Литературная жизнь
Литературная жизнь
Рекомендации двух известных и уважаемых писателей — Виктора Драгунского и Геннадия Фиша, две скромные книжки, несколько публикаций в журналах — и вот, в апреле 1972 года, сам главный писательский начальник, бывший генерал КГБ, Виктор Николаевич Ильин, в торжественной обстановке вручает мне красную книжечку члена Союза Советских писателей.
Конечно, я была счастлива. Еще бы! Теперь я не сама по себе, меня впустили в круг, да еще в какой! Мне представлялся некий сплоченный Союз, где с этого момента я стану полноправным членом и собратья по перу протянут мне руку дружбы, и я, как было принято говорить, — «войду в обойму».
Но никто не собирался протягивать мне руку дружбы.
Войти в избранный круг своих знаменитых сверстников, прозаиков и поэтов, с их уже мировой известностью, с их ярким талантом, прочертившим тусклое небо застойной эпохи, было мне не по способностям. Я осознавала себя слишком незначительным явлением в литературе, чтобы встать с ними вровень. Неумение вовремя и ярко сказать свое слово, отсутствие гражданской смелости — нет, я даже не делала попыток приблизиться к этим атлантам, лишь стояла на обочине и смотрела снизу вверх на их дружную когорту.
Не вошла я и в круг тех хватких, пробивных литераторов, держащих нос по ветру, пишущих по выверенным идеологическим схемам, умеющих услужить начальству и отпихнуть конкурента. От этих я сама держалась подальше.
Мне достался второй эшелон. Что-то вроде переполненного плацкартного вагона поезда дальнего следования, где собрались те, кому не по карману оказались места в купейном или международном. Кто-то старался получше обустроить собственную скромную полку, кто-то старался перейти в купейный и с опаской поглядывал на предполагаемых конкурентов.
Я чувствовала себя чужаком среди этих уже притершихся друг к другу пассажиров. Особенно сковывало то, что в глазах нового коллектива я по-прежнему выглядела не более, чем «писательской дочкой». На меня поглядывали с выражением, которое легко расшифровывалось как: «ну, ясно, ясно». Как будто мне уготовано папой блатное место в вагоне СВ, а я зачем-то еще посягаю на их несчастную полку в плацкартном. Я то и дело натыкалась на чей-нибудь недоброжелательный прищур, и меня это каждый раз больно задевало. А навязываться, доказывать, что я «не такая», было унизительно.
До чего же эта среда контрастировала с моей любимой, геологической — открытой, товарищеской, дружелюбной, где я всегда чувствовала к себе искренне заинтересованное отношение и отвечала таким же дружелюбием и открытостью. Даже в физическом смысле писатели с их избыточным весом из-за малоподвижного образа жизни, нездоровым цветом лица не выдерживали сравнения с подтянутыми, ловкими, крепкими геологами.
Зачислили меня в секцию детских писателей, которой руководила Мария Павловна Прилежаева, дородная немолодая дама, лауреат Государственной премии, автор внушительной толщины книги для детей «Жизнь Ленина» и многих других книжек, написанных в духе партийных указаний. Вокруг Марии Павловны в секции клубился приторный дымок фальшивого подобострастия. Ей беспардонно льстили, угодничали, всячески подчеркивали свою преданность. Стиль этот имитировали те, кто хотел пролезть к ней в друзья и стать поближе к начальству.
Мария Павловна была симпатичная тетка и когда-то неплохая писательница. В детстве мне очень нравилась ее книжка «Юность Маши Строговой», судя по всему, автобиографическая и потому искренняя и живая. Мария Павловна сильно попивала и, когда под шафе председательствовала на наших заседаниях, то сквозь начальственную неприступность и партийную идейность в ней проглядывали простота, доброта и ум. Может, и пила, чтобы заглушить алкоголем душевные противоречия и крамольные мысли.
В секции детских писателей было несколько пожилых, уважаемых мною авторов, чьи книжки я знала и любила. Но они-то как раз редко приходили на наши говорливые и пошловатые сборища. А завсегдатаи представляли собой или самоуверенных, хвастливых литературных дельцов, или затюканных, бедно одетых старичков и старушек, которые садились в уголок и молчали как мышки, или кокетливых литературных дамочек, до старости играющих в девушек-очаровушек, плетущих розовые литературные кружева и злословящих с обворожительными улыбками.
