Глава пятая Жизнь настоящая
Глава пятая
Жизнь настоящая
I
Гумилев — человек православной сотериологической культуры, принимаемой им безусловно и всецело во всех ее внешних проявлениях, которые для него наполнены глубоким и ценным смыслом. Мир Гумилева предназначен прежде всего для того, чтобы в нем спасаться — собственно «жизнь» ожидает человека в другом мире. Поэтому ни перестраивать, ни отвергать этот мир при всех его вопиющих противоречиях не надо — в нем надо просто правильно жить, предуготовляясь к грядущему за смертью райскому торжеству. Правильному строю жизни учит Церковь, поэтому в центре гумилевского художественного мира — храм, увенчанный Православным Крестом.
Завершенную модель такого мира-космоса, гармоничного именно в силу иерархического подчинения жизни «земной» жизни «небесной», дает картина русского провинциального городка в известном стихотворении 1916 г.:
Над широкою рекой,
Пояском-мостком перетянутой,
Городок стоит небольшой,
Летописцем не раз помянутый.
Знаю, в этом городке —
Человечья жизнь настоящая,
Словно лодочка на реке,
К цели ведомой уводящая.
Полосатые столбы
У гауптвахты, где солдатики
Под пронзительный вой трубы
Маршируют, совсем лунатики.
На базаре всякий люд,
Мужики, цыгане, прохожие —
Покупают и продают,
Проповедуют Слово Божие.
В крепко слаженных домах
Ждут хозяйки, белые, скромные,
В самаркандских цветных платках,
А глаза все такие темные.
Губернаторский дворец
Пышет светом в часы вечерние,
Предводителев жеребец —
Удивление всей губернии.
А весной идут, таясь,
На кладбище девушки с милыми,
Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!» —
И целуются над могилами.
Крест над церковью взнесен,
Символ власти ясной, Отеческой,
И гудит малиновый звон
Речью мудрою, человеческой.
Картина, которую рисует гумилевское стихотворение, напоминает композиционное построение, организованное по законам прямой перспективы, линии которой, образованные картинками провинциального бытового уклада, сходятся в точке, расположенной в метафизической глубине русского провинциального быта, обозначенной у Гумилева изображением храма на погосте. Эта метафизическая глубина раскрывается постепенно, по мере проникновения взгляда художника за бытовую оболочку явлений, которые, впрочем, обладают также своей символической иерархичностью по отношению к центральному образу Креста, увенчивающего храм. Вот эта иерархия: воинский гарнизон, торжище, дом, казенное присутствие. Образы, эмблематизирующие каждую из этих сторон русского провинциального городского уклада, сознательно травестированы Гумилевым, являя будничные проявления каждого. Не пушкинский воинский парад —
В их стройно зыблемом строю,
Лохмотья сих знамен победных,
Сиянье касок этих медных,
Насквозь простреленных в бою,
— но рядовая муштра «солдатиков». Затем — «мужики, цыгане, прохожие» на базаре, очевидно невеликом торге. Затем — скучающие хозяюшки «в самаркандских цветных платках», мало напоминающие идеальных некрасовских русских баб с их «дельностью строгой». Затем — изображение вечернего приема у губернатора и поминание о некоем изумительном жеребце и местном предводителе дворянства — хозяине этого благородного животного (более о предводителе мы не узнаем ничего). По выражению Гоголя, городская власть предстает перед нами не в вицмундире, а «запросто в халате». Четыре перечисленных картинки вводят в стихотворение четыре мотива, раскрывающие содержание первого плана нарисованного Гумилевым живописного полотна — плана, целиком обращенного к жизни, воюющей, торгующей, домостроительной, властной.
Далее, в седьмой строфе, содержательное качество вводимых мотивов меняется, поскольку образы, соответствующие им — влюбленные, целующиеся весной над могилами городского кладбища, — отсылают читателя за пределы жизни, в ту первозданную прародительную глубину материального бытия, где начинают и завершают путь человеческие существа. Не случайно с упомянутыми мотивами здесь возникает и побочный мотив тайны:
А весной идут, таясь,
На кладбище девушки с милыми…
Таким образом, место символики «жизни» заступает символика «рождения и смерти располагающаяся в серединной плоскости гумилевской картины, там, где линии перспективы начинают сужаться и сливаться, приближаясь к исходной точке. Если угодно, эта символика серединной плоскости в «живописи» Гумилева тождественна по содержанию символике реки или пропасти, делящих изображаемое на посю- и потустороннюю сферы в традиции религиозной живописи Средневековья и раннего Возрождения (см., напр.: Успенский Б. А. Композиция Гентского алтаря Ван Эйка // Успенский Б. А. Семиотика искусства. М., 1995. С. 315).
И, наконец, заключительная строфа рисует «фокус» перспективы, храм, благовествующий колокольным звоном о бессмертии:
Крест над церковью взнесен,
Символ власти ясной, Отеческой,
И гудит малиновый звон
Речью мудрою человеческой.
Завершающий стихотворение образ благовеста, несущегося как бы в направлении, обратном развитию перспективы, из средоточия на периферию первого плана, напоминает нам о глубинной связи всех предстоявших нам образов с центральным «символом власти ясной, Отеческой» — Крестом Православия. Здесь происходит головокружительное преображение ранее увиденной картины — все самые курьезные, самые «низкие» и чуть ли не сатирические образы — от «солдатиков» и «мужиков, цыган, прохожих», до — странно сказать, но логика здесь неумолима — до… пресловутого «предводителева жеребца», вызывающего удивление у лошадников губернии (ведь благовест раздается и над ним), всё оказывается внешними «частными» выражениями единого содержания, единой символикой жизни в миреу устроенном Богом для спасения, и одухотворенной тем, что эта цель ей ведома:
Знаю, в этом городке —
Человечья жизнь настоящая,
Словно лодочка на реке,
К цели ведомой уводящая.
