнату с лавкой, и дверь захлопнулась, щелкнул замок.

Шесть квадратных метров. Тусклая лампочка над входом. За дверью – чужой равнодушный офицер. Несколько минут назад мне хотелось выглядеть человеком. <…> Теперь, когда выяснят, что мои родители. потом усмехнутся понимающе и недобро. Я, конечно, отвечу словами того человека, который везде: в мыслях, в воздухе, в разговорах, в позолоченных рамах. Я, конечно, повторю им как магическое заклинание, сказанное им однажды, что, мол, сын за отца не отвечает. да ведь и яблоко от яблони. и это тоже надо учитывать, ибо это тоже народная мудрость, а народ не ошибается. Куцый пиджак, и чертовы усики, и рюмка ликера, и пьяный бред о каких-то вредителях, и все это в то самое время, когда, как мы знали, сотни и тысячи закамуфлированных злодеев шныряли среди нас, записывая, выпытывая, отравляя, взрывая. Помню, как на лекции о коварстве иностранных разведок лектор сказал: «Западный агент, к примеру, в ресторане выпивает по глоточку и не закусывает. Это бросается в глаза»».

Герою рассказа было чего бояться: кургузый пиджачок на нем был американский, полученный в тбилисском военкомате – еще в сорок шестом году, когда в Россию шли лендлизовские посылки и вещи из них выдавались участникам войны. Он сидел на лавке, воображая худшее развитие событий, когда за дверью раздался вопль: «Сталин где?! Куда подевали?!» – это архангельский вербовщик допился до белой горячки и перепутал писавшего под его диктовку грузина с его великим земляком, «мои тщедушные усики – с теми, всемирными». Утром Окуджаву выпустили, сказав на прощание: «Пить надо поменьше». Он счел это избавление такой счастливой случайностью, что решил не оставаться во Владимире ни часа, не испытывать судьбу, – сел на первый же утренний поезд и вечером был в Москве. Да и вряд ли стоило начинать учительскую карьеру в новом городе с ночи в отделении.

В Москве ему предложили Калужскую область – он с радостью согласился. Там у Смольяниновых жили родственники, хоть и дальние. У них на улице Горького был собственный дом. В Калугу Окуджава с женой и братом приехали 11 августа 1950 года, и здесь он неожиданно для себя получил в облоно направление в далекое село Шамордино. Вариация этой страницы его жизни гротескно и в то же время страшновато изображается в повести 1962 года «Новенький, как с иголочки», стилистически продолжающей «Школяра»:

«– Я могу только в городе работать, – говорю миролюбиво, – мне деревня противопоказана. В городе – это другое дело. А деревня мне противопоказана…

– Город не получится, – говорит он спокойно, словно ничего не произошло.

С ума сошел!.. Что он, не понимает ничего?.. Или разыгрывает?..

– Может, я сам могу выбирать себе место под солнцем?!

– Нет, – говорит он.

– Может быть, в вашем ШамординЕ и публичная библиотека имеется?

– В ШАмордине, – поправляет он.

– Значит, я должен плюнуть на аспирантуру ради ваших интересов?

– Нам учителя нужны.

– А мне какое дело?

– А мне какое дело? – говорит он.

Он держит меня своей широкой заскорузлой пятерней за горло. Я чувствую, как она жестка.

– Я не могу ехать в деревню!.. Мне нельзя приказывать!.. Я литератор, а не солдат!.. Чего вы жмете?.. Не желаю в грязи утонуть!..

Он снова обнажает зубы. Может быть, это улыбка? Так улыбаются, когда хотят ударить, когда можно наконец ударить и не получить сдачи.

– Значит, деревня – это грязь? – спрашивает он шепотом. – Колхоз – это грязь?.. Мы двадцать лет создавали грязь?..

– Вы меня не так поняли, – говорю я шепотом.

Я знаю, как это бывает, знаю. Теперь не будет ни деревни, ни города… Вот почему небо такое серое, и улыбка на сером лице… Я знаю, как это бывает!..

– Я не то хотел, – шепчу я.

Он отпускает мое горло и кладет пятерню на телефонную трубку. И смотрит на меня выжидательно…

До пятидесятого года я дополз, докарабкался… Теперь – всё. Я знаю, как это бывает.

– Я этого не говорил, – говорю я.

– А я и не утверждаю, – говорит он. – У тебя хорошее, открытое лицо…

– Как жалко, что ни одного места нет в городе, – говорю я.

– Жалко, – усмехается он.

Пока я со школьной скамьи тешил себя – он пристреливался. Теперь его снаряды, каждый весом с корову, летят в меня.

– Может быть, найдется одно местечко?

– Нет.

Это потом я буду смеяться. А еще позже я буду вспоминать, даже с уважением и… с ненавистью. От ненависти отделаться не смогу. Но это потом. Сейчас я просто презираю его. Мне не остается ничего другого – я разбит.

– Может быть, временное место есть какое-нибудь? – спрашиваю я.

– Зачем так унижаться? – говорит он.

– Мне в городе нужно, – говорю я расслабленно.

– А там, в Шамордине, – говорит он, – бывший женский монастырь. Там Толстой бывал. Можно про это статью написать, диссертацию…

Он даже улыбается. Он заглядывает мне в глаза, словно хочет полюбоваться на мою слабость. Крупные желтые зубы его обнажены в улыбке.

– Чудак, – говорит он, – я же добра тебе хочу. Я ведь любого туда не направлю… Чудак! Понимаю – Москва… А Калуга?.. Разве это город?

Он кладет руку мне на плечо.