Себя я причисляла к категории ломовых кляч, кряхтящих, замороченных, пытающихся между магазином и стиркой что-нибудь сочинить, в редакциях делающих вид, что они еще ого-го, к вечеру валящихся с ног от усталости.
Конечно, я преувеличиваю. Бывали отдушины, когда собирались старые друзья, или, плюнув на все дела, мы с сестрой Маринкой отправлялись в будний день бродить по любимым арбатским переулкам или устраивали с ней посиделки за нашим круглым столом, пили вино и отводили душу в веселой трепотне — мы называли это «журфиксами». Бывали семейные летние поездки в Карелию, в Новый Свет, плавательные сеансы в бассейне «Москва», воскресенья на даче, лыжи, баня, построенная Витей. Но все это не было связано с моей новой писательской средой. Правда, бывали и поездки в Дома творчества, но и там я по-прежнему не чувствовала себя своей.
Постепенно, однако, я вживалась в эту среду. Взаимная настороженность потихоньку исчезала. Со многими сложились умеренно приятельские отношения. Потекла вполне заурядная литературная жизнь, без особых взлетов, но и без особых падений. С хождением по редакциям, тревогами — напечатают или вернут, поставят в план или выкинут из плана. Периодически, примерно раз в два-три года, выходили книжки. Было многолетнее приятное сотрудничество с детской редакцией радио, для которой я ежемесячно писала простенькую передачу для дошкольников. Были публикации в журналах, выступления в школах и интернатах от бюро пропаганды писателей, командировки от журнала «Пионер» или «Советская женщина» с заданием написать очерк о каких-нибудь положительных явлениях нашей жизни. Но это было, скорее, иллюзией творческой жизни, халтурой для заработка.
Вдруг возникали темы, которые жгли меня, просились на бумагу, и были они отнюдь не о положительных, а наоборот о трагических явлениях нашей жизни. Но рукописи такого рода оседали в ящике моего письменного стола без всякой надежды на публикацию. По-прежнему существовал термин: «Не проходимо». Вроде Берлинской стены. Пытаться тайком перелезть через нее — смелости не хватало. Было лишь робкое: а вдруг когда-нибудь…
Наградой за робость и послушание мне как члену Союза полагались дешевые путевки в Дома творчества, еженедельные продуктовые заказы, высокооплачиваемые бюллетени, две пачки хорошей финской бумаги раз в году, что при тогдашнем бумажном дефиците было далеко не мелочью; доступ в Книжную лавку писателей на Кузнецком, где я могла приобретать книги, не доступные покупателям не членам Союза. Были и другие льготы, о которых сейчас смешно вспоминать. Например, я имела право на меховую шапку-ушанку, которую выдавали членам Союза в литфондовском ателье. Товарищам, занимающим какую-нибудь более или менее начальственную должность, полагалась ондатровая, а мне по моему скромному рядовому рангу — кроличья.
Со временем меня начали включать в группы положительно зарекомендовавших себя писателей и посылать в республики и области Советского Союза — то на «неделю детской книжки», то на литературные семинары и конференции, то на встречи по поводу каких-нибудь торжественных дат. Я любила такие поездки. Писатели в них раскрепощались, завязывались взаимные симпатии, порой даже легкий флирт, и я в какой-то степени удовлетворяла желание почувствовать себя наконец-то своей в писательском коллективе.
Группы иногда были небольшие, а иногда — многолюдные, из разных городов — если, например, проходила декада детской литературы в какой-нибудь из Союзных республик. В таких случаях нас делили по трое-четверо и рассылали по разным городкам и поселкам республики, где мы выступали в школах, детских домах, интернатах и даже детских колониях. Поэты читали стихи, прозаики — прозу или что-нибудь рассказывали. У каждого из нас был свой репертуар, выработанный прежними выступлениями. Владимир Разумневич, например, обычно рассказывал что-нибудь завиральное про Василия Ивановича Чапаева — он писал книжки об этом знаменитом герое гражданской войны. Борису Камову, автору книжек об Аркадии Гайдаре, не давала покоя якобы куда-то пропавшая во время войны сумка Гайдара, таинственная сумка, в которой, как предполагал рассказчик, хранилась главная, заветная рукопись писателя-героя. Когда рассказчик с неиссякаемым энтузиазмом в пятый, восьмой, десятый раз в тех же словах и с теми же интонациями принимался рассказывать историю поисков этой мифической сумки, нам, его спутникам, хотелось его слегка придушить.