Каждая из деталей картины приобретает теперь характер метонимического обозначения (синекдохи, т. е. обозначения целого через часть). Звучит благовест — и читатель вспоминает, что «солдатики у гауптвахты» есть часть Христолюбивого Российского воинства, за которое неустанно возносит молитвы Церковь. Звучит благовест — и читатель понимает, что торгуют мужики на базаре по-божески, недаром и проповедь Слова Божия здесь мирно уживается с торговым обращением (история русского православного купечества, породившего, как известно, не только островского Дикого, но и Мамонтова с Рябушинским, доказывает возможность подобного положения вещей). Звучит благовест — и читателю становится ясно, что «хозяйки, белые, скромные» — те самые хранительницы патриархального очага, которых воспел в своем «Домострое» Сильвестр: «Если дарует Бог кому жену добрую, дороже это каменья многоценного; таковая из корысти не оставит, делает мужу своему жизнь благую». Звучит благовест — и в сознании читателя встает прошение «о властех», ежедневно возносимое на Великой ектении диаконом, прошение, которое напоминает о прямой связи добродетельной власти с благополучием всех, кто находится под ее начинанием: «да и мы в тишине их тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте». (А что касается «удивительного жеребца», так ведь уж точно освятил его, предмет своей гордости, хозяин-предводитель в Георгиев день святой водой, уберегая от всякого несчастного случая и падежа — так, как освящали всех своих скотов рачительные русские мужики испокон века.)
Цель здешней жизни ведома — и сама жизнь, при всех своих несообразностях, приобретает гармоническую полноту. Поэтому-то H.A. Оцуп видел в «бытописательном» стихотворении Гумилева о русской провинции стилистические переклички с духовной живописью (Оцуп H.A. Николай Гумилев: жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 146), а Е. Томпсон — «картину невинной Руси» (Thompson E. М. N. S. Gumilev and Russian Ideology // Nicolai Gumilev: 1886–1986. Berkeley, 1987. P. 319).
II
Судя по оставленным на полях «Костра» пометах, стихотворение это привело Блока в бешенство. В стихах —
Знаю, в этом городке —
Человечья жизнь настоящая —
Блок подчеркивает слово «настоящая» и комментирует на полях: «Так вот что настоящее». Против «солдатиков-лунатиков» ставит восклицательный и вопросительный знаки (Александр Александрович, в отличие от Николая Степановича, не был знаком с тем, что называется «строевой подготовкой», и всю глубину сравнения оценить, очевидно, не смог). Строфы
Губернаторский дворец
Пышет светом в часы вечерние,
Предводителев жеребец —
Удивление всей губернии.
А весной идут, таясь,
На кладбище девушки с милыми,
Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!» —
И целуются над могилами —
отчеркнуты фигурной скобкой, помеченной надписью: «одна из двух», очевидно вызванной несовместимым сочетанием «высокого» и «низкого» (пронял-таки и Блока «предводителев жеребец»!) (см.: Библиотека A.A. Блока. Описание. Кн. 1. A., 1984. С. 253).
Смысл блоковских маргиналий очевиден: его возмутило то, что убогая, мещанская русская провинциальная жизнь — настолько убогая и настолько мещанская, что даже вроде бы поэтичная картина свидания влюбленных на старом кладбище непременно включает в качестве «фона» какую-то невинно «пасущуюся» в тексте Гумилева жизнерадостную домашнюю скотинку, — почему-то объявляется «настоящей» (при том, очевидно, подразумевается, что жизнь иная, хотя бы и возвышенно-духовная, ненастоящая).
Понять Блока можно, если вспомнить, что в блоковском творчестве имеется стихотворение, содержание и композиция которого зеркально противоположны гумилевскому «Городку». Стихотворение это было написано Блоком двумя годами раньше, в 1914 году. Вот оно:
Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счет потерять часам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадкой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод,
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне… —
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Здесь тоже сцены выстраиваются по закону прямой перспективы, однако принцип расположения этих сцен иной, нежели в гумилевском «Городке», хотя содержание их схожее: и там, и здесь эмблематика «духовной» сферы бытия русского человека сочетается в композиционном единстве с реалиями быта, причем быта мещанского, низкого. Что мы видим у Блока? На первом плане возникает сцена в церкви, т. е. тот самый образ храма, который у Гумилева являлся композиционным фокусом, смысловым центром всего построения — здесь выносится на композиционную периферию, в качестве, если угодно, фасада, прикрывающего подлинное содержание русской жизни. Затем, в средней плоскости, рисуются сцены отталкивающих животных действий героя, перед этим находившегося в храме, — молитвы и «медный грош», пожертвованный им, отмежевываются здесь от подлинного композиционного центра, оказываются чем-то «внешним», акцидентальным. И, наконец, образом, эмблемати-зирующим истинное средоточие русской жизни, ее сущность, образом, к которому сходятся все лучи перспективы, становится картинка спящего «на перинах пуховых» в «тяжелом сне» героя. Храм, таким образом, становится символом «тяжелого», т. е. похмельного, сна — подлинного, по мнению Блока, идеального начала, организующего жизнь России.