– Я тебе честно скажу, – говорит он, – есть в городе одно местечко. Пятый класс. Но неужели ты, филолог, удовлетворишься этим? Городская школа… казарма… штамп… Затеряешься… А там ты – бог, царь, всё. Всё твое. Там грамотные нужны, а здесь – что? Я ведь специально тебя посылаю, – говорит он шепотом, – именно тебя… – и подмигивает. – Сюда я какую-нибудь дуру бездарную ткну, и сойдет».

Фамилия этого заведующего облоно была в действительности Сочилин, что живо напомнило Окуджаве и беспутного слесаря, и его погибшую дочь Нинку, с которой много всякого было связано. В повести он дал ему унылую, сутяжническую фамилию «Сутилов». В более позднем рассказе «Частная жизнь Александра Пушкина» (1975) все вообще уже не так страшно, и Сочилин уговаривает Окуджаву поехать в Шамордино с совсем иными интонациями – торопливо, чуть ли не заискивающе. Видимо, он все-таки научился вспоминать те унижения без ненависти, но тут многое зависит от времени: в шестьдесят втором он только входит в настоящую славу, и его еще потравливают, а в семьдесят пятом он кумир страны, с которым уже и власти, кажется, примирились.

– Кто в Шамордино?! – крикнул он, выйдя от Сочилина. Откликнулась Вера Лапшина, будущая учительница математики в той же школе. Вместе вышли искать попутку и доехали в кузове до Перемышля. Там Окуджава отправился в роно, где заведующий Павел Иванович Типикин встретил его весьма радушно и тут же подписал приказ № 67 о его назначении. Вечером они добрались до Шамордина – большой деревни с остатками женского монастыря. Школа располагалась в бывшей монастырской больнице – кирпичной, двухэтажной. Отапливалась она плохо, не освещалась вовсе – занимались при семилинейной керосиновой лампе. Электричество в Шамордино провели лишь через два года после того, как Окуджава перебрался в Высокиничи. И водопровода не было. Вообще все было к услугам исторического романиста – вечная сельская Россия как она есть.

В школе училось около шестисот человек – в две смены. Директорствовал в ней Михаил Солохин. Окуджаве с семьей отвели две комнаты в бывшем доме монастырского казначея. Комнаты были холодные, с минимумом мебели, а по соседству жили другие учителя: завуч Клавдия Громова (в повести – Клара), физрук Михаил Гончаров, его жена Екатерина (учительница начальных классов) и супруги Амелины (он – завхоз, она – уборщица). Все учителя вели подсобное хозяйство и кормились в основном благодаря огородам, поскольку в сельском магазине наличествовали только выпекаемый в Шамордине черный хлеб (была своя пекарня) и постное масло. Окуджаве положили 530 рублей зарплаты, Галине – 480.

Окуджава не чувствовал ни малейшей склонности к сельскому хозяйству. Ему предлагали выделить огород – он ответил отказом. Учителя держали в подвальном этаже скотину – кто корову, кто поросенка, – но он не прельстился и этим. Раз в неделю ездил в Козельск, покупал дешевую колбасу, из нее всю неделю варили суп.

По соседству с домиком монастырского казначея стоял другой, поприземистей, – там жил учитель Сивагов, недавно вернувшийся из лагеря. У него была дочь Варя, в которую вскоре влюбился Виктор. В коллективе Окуджаву считали заносчивым, а жену приняли душевно – благодаря легкому и открытому нраву она легко сошлась со всеми. В повести «Новенький как с иголочки» Окуджава упоминает о характерном предупреждении директора школы: «Народ здесь у нас не очень добрый. Вы это учтите».

Весной и осенью Шамордино было, по сути, изолировано от внешнего мира: непролазная грязь позволяла передвигаться разве что на тракторе, на котором и доезжали до большой дороги. До Перемышля – полчаса езды «по моим нервам и моим костям», как Окуджава напишет позже о Козельском тракте. В гости к Окуджаве однажды заехал перебравшийся в Москву Зураб Казбек-Казиев, тбилисский друг. Он оглядел обстановку в учительском доме – и ужаснулся. При этом все, кто побывал в Шамордине, отмечают изумительную красоту этих мест, и места, правду сказать, в самом деле исключительные – но наведываться туда хорошо теперь, когда туда можно за пять-шесть часов добраться из Москвы на машине. А тогда дорога от Калуги до деревни занимала полдня. Дети, с которыми Окуджаве предстояло иметь дело, на вопрос: «Какие книги есть у вас дома?» – долго молчали, после чего одна девочка вспомнила, что книга есть у соседки, тетки Марьи, и что это Библия. Другого чтения не было. Связь с миром осуществлялась через телефон, стоявший в конторе, и радио.

Окуджава получил восьмые классы плюс классное руководство в шестом. В восьмых провел диктант по русскому и поставил исключительно единицы. Директор возмутился: «У вас, наверное, дикция плохая». Он предложил дать другой диктант и принес текст для пятого класса, да вдобавок, диктуя, подсказывал. Весь класс справился без двоек. Окуджава категорически отказался работать по этим правилам и обратился за поддержкой к ученикам – славы в коллективе ему это не прибавило, но авторитет у детей укрепило.

«…Я говорю своим восьмиклассникам:

– Результаты третьего диктанта – колы. Нравится?

Что-то подкатывает к горлу. Что-то душит меня. Ну вы, ну поддержите хоть вы меня! Скажите хоть одно слово. Я не знаю, чем это кончится, но давайте воевать…

– Мы можем писать легкие диктанты, как тогда… Если вы хотите. Я даже могу подсказывать вам. Вы меня любить будете за доброту мою… А?