Андрей Усачев пел под гитару свои песенки, а один писатель из Литвы ничего не читал и не рассказывал, а играл на дудочке. В целом мы были похожи на подхалтуривающую труппу провинциальных артистов.
Советская глубинка открывалась нам в этих поездках во всей своей нищете и убогости. Облезлые пятиэтажки, за которыми прятались старинные, когда-то богатые, а теперь жалкие, полуразрушенные купеческие особняки, угрюмые очереди за куриными головами и лапами, пьянство, нищая интеллигенция, а над всем этим кумачовые лозунги: «Народ и партия едины!», «Слава КПСС!», «Претворим в жизнь решения XXIV съезда КПСС!»
В каждом городе для нас устраивались непременные приемы в райкоме или горкоме партии, где вышколенные секретарши приносили нам чай с пирожными, а величественный первый секретарь рапортовал про бесконечное улучшение жизни народонаселения.
В последние дни мероприятия нас всех собирали в столице республики, размещали в лучшей гостинице, и высокое руководство устраивало в нашу честь торжественное действо с обязательным возложением венка к памятнику Ленина, пышными застольями, славословиями в адрес родной коммунистической партии и лично Леонида Ильича Брежнева, с праздничным концертом в лучшем Дворце культуры города.
Почти всех нас тошнило от этой показухи, особенно, когда мы вспоминали голодные глаза сирот из детских домов и понурые, бледные лица подростков из детских колоний. Но мы соблюдали правила игры и исправно нажирались на всех устраиваемых в нашу честь банкетах, а многие и напивались.
Обычно меня объединяли в одну группу с Леонидом Яхниным. Мы с ним раньше были знакомы через Шуру Червинского: они оба закончили архитектурный институт, оба вскоре оставили архитектуру ради высокой словесности. Шура ушел в кинодраматурги, а Лёня обрел себя в жанре дошкольной поэзии и прозы. Он был обаятелен, дружелюбен, покладист, обладал чувством юмора, умел смягчать возникавшие порой в наших выездных бригадах конфликты. За годы наших совместных поездок мы с ним хорошо сработались, стали чем-то вроде эстрадной пары. Он читал непритязательные стишки, рассказывал что-нибудь смешное, остроумно отвечал на вопросы. А я брала аудиторию байками на геологические темы. У меня было несколько таких дежурных баек, самая любимая — о ядовитой фаланге, обитающей на полуострове Мангышлак. В районах, где мы выступали, подобных насекомых не водилось, и я давала волю фантазии.
Вообще-то, фаланга — насекомое довольно безобидное, хотя запросто может сгрызть небольшую ящерицу. Но за годы моих выступлений она обросла такими развесистыми подробностями, что, в конце концов, превратилась во что-то вроде трехголового Змея Горыныча, пожирателя геологов.
Не знаю, как Лёня выдерживал эту мою чуть ли не на каждом выступлении повторяемую историю о кровожадном степном драконе. Возможно, ему хотелось меня придушить, как и автора притчи о мистической сумке Гайдара. Но он был добрый и терпел. Дети, однако, слушали, раскрыв рты.
В конце концов по сравнению с окружавшей нас идеологической брехней моя фаланга была невинным романтическим вымыслом, и я не слишком угрызалась совестью.
Эта фаланга кормила меня много лет (от бюро пропаганды мне платили 15 рублей за выступление), и я до сих пор вспоминаю о ней с благодарностью.
С незатейливыми Лёниными стишками и моей фалангой (конечно, я и тут преувеличиваю, у меня и кроме нее было много разных историй) мы с Лёней объездили множество городов, побывали даже на Таймыре. Часто после выступлений нам дарили что-нибудь из местных деликатесов: копченую рыбку где-нибудь в Норильске, по поллитровой банке красной икры в Гурьеве. Это были щедрые подарки, потому что в местных магазинах, как и всюду в стране, с продуктами было очень плохо. Да и в Москве о подобном в те годы можно было только мечтать.