Между тем, расходясь в расстановке приоритетов при художественном осмыслении одного и того же предмета — жизни русского народа, авторы обоих стихотворений предельно доброжелательно относятся к изображаемому. Правда, в гумилевском стихотворении специальных средств для выражения этой доброжелательности не требуется, она и так очевидна. Блок же оговаривается:
… И такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Оговорка эта крайне ценна, ибо без нее мы никогда бы не догадались о подлинном отношении автора к изображенному им миру, главным действующим лицом которого является пьющий, ворующий и бесчинствующий герой, заходящий, правда, иногда и в храм. Последнее, впрочем, может служить лишь поводом для лишних упреков (лучше бы и не заходил). Любовь к такому миру и такому герою — болезненное извращение, никаких внешних и духовных мотивов для этой любви нет (Лермонтов, по крайней мере, видел в схожей ситуации помимо «пьяных мужичков» хотя бы «степей глубокое молчанье», «лесов безбрежных колыханье» и т. д. («Родина»). Можно, конечно, прийти в зловонный кабак, набитый пьяными русскими бомжами и урками, и, зажимая нос и с трудом удерживая в горле тошноту, провозгласить: «Люблю! Именно за вонь люблю, за матерщину, за щетину на физиономиях, за пьянство — ибо больше ничего существенного в вас, братья мои, не вижу. Все иное в вас — ложь и притворство, а главное — грязь, вонь и мрак, сиречь пьяный сон беспробудный. Вот за это и люблю! Вот за это и дороже мне этот кабак всех краев!»…
А ведь и не выйдет из этого ничего хорошего. И урки с бомжами не поверят и еще, чего доброго, обидятся, и тебе самому эта комедия скоро опротивеет настолько, что захочется, при удобном случае, взять, да всех «любимых» и перестрелять:
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
— т. е. в ту самую, олицетворением которой и являлся храпящий на «перинах пуховых» мужик-купец из стихотворения 1914 года.
Нет, не была и такая Россия Блоку «дороже всех краев». В тех, которые «дороже всех краев», пулями не палят. Другая (какая только? Вероятно, существовавшая в сознании Блока в качестве мечты о будущем), конечно, была. А эта — нет.
В симпатии Гумилева к изображаемому им миру нет ничего болезненного, хотя — и это нужно подчеркнуть особо — это тот же самый мир, населенный теми же самыми героями, один из которых выведен в стихотворении Блока. По крайней мере, в том, что гумилевские «мужики, цыгане, прохожие», населяющие «Городок», не грешат приблизительно теми же грехами, что и блоковский герой, утверждать не возьмется ни один из тех, кто хоть раз столкнулся с российским житьем-бытьем. О мире других стран, каковые Блоком отметались в приступе любви к «такой России», умолчим (хотя, вероятно, известные проблемы подобного рода есть — на свой, конечно, манер — и там). Но за наших «мужиков, цыган и прохожих» — отвечаем без колебаний. Грешны. Хотя относительно того, что грешны бесстыдно и беспробудно, — большой вопрос.
Все дело в том, что и блоковский герой, насколько можно судить из самого же текста стихотворения, грешит именно стыдно и пробудно. Понять это можно из того, что, проснувшись «с головой от хмеля тяжкой», он совершает нелогичный с точки зрения «бесстыдного и беспробудного» грешника поступок — идет в храм. Пребывание в храме (полтора-два часа на ногах, фактически без движения) физически тяжело для человека в состоянии похмелья. Гораздо естественнее для «беспробудного» мерзавца, слушающего только позывы грубой плоти, пойти с утра в кабак и… не возобновлять «счет часам и дням», или, по крайней мере, так и лежать на «перинах пуховых» с холодным полотенцем на «голове от хмеля тяжкой». Между тем блоковский герой хочет
Пройти сторонкой в Божий храм
— т. е., несомненно, стыдится своего неудобоприемлемого для участия в богослужении вида. Какое же тут «беспробудное бесстыдство»? Напротив, если судить о ситуации, нарисованной Блоком объективно, то речь идет здесь как раз о таком моменте во внутренней жизни человека, который именуется в православном лексиконе пробуждением души от сна, духовным восстанием — «Душа моя, душа моя! Восстань, что ты спишь?., конец приближается и ты смутишься. Итак, трезвись же, дабы тебя пощадил везде сущий и всё исполняющий Христос Бог» (Канон великий, творение святого Андрея Критского. СПб., 1996. С. 31, русский перевод). Герой Блока и переживает такой момент «пробуждения», идет в храм, кается, умиляется, прикладывается к образам, жертвует «грошик медный» — затем, по пришествии домой, вновь погружается в жизненную суету, душа его «засыпает» ранее, нежели засыпает он сам, он вновь грешит… с тем, чтобы вновь, в какой то момент очнуться, ужаснуться, «сторонкой» пробраться в храм и т. д. То же, вне всякого сомнения, происходит и с героями «Городка». Блока это ужасает. Гумилев считает это «настоящей жизнью».
Почему?
III
Для Гумилева, как и для его героев, «цель жизни» — «ведома». Это — свободное спасение своей души, сочетающее собственные усилия личности с действием благодати, даруемой православному христианину в крещении и вновь (и вновь) обретаемой им в таинствах Церкви, прежде всего — в покаянии и причастии Св. Тайн. С точки зрения православной сотериологии (излагаю далее по: Архиепископ Сергий (Страгородский). Православное учение о спасении. Изд. 4. СПб., 1910) осознание возможности покаяния, освобождения от греха с помощью благодати и все время возобновляющееся свободное стремление к нему — и делает эту жизнь содержательной, полной смысла, т. е. оправдывает ее. Полное освобождение от греха в этой жизниу для существ этого мира — хоть в России, хоть в иных «краях», — невозможно.