Они молчат.

– Меня все хвалить будут… Хороших дров мне привезут. Будет большой праздник…

Кто-то фыркает. Или я напрасно взываю к ним?

– И спрашивать я буду очень облегченно. И когда буду спрашивать, буду в окно глядеть, чтобы не мешать вам в учебник подсматривать…

Коля Зимосадов сидит насупившись. У Маши Калашкиной растерянная улыбка на некрасивом лице. Шура Евсиков барабанит по парте пальцами. Он очень сосредоточен.

– Хотите такую жизнь? Да? Одно слово, и всё будет по-вашему.

Они молчат.

– Хотите?

– Не хотим, – говорит Гена Дергунов и прячется за развернутую книгу.

– Пусть кол, да мой собственный, – говорит Шура Евсиков. – Мне чужие четверки не нужны.

Ааа… Вот оно!

– Зимосадов.

– А мне тоже не нужны…

– Нагорит вам потом, – говорит мне Маша Калашкина. – Вам Шулейкин даст…

– Не твоя забота, – говорит ей Саша Абношкин.

– Выставлять колы в журнал? – спрашиваю я.

– Ставьте, – говорит Гена Дергунов и прячется за развернутую книгу.

– Кто за?

Они поднимают руки.

Ну вот, теперь и начнется!.. Зачем мне это? Друг мой, друг мой, за то ли ты взялся?.. А в монастыре бывал Толстой… Забыл ты об этом, забыл… Хватал бы ниточку за неверный ее конец… Потомки спасибо сказали бы!..

– Не тем вы занимаетесь, – мягко говорит мне в учительской Шулейкин. – Возбудили детей.

– Детей? – смеюсь я.

Теперь наши позиции стали хоть определеннее. Теперь легче. Вот – я, а вот – он. Главное теперь – это не нарваться, не раскричаться, не устроить истерику.

– Вы еще очень неопытны, – мягко говорит он. – Можете споткнуться…

Я улавливаю легкую угрозу. Она едва ощутима, как в жару – будущий дождь.

– Они не так безграмотны, как вам кажется, – говорит Шулейкин.

– Вы мне угрожаете?

– Вот видите, как вы поняли товарищеский совет? – качает он головой. – Вот видите?»

2

И учителей, и учеников регулярно привлекали к колхозной работе. Окуджава это описал детально. Беда была не в том, что привлекали, – а в том, что сопровождалось это отвратительной демагогией, которую он немедленно пресекал. «Это вам не в городе на постельке спать!» – говорит в повести Виташа. «А ты что, против постельки? – немедленно отвечает герой. – Ты считаешь, что это только для городских сибаритов? Да, Виктор Павлович?»

Это для него всегда было характерно – делать, что требуется, но не изображать при этом ликования. Воевать – но не имитировать бесстрашие, равнодушие к опасности, готовность к смерти. Работать – но не изображать восторг по этому случаю. Не презирать комфорт и разоблачать по возможности тех, кто демонстративно ругает удобства. Словом, если уж не получается жить по-человечески, – то хотя бы ставить на место тех, кто считает подозрительным само стремление к такой жизни. Человек имеет право есть досыта, спать по ночам, жить в тепле, а не в продуваемой халупе. Никого еще не сформировали унижения и пытки быта – это придумали те, кто не умеет устроить людям сносную жизнь; Окуджава рано выучился срезать демагогов.

«– Вы крутите, крутите, – говорит мне баба.

– А я и так кручу, – говорю я. – Вот сейчас пиджак сброшу, еще веселей пойдет.

– Не надо сбрасывать, полова по телу разлезется, – говорит другая.

– Жарко, – говорю я.

– Вы ее крутите получше, ручку-то…

– Как еще получше? Так, что ли?..

– Да хоть так…

Пожалуйста, могу и так. Как угодно могу. Лишь бы полова эта проклятая не летела в мою сторону… Она забирается за воротник, и маленькие колючие зверьки разбегаются по всему телу, и нет от них спасения. И пыль смешивается с потом. Лезет в нос, в уши, в рот, в легкие…

А вот ходит в распахнутом полушубке председатель колхоза Абношкин (фамилия-то какая!). Он толст и угрюм. И сопит громко. Даже сквозь грохот веялки слышно. Он ходит и понукает… Почему я должен крутить эту ручку?.. Дышать этой пылью?.. Может быть, он будет собирать материал для задуманной монографии о Толстом? А может быть, она и не нужна? И ничего не нужно? Только овес, золотой овес, душистый овес, ядовитый… Только этот несовершенный механизм, унижающий человека?.. Что нужно?

А у Виташи – сено… Проморгал я. Лечь бы лицом в прохладное сено и раскинуть руки, чтобы они отдохнули. И чтобы поясница отдохнула…

Я меняю руки. То левой кручу, то правой. А крутить все тяжелей и тяжелей. А Маракушев по-прежнему щедро овес засыпает в веялку. Так долго не выдержать.

– Вы что-то помногу сыплете! – кричу я ему. И вместе с криком изо рта моего вылетает комок жеваной пыли и летит в глубину сарая.

А Маракушев всё сыплет. Медное его лицо сосредоточено. Лампы подмигивают со своих столбов. Кружится золотая пыль…

– Давай, давай! – кричат бабы.

– Еще шибче?!

– Стало быть, еще.

Невозможно. Пот глаза мне заливает. Он жжет мое тело. Почему это мы должны страдать за этот слабый и нелепый колхоз? Почему всё – такой ценой? Почему учитель истории Маракушев должен носить мешки с овсом?.. И всю ночь?.. И не спать?.. И еще целый месяц?..»