По возвращении мы разбредались по своим семьям. Я — к Вите и детям, Лёня — к своей очередной жене — он их в те годы менял довольно регулярно, ухитряясь при этом проводить вечера в ЦДЛ с друзьями. Наши дружеские отношения угасали — до следующей поездки. При встречах радовались, говорили общие слова — и расходились. Тяги не хватало, чувства необходимости. Снова ущемление и неприкаянно чувствовала я себя в писательской среде, плотной и отталкивающей, как вода Мертвого моря. Хотя всегда можно было пойти в ЦДЛ на интересный концерт, выставку, хороший фильм. В уютном кафе со стенами, разрисованными дружескими шаржами, исписанными автографами знаменитостей, просиживали вечера завсегдатаи клуба, пили, шумели, ссорились, рассказывали анекдоты. Они тут были свои. А меня строгие церберши при входе в Дом литераторов демонстративно каждый раз не узнавали и требовали предъявить писательский билет. Нюхом чуяли, что я тут «не своя».
Чтобы стать «своей», мне элементарно не хватало времени. То и дело приходилось пропускать какие-то интересные или важные литературные мероприятия, где можно было бы при некотором старании обратить на себя внимание тех, от кого что-то зависело в моей литературной карьере. Из двух необходимостей — литературное вращение и семья — важнее, как правило, оказывалась семья со школьными родительскими собраниями, проверкой уроков, болезнями, стоянием в очередях, стиркой, готовкой и прочими домашними радостями. Итак я жертвовала семьей, разъезжая по выступлениям и командировкам.
Какие там посиделки в Доме литераторов. Посидеть бы спокойно над рукописью, пожить часа хоть три в день в свободном пространстве, чтобы никто не мешал. Эти утренние часы за письменным столом, когда дети в школе, родители на даче, муж на работе, были, пожалуй, единственными, только мне принадлежащими часами. Я садилась за письменный стол и благоговейно погружалась в свой мир. Но часто, в тот самый миг, когда хрупкая мысль только-только сформировалась в нужную фразу и остается лишь записать ее, вдруг раздается телефонный звонок:
— Анна Владимировна? Это завуч! Ваш Андрей взорвал в туалете «дымовушку»! Нет, это не просто хулиганство! Это осознанное вредительство! Советую вам немедленно прийти в школу, иначе мы вызовем вас на педсовет и проведем показательный суд!
И не записанная мысль растворяется в воздухе, надо бежать в школу выручать сына.
Или подруга (хотя умоляю всех знакомых не звонить мне до двух):
— Ой, ты работаешь, прости, я забыла! Я только хочу спросить…
И прощай творческий настрой.
Но изредка случались периоды, когда никто не болел, ничто не мешало, и до прихода детей из школы оставалось время поплавать в бассейне «Москва», а на обратном пути обдумать завтрашний кусочек, и тогда мне казалось: вот оно — счастье. Не важно, опубликуют то, что я пишу, или нет. Опубликуют — радость. Но радость — категория куда меньшая, чем счастье. Радость, так же, как и смех — по Шопенгауэру, — всего лишь разменная монета счастья. Поэтому, если не опубликуют — меня лишат только радости, а счастье творчества останется.
Не исключено, что эта сомнительная философия возникла еще и потому, что я имела возможность работать не ради куска хлеба. Мы с Витей не бедствовали, а главное, знали, что в случае нужды — родители с радостью помогут. Так уж сложились обстоятельства, мне просто повезло. Но и лишило меня инициативы, выработало жизненный принцип — плыть по течению, жить так, как жизнь «везет», всё и так исполнится. А не исполнится — значит, к лучшему.
Как ни удивительно, многое исполнялось, хотя всегда позже, чем этого хотелось бы. Так, в конце концов, было опубликовано всё, что много лет пролежало в моем письменном столе. Но это случилось уже в девяностые, в эпоху «гласности», когда Берлинская стена пала, когда на страницы журналов хлынул поток ранее «не проходимой» литературы. И в этом потоке мои повести мелькнули, мало кем замеченные.
Но иногда быт заедал до такой степени, что я впадала в несвойственное мне болезненно-мрачное состояние. Так было вскоре после Германии, в 73-м и, особенно, после смерти мамы, в 77-м. И оба раза Витя брал на себя ответственность за моего отца и детей и отправлял — нет, не в Дом творчества, где я двадцать четыре дня была бы окружена все теми же отчужденными писательскими физиономиями, а к своим ребятам, в геологическую партию на полевой сезон, месяца на три, а то и больше, в тайгу.
И тайга меня вылечивала.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.