Правда, есть редчайшие исключения достижения святости и «в земной юдоли», но достигнувшие такого состояния святые даже здесь, на земле, уже перестают подчиняться законам времени и пространства, уподобляются ангелам, также свободно стоящим в Добре, как бы уже не живут в «нашем» смысле этого слова (отсюда и чудесные, выходящие за границы естественного порядка вещей события, всегда сопровождающие их пребывание в границах этого мира и продолжающие сопутствовать их телесной оболочке, остающейся «здесь» после успения (т. н. прославление мощей). ПОЭТОМУ-ТО И НЕ МОЖЕТ СОСТОЯТЬСЯ НА ЗЕМЛЕ «ТЫСЯЧЕЛЕТНЕЕ ЦАРСТВО СВЯТЫХ», ИБО ПОДЛИННЫМ СВЯТЫМ ЗДЕСЬ, В ОБЩЕМ, «НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ» — так же, как нечего делать, например, в больнице человеку, полностью выздоровевшему от недуга, разве что помогать затем медикам исцелять других страждущих.
Но для большинства людей содержанием всей «земной» жизни с этой точки зрения оказывается захватывающий процесс борьбы человека с самим собой, мучительное совлечение с себя «ветхого Адама», в чем ему помогает Бог и чему отчаянно сопротивляется дьявол. Сочетание этих трех свободных воль — Абсолютного Добра — человека — абсолютного зла — порождает в каждый момент жизни христианина непредсказуемые головокружительные драматические коллизии, падения и восстания, тем более драматические, что конечный итог в большинстве случаев не знает никто до последнего мгновенья земной жизни каждого человеческого существа, до последнего вздоха и проблеска земного сознания. Этого не хочет знать даже Бог, не желающий нарушать свободную волю человека в деле собственного спасения.
Таким образом, вопрос об оправдании жизни человека в православной сотериологии не связан с вопросом о том, грешит человек или не грешит, «отпихивает» ли он, говоря словами Блока, «пса голодного от двери» или «не отпихивает», «икает» или «не икает». В этом мнение Православия весьма категорично (и, положа руку на сердце, справедливо): все «отпихиваем», так или иначе, все «икаем», все грешны. Просто поскольку мы принадлежим к этому историческому порядку вещей, поскольку мы — части поврежденного первородным грехом мира. Главный вопрос для православного учения о спасении в том, кается ли человек или не кается и, более того, если кается, то как, каково качество его покаяния и каковы его возможные плоды.
Дело в том, что подлинное покаяние, ведущее к укреплению в Добре, вне Церкви невозможно не только с мистической, но даже с психологической стороны.
Если говорить о мистике, то человек слишком физически слаб, чтобы самостоятельно противостоять злу (как посю-, так и потустороннему) в одиночку, без помощи Бога, которая и даруется ему в таинствах Церкви. Если говорить о психологии, то ни один человек не сможет не на словах, а на деле пытаться как-то изменить образ своей жизни, если ему, опять-таки на деле, а не на словах, не будет продемонстрирован, «физически» явлен какой-то иной, альтернативный способ бытия, что опять-таки дает только личный опыт участия в жизни Церкви. Вся «соль» Православия как совершенного «спасательного» института, «врачебницы», способной излечить самые тяжкие недуги души, фантастически преобразить в конце концов человека так, как это предстает в агиографии, например в истории жизни св. Марии Египетской, — в чувственно-конкретной, физической, опытной форме всех его проявлений: от мистических до этических. Воцерковленный человек знает Добро так же опытно, как он знает и зло, Бог телесно соединяется с ним в миг приобщения его Святых Даров, он чувствует реальное освобождение от груза совершенных грехов в таинстве исповеди. «Небесная Церковь» — ангелы и святые — реально присутствует во время богослужения, обнаруживая свое присутствие в живой символике убранства храма, а подчас и чудесами, являемыми через мощи и иконы. Учение Церкви подтверждается ее историей, записанной в книгах и ежедневно присутствующей в воспоминаниях тех или иных эпизодов во время богослужений, и т. д.
Эта «совершенная радость» от личного знания Бога и позволяет воцерковленному человеку куда более спокойно и хладнокровно относиться ко всему мрачному и страшному, что происходит и в нем, и вовне его, нежели тому, кто не воцерковлен и лишь понаслышке осведомлен о том, что православные христиане «рассматривали и осязали руками». В глазах воцерковленного человека «земная» жизнь действительно оправданна, имеет уже сейчас, в самом несовершенстве своем, великий смысл, более того, имеет трагическое величие и красоту. Во мне и вокруг меня идет грандиозный бой Добра и Зла, друзья и союзники — известны, враги — тоже, тактика и стратегия — понятна, командиры — в строю, знамена — впереди, наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами! Что же жаловаться на жизнь в чаянии каких-то «лучших времен»? Споткнулся — поднимайся, наступление — ура! отступление — без паники! передышка в бою — отдыхаем не постыдно! снова бой — воюем доблестно! И все предельно ясно и тылы неколебимы, ибо «Бог верен, а всякий человек лжив» (Рим. 3: 4).
Именно эта предельная ясность «цели жизни» оправдывает в глазах Гумилева обитателей его «Городка», делает их жизнь настоящей. Да, конечно, они грешат в своей российской бытовой скудости, но пред глазами их всегда — Крест православного храма, их души пробуждаются навстречу благовесту церковных колоколов, всё в этом рождающемся, страдающем, торжествующем, скорбящем, любящем, умирающем русском мире всегда, несмотря ни на что, устремлено к храму — так, как это и показано в стремительно несущихся по всем ракурсам-линиям перспективы в гумилевском стихотворно-живописном полотне. Такой мир можно любить — особенно если и ты обладаешь тем же самым опытным знанием «цели жизни», если и ты воцерковлен. У Гумилева это объявляется в начале стихотворения:
Знаю, в этом городке —
Человечья жизнь настоящая.