И это было регулярно, и этого было много. А Веры Багреевой, семнадцатилетней сельской красавицы, о которой так много думает герой повести «Новенький как с иголочки», не было – была Маруся Бадеева, и ничего в ней особенного, по воспоминаниям коллег Окуджавы, не было. Вероятно, он и не стал бы – при жене-то – уделять особое внимание великовозрастной ученице, а может, наделил Багрееву чертами Тамары Семиной, которой два года спустя преподавал в Калуге в школе рабочей молодежи.

Конфликты с директором начались у него сразу, с того дня, как Окуджава отказался давать легкие диктанты и выставил в журнал все заслуженные колы. Солохин-Шулейкин регулярно выживал из школы молодых специалистов – и вообще всех, кто не мирился с его методами; большинство предпочитало уезжать без споров – в шамординской школе редко кто выдерживал больше года. В основном здесь оставались те, у кого и до этого был опыт сельской жизни, колхозной работы – горожанину и вдобавок южанину Окуджаве делать тут было совершенно нечего. И правы были бы те, кто отправил бы его работать в город, но считалось, что социум надо непрерывно перемешивать, заставлять солдат служить как можно дальше от дома, отправлять москвичей в Забайкалье, а бурятов в Москву, хотя удаленность от дома никогда еще не помогала солдату; считалось, – и автор это застал, – что людей, интересующихся промышленностью, надо насильно знакомить с культурой, а тех, кого интересовала культура, окунать в жизнь, в промышленность либо в сельское хозяйство; тот, кто понятия не имел о литературе, учил писателей писать, а тот, кто ни черта не смыслил в промышленности, учил сталеваров варить металл. Вполне здравый принцип вертикальной мобильности превращали в мобильность горизонтальную, бессмысленную, больше всего опасаясь, как бы кто не стал профессионалом. Считалось, что человек должен всего попробовать, сменить много профессий – и только потом, если выживет, писать; принудительное послевузовское распределение не только помогало всем выпускникам получить работу по специальности (что отлично), но предписывало перемещаться в максимально чуждую среду (что бессмысленно и неудобно).

Словом, люди, присвоившие себе право решать за всех только потому, что лучше других умели соглашаться с начальством и повторять глупости, всякий раз поступали вопреки здравому смыслу и полагали, что это лучший способ воспитать настоящего советского человека. Система исподволь ела себя, на всех уровнях рулили дилетанты, а профессионалы, вместо того чтобы заниматься своим делом, копали картошку и веяли овес.

В Шамордине Окуджава насмотрелся на абсурд советской сельской жизни, а заодно понаблюдал нравы большинства здешних коллективов, с готовностью топящих любого, кто осмелится выступить против бредовых порядков. Над Окуджавой устроили форменное судилище – педсовет, на котором ему припомнили и отрыв от коллектива, и высокомерие, и даже то, что он «сын врагов народа». Спасло его вмешательство приехавшего из роно Типикина, от которого все ожидали окончательного разноса – а он выступил в защиту новичка: то ли потому, что симпатизировал интеллигенции, то ли потому, что сам служил когда-то в артиллерии. Словом, он обвинил Солохина в очковтирательстве и присоветовал следить не за сомнительным происхождением подчиненных, а за их профессиональным уровнем. Окуджава мог торжествовать, но, конечно, это не упростило его отношений ни с директором, ни с его подпевалами.

Но это его скоро перестало смущать – Солохин от него отстал, не ходил к нему на уроки, не мешал преподавать как угодно. Гораздо трудней складывались его отношения с собственным братом: Виктор его не слушался, жаловался на отвратительные условия, в которых приходилось жить, и на то, что ему негде делать уроки (единственный стол был занят – за ним готовился к урокам или писал стихи Булат). Ни на что не жаловалась только Галина, хотя тесть Окуджавы, полковник Смольянинов, ужаснулся, когда в октябре на два дня заехал в Калугу навестить дочь и зятя. Больше всего его удручило, что Галине приходится с реки таскать воду – это и осенью, в распутицу, было непросто, а что начнется зимой?

Вдобавок Галина была беременна – рожать ей предстояло в марте. Родители настояли, чтобы она отправилась в Тбилиси, и в феврале Булат проводил ее. Сам он продолжал сражаться со своими восьмыми классами.

«А Саша Абношкин, сын председателя колхоза, продолжает свою речь:

– …После этого они поступали в светское общество…

– Как это «поступали»?

Он мнется. Он самолюбив. И колок. Ну ладно, я ведь тоже всё это прошел и знаю. Я тоже самолюбив… Мне только двадцать шесть, а не пятьдесят.

– Как это «поступали»? Это что, учреждение? Школа?

Он молчит. Я сбил его.

– Ну как ты это себе представляешь? Здание такое, да?

– Ну, здание…

– Двери, окна, вывеска над входом, да?.. Написано: «Светское общество», да?

– Кто его знает…

Потом, когда я с грехом пополам вдалбливаю в их неприспособленные, практичные головы эту абстрактную чепуху, Саша Абношкин говорит мне, прищурившись:

– А зачем это нам? Трактор и без этого пойдет.

– Ты это серьезно?

Он усмехается.

– Ладно, – говорю я миролюбиво, – будем считать, что теперь истина установлена.

– А я и раньше знал, – говорит Саша Абношкин».