Потому-то ему и не приходится в конце стихотворения, как Блоку, дополнительно оговаривать наличие у него любви к России. Такую Россию, Россию в средоточии которой находится Православный Крест над храмом, не полюбить просто невозможноу коль скоро ты сам знаешь, что такое этот Крест и что такое этот храм, если и ты «видел очами» и «осязал руками» Русскую Церковь, если и твоя жизнь —
Точно лодочка на реке
К цели ведомой уводящая.
И, напротив, человек невоцерковленный — каким бы высоким ни было его «новое религиозное сознание», — будет лишь в лучшем случае догадываться о «цели настоящей жизни», как догадывался, вероятно, Блок, все же любящий непонятно за что и такую Россию, какая изображена в стихотворении «Грешить бесстыдно, беспробудно…». Но догадка — не знание. Если у Гумилева в центре художественного мира — Православный Храм и Православный Крест с распятым Спасителем, то у Блока — некая смутная фигура с красным флагом, «к сожалению» напоминающая Христа (см. рассказ К. И. Чуковского о дискуссии Блока с Гумилевым относительно финала «Двенадцати»: Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 113–114). О содержании этого «женственного призрака» говорить не будем, хотя демоническая природа такого видения, конечно, очевидна. Но призрак и есть призрак, как бы к нему ни относиться. Земному хамству и безобразию «призрачное» бытие реально, по совести, противопоставить нельзя — первое всегда будет перевешивать химеры и фантомы воображения своей «реальной тяжестью». «Новое религиозное сознание» могло оперировать только призрачными абстракциями добра, сочиненными самими художниками в размышлениях над Евангелием. Противопоставить эти фантомы реальному злу, храпящему «на перинах пуховых» в виде кошмарного блоковского купца (или, если обратиться к первоисточнику, в виде знаменитой «семипудовой купчихи» из кошмара Ивана Карамазова у Достоевского), чтобы действительно, хотя бы в своих собственных глазах, оправдать как Россию, так и свое бытие в ней, — было невозможно. Ни Блок, ни его сподвижники-богоискатели не ведали «цели жизни настоящей», хотя и могли более или менее правильно угадывать ее.
Гумилев же, не связывавшийся с химерами «нового религиозного сознания», а «истово», по выражению И. В. Одоевцевой, исповедовавший «старые» формы православной религиозности, — эту цель, как и герои его «Городка», «ведал». Именно «большая внутренняя осознанность», по выражению O.A. Мочаловой, придавала как поэзии Гумилева, так и всему его облику особую стильность, то, что К. Н. Леонтьев называл «мрачно-веселым» обаянием Православия, «сложного для ума, глубокого и простого для сердца» (см.: О великом инквизиторе: Достоевский и последующие. М., 1992. С. 189).
«К высокой мужественности относятся его твердые “да” и “нет”, — увы, столь редкие в душах неопределенных и расплывчатых, — писала о Гумилеве O.A. Мочалова. — Он любил говорить и писать: “я знаю, я твердо знаю”, что свидетельствует о большой внутренней осознанности. Думается, что основная тема его — потеря рая. Он там был. Оттуда сохранилась память о серафимах, об единорогах. Это не поэтические “украшения”, а живые спутники души. Оттуда масштабность огненных напряжений, светов, горений. Оттуда и уверенная надежда: “Отойду я в селенья святые”» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 114). К этому следует лишь добавить, что «твердое знание о существовании рая», порождающее эти действительно бросающиеся в глаза любому читателю Гумилева, падающие как камни — «я знаю», «я знаю», — ясно связано всегда в его творчестве с осознанием собственной воцерковленности:
И за это знаешь так ясно,
Что в единственный, строгий час,
В час, когда, словно облак красный,
Милый день уплывет из глаз,
Свод небесный будет раздвинут
Пред душою, и душу ту
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.
«Смерть»
Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом.
«Андрей Рублев»
Но идешь ты к раю
По моей мольбе,
Это так, я знаю,
Я клянусь тебе.
«Утешение»
IV
Мировоззрение Гумилева, воплотившееся в созданном им художественном мире, точно так же иерархично в своем устроении, как та картина, которую мы видели в гумилевском «Городке». Здесь также есть свой композиционный фокус, смысловой центр — и своя, связанная с этим «центром» сложными структурными связями «периферия». Организующим центром гумилевского мировоззрения (и, следовательно, организующим центром тематического репертуара его творчества) является Православный храм, увенчанный Крестом, т. е. те истины и ценности, которые присущи Гумилеву как православному христианину, а периферией — все многообразие жизненных впечатлений, переживаний, интересов и т. п., подчас весьма далекое, а иногда и прямо конфликтующее с воцерковленным строем мысли и чувства. В этом многообразии аспектов гумилевского мировосприятия, равно как и во внутренних конфликтах, иногда, в некоторые периоды его творчества, достигавших большой остроты, нет ничего противоречащего нормальной духовной работе, присущей любому православному мирянину, каковым являлся и каковым сознавал себя Гумилев. H.A. Оцуп, писавший, как мы помним, о «ревностном православии» Гумилева, о том, что «в глубине души […] поэт судит самого себя по законам христианской морали», специально оговаривался затем: речь идет о мирском христианстве и о творчестве светском. «Везде Гумилев, — пишет H.A. Оцуп, — […] остается самим собой — простым и добрым верующим, который целиком отдается разнообразным радостям жизни […] страстным поклонником искусства и природы» (Оцуп H.A. Николай Гумилев: жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 88–89). Подытоживая суждение Оцупа, можно сказать, что духовный и творческий облик Гумилева — человека, художника и мыслителя не — исчерпывается его православностью, но организуется ею. Это значит, что взятые вне соотнесенности с этим организующим центром, воспринятые вне контекста православной духовной работы, непрерывно совершавшейся в Гумилеве с первых лет творчества и до последнего (буквально, как мы после увидим) часа жизни, факты его творческой биографии теряют содержательность, рассыпаются, делаются доступными для любых, прямо взаимоисключающих произвольных толкований. Особенно опасно подобное смещение смысловых акцентов при решении вопроса о духовном кризисе Гумилева в 1906–1907 гг., отразившемся в ряде ранних стихов, посвященных истории взаимодействия юного поэта с символистами.
«Всего нужнее понять характер Гумилева, — писала Ахматова, — и самое главное в этом характере: мальчиком он поверил в символизм, как люди верят в Бога. Это была святыня неприкосновенная, но, по мере приближения к символистам… вера его дрогнула, ему стало казаться, что в нем поругано что-то» (см.: Тименчик Р. Д. Заметки об акмеизме III // Russian Literature. 1981. IX. P. 176). Что было «поругано» в душе Гумилева, легко догадаться: «новое религиозное сознание», воплощенное в символизме, требовало от неофита прежде всего освобождения от «старого», требовало решительного отказа от прежних святынь — не на словах, а на деле.
Наши гимны — наши стоны;
Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты.
— пророчески обмолвился Мережковский еще в эпоху «бури и натиска» русского модернизма (см.: Мережковский Д. С. Новые стихотворения. 1891–1895. СПб., 1896. С. 5) — и нужды нет в том, что уже через несколько лет, он, пытаясь «воцерковить» символизм, решительно выкинул эту «обмолвку» из новой редакции стихотворения «Дети ночи» (см Мережковский Д. С. Собрание стихов. 1883–1910. СПб., 1910. С. 7): как мы уже знаем, «воцерковлению» «новое религиозное сознание» не подлежало. По крайней мере, любой художник, решивший серьезно связать свою судьбу с символизмом, должен был объективно осуществить выбор: «новая красота» открывалась перед ним не раньше, чем «все законы» будут демонстративно нарушены и «все черты» заступлены. Для Гумилева, мысль которого оперировала всегда ясными религиозными понятиями, картина подобного выбора представлялась куда конкретней, нежели большинству его старших современников: для достижения вершин поэтического мастерства, подобного мастерству Брюсова или Бальмонта, нужно заключить сделку с дьяволом, «рискнуть», так, как рискует игрок, поставив на кон самое дорогое, что у него осталось:
Мгновенье… И в зале веселой и шумной
Все стихли и встали испуганно с мест,
Когда я вошел, воспаленный, безумный,
И молча на карту поставил мой крест.
«Крест»
Выбор для Гумилева был тем более страшен, что никаких иллюзий относительно природы этой сделки и характера «партнера» Гумилев не испытывал: он с самого начала своего «символистского эксперимента» ведал, что творил. Его отношения с «другом Люцифером» в стихах 1906–1907 гг. полностью лишены сентиментальной теплоты, свойственной «демонизму» старших коллег Гумилева по символистскому «цеху». Ни «другим богом», ни «великим обиженным», ни «непонятым благодетелем людей», ни, на худой конец, «ангелом света» Гумилев диавола не считал, на какие-нибудь «особые добродетели», приобретаемые в общении с «другом Люцифером», не рассчитывал, прекрасно понимая, что итогом такого общения может быть только нравственная и душевная гибель. Однако после чтения символистских произведений, поразивших юного царскосельского поэта невиданной им доселе, яркой, бросающейся в глаза «новой красотой», Гумилев, хотя и угадавший с удивительной для своих лет духовной прозорливостью ее демоническую (в буквальном смысле) природу, именно соблазнился, решив, что, только заключив союз со злом, можно овладеть «тайнами мастерства».
О том, что произошло, мы очень ясно можем судить либо по знаменитому стихотворению «Волшебная скрипка» (1907), где Гумилев обращается к популярной «легенде Паганини», согласно которой волшебное мастерство гениального скрипача явилось результатом сделки с сатаной, либо по менее известной балладе о «черном капитане», написанной одновременно со стихотворением «Крест» в 1906 г.:
Сегодня у берега нашего бросил
Свой якорь досель незнакомый корабль,
Мы видели отблески пурпурных весел,
Мы слышали смех и бряцание сабль.
Тяжелые грузы корицы и перца,
Красивые камни и шкуры пантер,
Все, все, что ласкает надменное сердце,
На том корабле нам привез Люцифер.
[…]
За ним мы спешили толпою влюбленной,
Смеялись при виде нежданных чудес,
Но старый наш патер, святой и ученый,
Сказал нам, что это противник небес.
Что суд приближается страшный, последний,
Что надо молиться, для встречи конца…
Но мы не поверили в скучные бредни
И с гневом прогнали седого глупца.
[…]
Мы сделали гостя своим бургомистром —
Царей не бывало издавна у нас, —
Дивились движеньям, красивым и быстрым,
И молниям черных, блистающих глаз.
«Сегодня у берега нашего бросил…»
Как видно, никакой неопределенности здесь нет. Есть Добро, есть зло, они названы своими именами и не имеют никаких точек соприкосновения. Тот, кто стоит на стороне Добра, должен следовать за Церковью, учащей о скором приближении «страшного, последнего суда» и «молиться для встречи конца», избегая соблазнов мира. Поклонники «новой красоты» желают экзотической «роскоши» и «нежданных чудес», которые может им предоставить только Люцифер, владыка зла. Следовательно, говорит Гумилев, символисты — сатанисты и в качестве таковых должны сознательно «омыть сердца от последних скорбей», а за это «бургомистр» научит их тайнам «красоты». Здесь, заметим, Гумилев очень богословски точен: «Царь мироздания» — один, это — Бог; Люцифер — тварь по природе своей, поэтому «царем» быть не может, его власть — власть «старшего», «главаря», «пахана», которая делегируется ему соблазненными им ангелами или людьми (вспомним св. Иоанна Кронштадтского: «Демократия — в аду, а на небе — Царство»).