Разумеется, они его любили – или, по крайней мере, он был им интересен. Но переделать их он не рассчитывал, да и не знал, нужно ли это. Как знать – вдруг окажешься крысоловом, уведешь за собой в никуда? Кстати, по свидетельствам коллег Окуджавы, Сашу Авдошкина (в повести – Абношкина) он приучил-таки к чтению. И тот всю жизнь прожил неприкаянным, безалаберным, и очень много читал. А не читал бы – глядишь, и вписался бы.

Сам Окуджава описал еще один шамординский эпизод – как хотите, малодостоверный. Речь о рассказе «Частная жизнь Александра Пушкина, или Именительный падеж в творчестве Лермонтова». У Окуджавы случались приступы необузданной, безмятежной веселости – был такой просвет и весной 1976 года, когда написана «Частная жизнь»; он и потом, сочиняя автобиографические анекдоты, как назывались в его обиходе короткие рассказы из личного опыта, – многое выдумывал. Так творится автобиографический миф. Поздний Окуджава избегает рассказывать о реальных мучениях, которым подвергался, – и выдумывает дурацкие, чтобы посмеяться вместе с читателем. Фабула хорошо известна: молодой учитель в деревне под Калугой пользуется всеобщим почтением, его имя произносится с придыханием, он единственный на много верст в округе выпускник университета. «Два больших столичных крыла виднелись за его спиной» – каких столичных, о чем речь? Тбилиси в Калуге не воспринимался как столица! «Учителя встретили его дружелюбно, почтительно. Правда, их сначала несколько коробило, что он слишком уж откровенно все о себе выкладывал, не таился» – тут, как мы знаем, было ровно наоборот: ничего о себе не выкладывал, держался замкнуто, встретили неодобрительно и без тени почтения. Все остальное, видимо, той же достоверности. Сравните в почти документальном повествовании «Новенький как с иголочки», все прототипы которого себя узнали и обиделись: «В учительской не нужно особенно откровенничать. Люди ведь разные бывают…»

Итак, Окуджаву якобы пригласили в Васильевку прочесть лекцию, он выбрал тему «Частная жизнь Александра Пушкина», поскольку ему незадолго до отъезда в деревню подарили книгу «Пушкин в воспоминаниях современников». Председатель соседнего колхоза присылает за ним бородатого доброжелательного возницу, в клубе собираются колхозники, а университетский выпускник только и может выдавить из себя, что однажды Пушкин, влюбившись в цыганку и не встретив взаимности, пробежал по жаре двадцать четыре километра, а царь тоже Пушкина не любил и сослал его в Одессу, где поэт был послан на саранчу. Все это изложено очень весело, но, даже зная робость молодого Окуджавы перед большими аудиториями, не могу поверить, что он до такой степени потерял лицо. Он не мог не понимать, что в случае конфуза у его врагов прибавится аргументов; провалить лекцию в колхозном клубе – куда страшней, чем запороть открытый урок; биографию Пушкина он знал и в любом случае нашел бы пару тем, более увлекательных, нежели саранча. Наконец, великолепный финальный жест – отвинчивание университетского значка и выбрасывание его в снег – был выдуман, поскольку свой значок Окуджава сохранил. В общем, перед нами пример стратегии «отдай в малом»: чем рассказывать правду об аде шамординской жизни, лучше сочинить легенду о дружественных поселянах и молодом самонадеянном учителе, получившем от них хороший урок. В другом рассказе о Шамордине – «Искусство кройки и житья» – Окуджава куда откровенней, хотя и сюда вплетен владимирский эпизод: это очередная песнь о несостоявшихся надеждах, на этот раз – о попытке пошить себе кожаное пальто, но смысл этой истории неоднозначен.

Окуджава со временем писал рассказы все лучше – точней, резче; акварельность и высокопарность уходили, гротеск нарастал, а главное, коллизии становились все символичней. «Искусство кройки и житья» – новелла 1985 года. Одежда – любимая метафора Окуджавы, она могла бы стать таким же предметом отдельного исследования, как метафизика еды в его сочинениях (и этой пищевой метафизики мы коснемся ниже, поскольку Окуджава любит открывать высокое в прозаическом, – быт у него символизирован, как мало у кого в советской литературе). «Старый пиджак», старый сюртук флейтиста, шинель – гардероб лирического героя Окуджавы небогат, но щедро символизирован; что ни вещь – шлейф ассоциаций, явных и скрытых. Чтобы одежда соответствовала вкусам героя Окуджавы, она должна быть: а) элегантной и б) потертой.

Сколько раз слово «потертый» встречается у него в положительных коннотациях, сколько этих уничижительных «костюмчиков» и кургузых пиджачков! «Потертые костюмы сидят на нас прилично»; «Я много лет пиджак ношу, давно потерся и не нов он»; «В костюмах предвоенного шитья» («Джазисты»); «На мне костюмчик серый-серый», да и потертый костюм Пастернака ему запомнился по тбилисскому вечеру. «И старенькие туфельки ее» – хотя эти туфельки он в реальности как раз выбросил. Но при всем этом ему ненавистна грубая, плохо сделанная вещь – пусть даже старая, что с ней отчасти примиряет. В каком он ужасе от советской одежды, навязываемой ему, от этих фасонов, от коробообразных пальто! «Его материал тоже назывался драпом, но напоминал листовую фанеру, которую почти невозможно согнуть, и плохо обработанную, о которую можно было содрать кожу. Этот драп ткали вместе с соломой, веточками и отрубями, и, бывало, просиживая в каких-нибудь приемных или на вокзалах в ожидании поезда, я коротал время, выщипывая из него этот строительный материал и собирая его в горсть. Горсть по горсти. Кроме того, это пальто было подбито простеганной ватой, напоминая матрас. Изысканно распахнуть его было невозможно. Его можно было только раскрыть, да и то с трудом, словно плохо смазанную двустворчатую дверь, раскрыть, войти в него, просунув в рукава руки, и с треском захлопнуть полы».