Впрочем, «сделки», подобной той, какую молва приписывает Паганини —
На, владей волшебной скрипкой,
посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью,
страшной смертью скрипача!
— у юного русского последователя великого итальянца не получилось. Ни человеческая, ни творческая позиция сторонников «нового религиозного сознания» так и не стала его позицией — может быть потому, что он слишком отчетливо сознавал ее «метафизическую» несостоятельность: всерьез считать «бургомистра» Царем даже двадцатилетний Гумилев при всем желании не мог. Да и особого желания бросаться в объятия «хаотической дионисийской стихии» (согласно терминологии Вяч. И. Иванова) или, что одно и то же, в объятия «друга Люцифера» у него не было, тем более, что чувство некоторого несоответствия результатов «союза со злом» — цене, которую за этот союз нужно платить, — не оставляло его никогда:
Напрасно ловит робкий взгляд
На горизонте новых стран.
Там только ужас, только яд,
Змеею жалящий туман.
И волны глухо говорят,
Что в море бурный шквал унес
На дно к обителям наяд
Ладью, в которой плыл Христос.
«Как труп, бессилен небосклон…»
«Хмельное увлечение лежащими “по ту сторону добра и зла” возможностями, будто бы внечеловеческими и надчеловеческими, а на деле все же человеческими, но превратно, извращенно человеческими, — это увлечение с самого начала было основано на тонкой лжи, актерстве и самозванстве, — писал о “новом религиозном сознании” русских символистов С. С. Аверинцев. — Человек не может вправду сделаться зверем или растением или языческим божеством: он может только вообразить себя “стихией” — с некоторым риском сделаться при этом дурным человеком» (Аверинцев С. С. Поэзия Вячеслава Иванова // Вопросы литературы. 1975. № 8. С. 152). Именно эту «тонкую ложь» и чувствовал, чем дальше, тем больше, по мере своего общения с символистами Гумилев, который никак не мог поверить в искренность старших коллег, провозглашающих дикие, неестественные догмы «нового религиозного сознания». Представлялось непонятным, для чего нужно столь мучительно выдумывать неудобоприемлемые по форме и крайне сомнительные по результатам способы «трансцендентального познания», когда ясный и опытно достоверный путь к преображению жизни указан Церковью:
Из двух соблазнов, что я выберу,
Что слаще — сон иль горечь слез?
Нет, буду ждать, чтоб мне, как рыбарю,
Явился в облаке Христос.
Он превращает в звезды горести,
В напиток солнца — жгучий яд
И созидает в мертвом хворосте
Никейских лилий белый сад.
«На льдах тоскующего полюса…» 1909.
«Символисты — просто аферисты, — подытоживал свои впечатления от практики символистского творчества Гумилев. — Взяли гирю, написали на ней десять пудов, но выдолбили середину, швыряют гирю и так и сяк, а она пустая» (см.: Чуковский К. И. Современники. М., 1962. С. 484). Уже в 1908 году Гумилев охладевает к поискам «новой красоты», а с 1911 г. переходит к резкой критике символизма и «нового религиозного сознания».
Результатом кратковременного (1906–1908 гг.) тесного общения Гумилева с символистской «красотой зла», порожденной «новым религиозным сознанием», явились баллады, собранные им в книгу «Романтические цветы» и, частично, — в первое издание «Жемчугов»(куда «Романтические цветы» вошли отдельным разделом). Это — красивые картинки, рисующие мир, созданный по всем законам «новой поэзии», но полностью отчужденные от мировоззренческих ценностей их автора. Гумилев как бы ставит эксперимент, моделируя характер героев, образ их мыслей и взаимоотношений, среду их обитания сообразно с установками символистского мировоззрения — что получится? Его собственный авторский взгляд на героев баллад, иногда любопытный, иногда сочувствующий или сострадающий, большей частью — критический, но никогда не совпадающий со взглядами его героев. Собственно лирическое начало, предполагающее непосредственное выражение мироощущения и мировоззрения автора в формах созданного им художественного мира, в поэзии «Романтических цветов» и тех стихотворений «Жемчугов», которые к ней примыкали, никак не проявилось.
Эта «странность» в творчестве Гумилева-«символиста» была отмечена чуть ли не во всех критических разборах его ранних книг, прежде всего, конечно, в статьях В. Я. Брюсова, очень ревниво наблюдавшего за деятельностью «ученика». «Лучше удается Н. Гумилеву лирика “объективная”, где сам поэт исчезает за нарисованными им образами, где больше дано глазу, чем слуху, — писал Брюсов, откликаясь на выход “Романтических цветов”. — […] Стыдливый в своих личных чувствованиях, он избегает говорить от первого лица, почти не выступает с интимными признаниями и предпочитает прикрываться маской того или иного героя» (Брюсов В. Я. Дебютанты // Весы. 1908. № 3; цит. по: Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C.345–346). Лирическая «стыдливость» Гумилева легко объяснима: следовать формуле своего «учителя», провозглашавшего —
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа, и дьявола
Хочу прославить я.
— он по совести не мог: те же стихотворения, в которых его лирические переживания этих лет выразились всецело (частично они цитировались нами выше), ни с какой стороны не могли быть включены в книгу «ученика символистов», ибо в принципе противоречили всем ценностям «новой школы».