Одежда – личная нора, переносной домик, смиренная и безнаказанная попытка обособиться. Пиджачок, костюмчик воспринимаются как латы (в одной из песен костюмчик сравнивается с шинелью); выходя из дому, надо вооружиться, и кольчуга должна быть прочна, тепла, элегантна. Мечта о хорошей вещи – опять-таки компромисс: нет, не скрыться в нору, остаться со всеми – но отвоевав себе право в этой толпе одеться по-человечески. В этом и состоит искусство кройки и житья: не отрываться, но выглядеть прилично!

Помимо одежды – важного окуджавовского лейтмотива – в рассказе возникает и второй: фальшивый друг, человек, тэк-скэть, из народа. Народ у Окуджавы разный – тут и сострадательные бабы, и начальнички, гордящиеся темнотой, и мальчики вроде председательского сынка Абношкина, постоянно стремящиеся к доминированию; и еще один тип, часто попадающийся в его прозе, – простачок, тянущийся к герою, но готовый его предать при первой возможности. Славный малый, законченный конформист: в «Новеньком как с иголочки» это Виташа, чуть что берущий сторону директора, а в «Искусстве» – Семен Кузьмич Сысоев, директор местной школы механизаторов. В Шамордине в самом деле был техникум, но прототипом Сысоева был директор местного детдома Степан Кузьмич Родин.

Отличительная черта Сысоева – тяга к покровительству и доминированию. «Его очень потешала и трогала моя слабая осведомленность в житейских делах. Покровительствовать было для него удовольствием. Когда я проявлял свою непрактичность, попадал впросак, он звонко заливался и с радостью начинал поучать. Он был человеком хозяйственным, сельским, из этих мест. Он во всем любил добротность, основательность в том смысле, как понимал это сам. Рубля лишнего не потратит, а сам то и дело навязывал взять у него в долг. Но мне нравилось ему подыгрывать, вот я и лукавил, разыгрывая простачка, этакого городского балбеса, чем разжигал его страсти… „А что ж? – заливался он. – И заведешь коровку, попомни мои слова… А иначе как же?.. А откуда молочко, сметанка?.. Зой, гляди на чудака!.. А сливки?“ – „Ну разве что сливки, – говорил я, – сливки эти да. Меня маленького заставляли пить сливки с миндальным пирожным.“ Это его почему-то сердило. „С пирожным, с пирожным“, – говорил он обиженно.»

Ну конечно. Пирожные. К чему эти роскоши?

И вот Сысоев Семен Кузьмич как-то под водочку с огурчиками предлагает герою пошить шевровое пальто. Покупаются «по шестьдесят ры» телячьи шкурки, герои отправляются к мифическому калужскому скорняку, а мост через Оку из-за ледохода убран, и переправляет их через реку лодочник, а лодка у него дырявая, но латать некогда – «весна раз в году бывает», надо перевозить всех нуждающихся в переправе. Может и утопить, очень свободно. В этом рассказе все типично до символичности – мало ли каждый из нас встречал таких лодочников? Потом их из милости пускают в коридор гостиницы «Ока», потом они относят шкурки к скорняку, потом через два месяца, в мае, едут забирать готовые пальто. и не находят скорняка. То ли он переехал, то ли они забыли адрес, то ли из головы Сысоева улетучились одному ему ведомые приметы, по которым следует искать одинокий домик за голубым забором, – но близится ночь, а Шалыч с Сысоевым так ничего и не нашли. Далее следует сцена на вокзале, перенесенная из 1949 года – с той только разницей, что в ней участвует еще и Сысоев, немедленно сославшийся на боль в животе и удравший при появлении милицейского сержанта. Молодец, сориентировался. А когда перепуганный Шалыч выходит на волю рано утром, он застает Сысоева на берегу Оки, у понтонного моста, в ожидании попутки.

«Мы молчали. Он рисовал на песке веточкой домик. Доканчивал, стирал и вновь начинал, но уже с большим совершенством. Я стал рисовать тоже. Так текло время. Попутных машин не было. Желающих ехать прибавлялось.

– Ты что, Семен Кузьмич, испугался? – спросил я, не поворачиваясь к нему.

– Зачем испугался? – сказал он сквозь зубы. – Вовсе и нет. Вот машину жду.

Мы снова помолчали.

– А чего вам там говорили? – вдруг спросил он, стирая очередной дом.

– Ничего, – сказал я, – вернули бумаги и все.

– Ух ты, и все, – засмеялся он, – фамилию-то, небось, записали?

– Ну и что? – спросил я шепотом.

– А ничего, – сказал он, – теперь узнаете.

– Да ведь там дежурный сменился, – заспешил я, – лейтенантик какой-то, он и не спрашивал ни о чем. Идите и идите, я и пошел. Я сначала испугался, знаешь, как подумал, что вот о родителях спросят, то да се, ну, думаю, конец.

– Это почему же конец? – спросил он, презирая меня. – Что ж, у нас разобраться не могут? Больно вы рассуетились, словно виноваты.

– А что это ты на «вы» со мной? Мы ведь не один день знакомы, – удивился я.

– Да уж и не больно-то мы и знакомы, – сказал он, оглядывая дорогу, – я вас и не знаю-то толком.»

Окуджава ничего не называет впрямую – мы уже к этому привыкли, – но это история о всечасной готовности к предательству, которая так часто сочетается с желанием покровительствовать, демонстрировать опытность, небрежную снисходительность. Нет, это не о недоверии к народу как таковому: «люблю не народ, а отдельных его представителей», сказал он уже в девяностые – и ненавидит, соответственно, отдельных. Но тип распространенный, что и говорить. Рассказ, впрочем, не только о нем. Много чести было бы портретировать Сысоева: вокруг таких Сысоевых – на пятачок пучок. Растление душ стало нормой давно (и осталось, к сожалению). Речь о том, что в этаком окружении практически невозможно сшить себе убежище, выкроить нишу, сотворить что-нибудь элегантное и закутаться в него от враждебного глаза, пренебрежительного слова. Предприятие героя потому и заканчивается неудачей (да и шкурки он хранил неправильно, наверняка они сгнили, узнаем мы в финале), что выход, померещившийся ему, иллюзорен. Единственным вариантом временного убежища остается то самое деревянное советское пальто, которое так и будет стоять посреди комнаты, если его снять и там оставить. Да еще – старенький, оставшийся от дяди костюм: герой самостоятельно, без посторонней помощи, штопает и перекраивает его в одинокой келье. То, что он достался именно от дяди, тоже символично – нет спасения, кроме корней; мы тут среди чужих, и наивно надеяться, что они в самом деле готовы ради нас на жертвы.

Иногда ему приходилось участвовать не только в сельскохозяйственных работах, а и в иных, куда более грозных мероприятиях власти – например, в прямом отъеме денег у населения, который назывался займом.

«Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней – две белобрысые девочки. А чуть впереди – молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.

– Здравствуйте, друзья, – говорит Мария Филипповна.

Они молчат.

– Эх, беда мне с вами, – хрипит Абношкин. – Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? – А сам глаза отводит.

– А что, председатель, – говорит Коля спокойно, – я сейчас вот их всех порешу, – и показывает на свою семью, – а посля за вас примусь…

– Хулиганство какое, – шепчет Мария Филипповна.

– Партизанский сын, – подобострастно смеется Виташа.

– Вот он весь как есть, – говорит Коля.

– Ну ладно, Николай, – говорит Абношкин, – выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались…»

Не у всякого реалиста-деревенщика найдем мы столь жуткую картину жизни послевоенной среднерусской деревни. Велик соблазн подумать, что в этом эпизоде чувствуется отголосок знакомства с «Доктором Живаго»: «Памфил Палых был в толпе, стоявшей вокруг умиравшего. Его постоянный страх за судьбу своих в случае его смерти охватил его в небывалых размерах. В воображении он уже видел их отданными на медленную пытку, видел их мукою искаженные лица, слышал их стоны и зовы на помощь. Чтобы избавить их от будущих страданий и сократить свои собственные, он в неистовстве тоски сам их прикончил. Он зарубил жену и трех детей тем самым, острым, как бритва, топором, которым резал им, девочкам и любимцу сыну Фленушке, из дерева игрушки». Но «Доктора Живаго» Окуджава прочел только в 1968 году. «Партизанскую» реакцию на заем он видел своими глазами.

Что касается еды, то желание хоть косметически исправить ситуацию просматривается и здесь: он вывез из Тбилиси шесть пакетов с сушеными травками и просил помогавшую им с женой по хозяйству васильевскую девушку Марусю кидать эти травки в скудную еду. В этом он тоже узнается: есть, что приходится, – другого нет, – но с индивидуальной приправой: хоть это право, при-право, можно себе отвоевать?!

Спросят: да кто ж его неволил, кто ему не велел жить иначе? Сидит в калужской деревне, в грязи, занят нелюбимым делом, голодает, холодает, люди кругом звероватые и уж по крайней мере ничего в нем не понимающие… А куда ему деваться? – спросим мы в ответ. Пусть даже он похерил бы распределение – ладно, никто в Тбилиси не стал бы следить за его дальнейшими перемещениями; выжили из Грузии и ладно. Но идти-то куда? Как ему пробиться к «существам, подобным ему»? Они сидят глубоко по закуткам и норам, в извилистых московских переулках, в коммунальных коридорах; разбросаны по ссыльной Сибири, не подают голоса. Студенческая его среда разорена – друзья в Джезказгане, сам чудом спасся. Семья разбросана по всей стране – Тбилиси, Ереван, Москва, Большой Улуй Красноярского края. Он загнан в самый глухой угол своей судьбы, и только заступничество Типикина помогло ему перебраться в другую деревню, где, впрочем, оказалось не легче.

В марте случилось событие, о котором он никогда не упоминал – ни в интервью, ни в автобиографической прозе. У его жены Галины были трудные роды, ее едва спасли, дочь – не смогли. Жена вернулась в Шамордино только в мае.

К этому времени он жил один – Виктор ушел из дома после скандала, серьезно осложнившего их и без того негладкие отношения. Учился он отлично, с этой стороны нареканий не было, – но у него наметился роман с соседкой, Варей Сиваговой. Однажды, когда Булата не было дома, Варя зашла в гости к Виктору. Ее мать влетела в дом и застала их целующимися. Был скандал, она дала дочери пощечину. Булат попытался объяснить брату, в каком они шатком положении и как осторожно надо вести себя в деревне, где все на виду, – Виктор хлопнул дверью и ушел из дома. Он переехал к однокласснику, в соседнюю деревню. Гипертрофированной обидчивостью он был известен всегда – с годами она только обострялась.