Такая позиция Гумилева в эпоху его увлечения символизмом дала повод И. Ф. Мартынову вообще дезавуировать все утверждения о «декадентстве» Гумилева даже в ранние годы творчества и утверждать, что поэту удалось «пройти невредимым сквозь дебри сатанинских соблазнов» символизма (см.: Мартынов И. Ф. Русский декаданс перед судом цензуры (1906–1916) // Гумилевские чтения. Вена, 1984. С. 151), а A.B. Доливо-Добровольскому — говорить о «кристально чистом» в духовном отношении творчестве Гумилева (см.: Доливо-Добровольский A.B. Акмеизм и символизм в свете идей Л. Н. Гумилева // Гумилевские чтения. СПб., 1996. С. 107).
V
Увы! «Пройти невредимым сквозь дебри сатанинских соблазнов» и остаться «кристально чистым», заигрывая с «другом Люцифером» даже и без заключения с ним «договора», хотя бы и из чисто-эстетического любопытства, как это мы видели в случае юного Гумилева, — невозможно. По крайней мере, сам Гумилев оценивал итоги своих «декадентских» лет гораздо строже и пессимистичнее, нежели его нынешние поклонники. Насколько тяжек в глазах поэта был совершенный им в молодости грех эстетизации зла, мы можем судить по небольшой лирической поэме «Счастие» (1916), написанной Гумилевым в форме цепочки восьмистиший.
Сам Гумилев считал такую форму идеальной для создания «очень непринужденного» лирического «дневника», в котором «легко угадать лицо самого поэта, услышать интонации его голоса» (см.: Гумилев Н. С. Сочинения. В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 137), так что мы с полным правом можем видеть в поэме «Счастие» автобиографическую ретроспективу, отсылающую нас в конец 1900-х — начало 1910-х гг., ибо ее лирический герой, страстный поклонник «новой красоты», «вольная птица морей» (здесь, конечно, сразу можно угадать реминисцентную перекличку с бальмонтовским «Альбатросом»), очень напоминает тогдашнего Гумилева — «ученика символистов».
Далее, согласно указаниям самого поэта, мы должны признать, что внутренним содержательным движителем формы восьмистишия является острое, практически неразрешимое противоречие: «… У многих идей есть антиподы, настолько им противоположные, что даже не угадываешь возможности синтеза. Их сопоставление в двух строфах восьмерки вызвало бы один из самых ярких поэтических эффектов — удивление. Но для этого бы пришлось вскрывать сложные антиномии сознания…» (там же). Таковым противоречием в сознании героя поэмы оказывается постепенно раскрывающаяся перед ним духовная порочность декадентского культа «красоты».
В первом восьмистишии это противоречие еще не осознается героем, порождая лишь смутную тревогу, невнятное беспокойство, не дающее беззаботно наслаждаться эстетической роскошью мира. Он уподобляет свою душу героине известной философской сказки Г.-Х. Андерсена, которая не могла заснуть на роскошном ложе, чувствуя сквозь все тюфяки и перины лежащую на кровати горошину:
Но нет тревожней и заброшенней —
Печали посреди шелков,
И я принцессе на горошине
Всю кровь мою отдать готов.
Тревога нарастает, поскольку герой начинает замечать, что встреченные им люди — боятся его. Даже убогий горбун, которому он полушутя-полусерьезно предложил «поменяться судьбой» и стать «вольной птицей морей», отвечает на это заманчивое предложение резким отказом:
Уходи, не стой со мной рядом,
Не хочу от тебя ничего!
В третьей «восьмерке» причина тревоги, переросшей уже в тоску «бесприютности», вдруг (внезапность этого прозрения подчеркивает разорванная троеточием фраза) осознается: роскошь, окружающая героя, удаляет его от Христа. Та жизнь, которая раньше казалась ему столь привлекательной, — жизнь безбожная, внешнее «великолепие» ее скрывает метафизическую пустоту:
И Заклинающий проказу,
Сказавший деве — «талифа!..»
… Ему дороже нищий Лазарь
Великолепного волхва.
Ужасное открытие! Если в предшествующей части оно лишь было понято, то затем, в тоске «богооставленности», герой осознает всю глубину происшедшей с ним трагедии. Им был совершен страшный грех, который в силу железного закона божественного правосудия должен быть наказан. Речь уже не идет о блаженстве на земле — герой охотно расстался бы с ним. Речь идет о свершающейся духовной смерти, не позволяющей воссоединиться со Христом в вечной жизни. Предпоследняя часть поэмы представляет собой покаянную молитву, тем более горячую и сокрушенную, что герой не находит возможности оправдания для себя и уповает только на милость Господа:
Ведь я не грешник, о Боже,
Не святотатец, не вор,
И я верю, верю, за что же
Тебя не видит мой взор?
Ах, я не живу в пустыне,
Я молод, весел, пою,
И Ты, я знаю, отринешь
Бедную душу мою!
Вот как ставится проблема самим Гумилевым — в отличие от его современных почитателей, готовых признать за ним «кристальную чистоту» души только лишь потому, что он, вслед за старшими символистами не занимался открытым прославлением Люцифера!
Нет, конечно, сатанистом он не был никогда, — не об этом речь. Он, конечно, не лукавит, прямо признаваясь, что ни закоренелым грешником, ни тем более «святотатцем и вором» он не был также. Более того — вера в Бога никогда не была утрачена им. Однако все это нисколько не успокаивает его — напротив, он «знает» (опять это железное гумилевское — «я знаю»!), что душа его погублена, что его ожидает самая страшная расплата. Какой же страшный грех он совершил?
Гумилев отвечает: был молод, весел, пел…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.