А в августе Окуджава добился перевода в Высокиничи. Никто его особенно не удерживал – защита со стороны заврайоно Типикина окончательно восстановила коллектив против Окуджавы. С должностей слетели и директор, и завуч, – покровительство начальника, разобравшегося на месте, что к чему, и защитившего Окуджаву от прямой травли, не добавило симпатии к новичку. Типикин его не просто перевел, а, по сути, спрятал. Приятельство, завязавшееся между ними, продолжалось до самой смерти старого учителя – он умер в 1995 году. Кстати, в семидесятых, когда ему было уже недалеко до пенсии, его попытались незаконно уволить – он ездил в Москву добиваться справедливости, и Окуджава его выручил, включил все знакомства, Типикина восстановили.

Прямо перед отъездом Окуджавы в Шамордине начали копать ямы под столбы – в деревню добралось электричество. Пустили его только через два года, но ведь и Москва не сразу строилась.

«Какая-то молодая женщина идет к нам по дороге. Она одета по-городскому. Она подходит ближе. У нее приятное умное лицо, правда немного растерянное.

– Новая учительница, – тихо говорит Шулейкин.

Она подходит прямо ко мне.

– Мне сказали, что вы москвич, – говорит она. – Я бы хотела поговорить с вами.

Мы идем с ней по дороге, под дубами.

– Ну как здесь? – спрашивает она. – В этой дыре?

– Ничего, – говорю я, – по-всякому.

– Какая жуткая тишина, – говорит она.

– В Москве, конечно, интереснее, – говорю я.

– Я знала, куда еду…

– О чем же тогда спрашивать?

Губы у нее кривятся. Но в них – сила. Это сразу бросается в глаза… А там Абношкин о своем страдает. Маша Калашкина любит своего тракториста. Коля Зимосадов, набычившись, идет куда-то с полевой сумкой через плечо…

– Почему дыра? – говорю я.

Она не отвечает. Что-то нетерпеливое сквозит в каждом ее движении. Мне вдруг вспоминается Сутилов и прохладная его улыбочка.

– А знаете, – говорю я и сам пытаюсь улыбнуться, – это ведь знаменитое место…

– Ну?

– Здесь бывал Толстой… Лев, – говорю я.

– А где вы покупаете продукты? – спрашивает она.

– В Козельске, – говорю я. – Всего пятнадцать километров… Сестра Толстого была здесь монахиней.

– Электричества, конечно, нету, – говорит она.

– Пока нету, – говорю я. – Мы вот столбы вкапываем…

– Почему вы?

– Мы и ученики…

– Почему?.. Почему?..

– Не знаю… А кому же еще?.. А что?

– Что же вы бежите из вашего рая? – Губы ее кривятся. Но лицо остается приятным. Ей идет быть немножко злой. – Почему же вы бежите?

– Не знаю… Приглашают в районный центр… Не знаю… Она смеется. Что я могу ей объяснить? Пусть поживет, а потом встретимся, поговорим».

А Виктор Окуджава, летом 1951 года закончив шамординскую школу с серебряной медалью (четверку по русскому ему, редактору школьной стенгазеты, влепил Солохин – явно в порядке мести за брата), отправился в Москву, к тетке Марии, поступать в МГУ, и поступил на математический, но когда все экзамены уже были успешно сданы, его вдруг отчислили с первого курса: вероятно, из-за происхождения. В отчаянии он уехал в Ереван, год прожил там у Сильвии, в 1952 году вернулся в Москву и поступил в Московский институт геодезии и картографии.

3

В высокиничской средней школе (тогда Высокиничский, ныне Жуковский район) Окуджава проработал всего полгода. Там с ним случилось происшествие, по сравнению с которым шамординские неприятности показались бы ерундой. Он попал под суд за прогул и был приговорен к трем месяцам исправительных работ.

Местный директор, тезка Кутузова Михаил Илларионович Кочергин, был персонаж тот еще: сохранилась книга его приказов, обнаруженная Маратом Гизатулиным. В его книге «Булат Окуджава. Из самого начала» приводятся директорские перлы; уцелела и подшивка районной «Колхозной газеты», издававшейся в Высокиничах. Кочергин обожал писать приказы и проводить проверки, объектом его особого интереса было преподавание русского и литературы, так что Окуджава из огня попал в полымя. Его жене недосталось ставки словесника – свободна была только должность географа, и первые полгода Галина Смольянинова преподавала географию. Осенью 1951 года в школу прибыли по распределению несколько выпускников московских педвузов, Булат и его жена быстро с ними сдружились – старожилы запомнили их совместные походы на реку с гитарой.

Дети, в отличие от начальства, его полюбили, он умел увлечь – его любимый ученик Николай Евдокимов вспоминал, что уроки были интересные, живые, каждый раз учитель укладывался с опросом и пояснением в полчаса, а в свободные пятнадцать минут или читал стихи, или рассказывал о Тбилиси, о канатной дороге на Мтацминду, о кавказских обычаях… Коллеги вспоминали о его открытых уроках – о том, как он своими словами, не прибегая к учебнику, говорил о литературе, а потом вызывал к доске, и ученики чуть не дословно повторяли только что услышанное. Он умел и тогда рассказать о сложном простыми и запоминающимися словами. Правда, другие учителя утверждали, что он часто опаздывал на уроки, а то и пропускал их вовсе. Зато ученикам запомнились смешные задания, которые он давал. Скажем, один его ученик сослался на то, что его не сумел вовремя довезти до школы отец, шофер грузовика, занятый срочной работой. Окуджава заставил его под хохот класса разбирать предложение: «Сегодня папа, чтобы заработать, посадил „грачей“ и повез их в город» («грачами» называли прихваченных по дороге попутчиков). Предложение, кстати, не самое легкое для разбора – придаточное цели; но прием, как видим, запомнился.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.