УГОЛ ОТКЛОНЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

УГОЛ ОТКЛОНЕНИЯ

О Ленине мы узнавали от Сталина, о Марксе мы узнавали от Ленина и Сталина, о Дюринге мы узнавали из «Анти-Дюринга».

Эрнст Неизвестный

1

Борька Сазонов — это, конечно, я. (Недаром даже инициалы — первые буквы его имени и фамилии — совпадают с моими). И в то же время это — не совсем я. (Я ведь не зря предупреждал, что заменить не написанные мною главы воспоминаний о моем детстве эти два рассказа не смогут.)

Дело это в литературе самое обыкновенное. Можно даже сказать, что это — правило, не знающее никаких исключений. Литературный персонаж никогда не бывает тождествен своему прототипу. Даже Николенька Иртеньев — герой «Детства и отрочества» Л.Н. Толстого — это не совсем Толстой. А ведь во всей мировой литературе, я думаю, днем с огнем не сыщешь второго такого беспощадного самоаналитика, как Лев Николаевич.

Угол отклонения, неизбежно возникающий даже в самых правдивых автобиографических книгах, может быть не слишком велик. Но может достичь и девяноста градусов, а в иных случаях даже приблизиться и к ста восьмидесяти.

Вот, например, на всю жизнь врезавшаяся мне в память сцена из знаменитого романа Валентина Катаева «Белеет парус одинокий» (кстати, одной из любимейших книг моего детства):

Из толпы выбежала большая, усатая, накрест перевязанная двумя платками женщина с багрово-синими щеками… Она широко, по-мужски, расставила толстые ноги в белых войлочных чулках и погрозила дому кулаком.

— А, жидовские морды! — закричала она пронзительным, привозным голосом — Попрятались? Ничего, мы вас сейчас найдем!..

Где-то внизу бацнул в стекло первый камень. И тогда шквал обрушился на дом. На тротуар полетели стекла. Загремело листовое железо сорванной вывески. Раздался треск разбиваемых дверей и ящиков…

На лестнице слышался гулкий, грубый шум голосов и сапог, десятикратно усиленный в коробке парадного хода. Отец трясущимися пальцами, но необыкновенно быстро, застегнулся на все пуговицы и бросился к двери…

— Папочка! — закричал Петя и бросился за отцом.

Прямой и легкий, с остановившимся лицом, в черном сюртуке, отец, гремя манжетами, быстро бежал вниз по лестнице.

Навстречу ему, широко расставляя ноги, тяжело лезла женщина в белых войлочных чулках. Ее рука в нитяных перчатках с отрезанными пальцами крепко держала увесистый голыш… За ней поднимались потные молодцы в синих суконных картузах чернобакалейщиков.

— Милостивые государи! — неуместно выкрикнул отец высоким фальцетом, и шея его густо побагровела. — Кто дал вам право врываться в чужие дома?.. Я не позволю!..

Женщина переложила камень из правой руки в левую и, не глядя на отца, дала ему изо всех сил кулаком в ухо.

Отец покачнулся, но ему не позволили упасть: чья-то красная веснушчатая рука взяла его за шелковый лацкан сюртука и рванула вперед. Старое сукно затрещало и полезло.

— Не бейте его, это наш папа! — не своим голосом закричал Петя, обливаясь слезами. — Вы не имеете права! Дураки!.

Петя видел сочащуюся царапину на носу отца. Видел его близорукие глаза, полные слез, — пенсне сбили, его растрепанные семинарские волосы, развалившиеся надвое.

Невыносимая боль охватила сердце мальчика. В эту минуту он готов был умереть, лишь бы папу больше не смели трогать.

— У, зверье! Скоты! Животные! — сквозь зубы стонал, отец, пятясь от погромщиков…

Маленький Петя Бачей — это, конечно, не кто иной, как сам автор романа. (Бачей — девичья фамилия матери Валентина Петровича Катаева.) И есть все основания предполагать, что сцена эта — не выдумана, что в ней отразились подлинные детские впечатления маленького Вали Катаева, оказавшегося свидетелем разразившегося тогда в Одессе еврейского погрома. Быть может, и чувства, охватившие сердце маленького Пети, — боль и негодование, ужас и гадливая ненависть к погромщикам — тоже не были выдуманными, сочиненными. Может быть, в душе писателя, создававшего эту сцену, на миг ожило, всколыхнулось все, что он на самом деле чувствовал тогда, в 1905-м…

Но несколькими годами позже (19 ноября 1911 года) тот же Валя Катаев, которому было тогда четырнадцать лет, опубликовал на страницах «Одесского вестника» — органа Одесского губернского Союза русского народа — такое стихотворение:

И племя Иуды не дремлет,

Шатает основы твои,

Народному стону не внемлет

И чтит лишь законы свои.

Так что ж! Неужели же силы,

Чтоб снять этот тягостный гнет,

Чтоб сгинули все юдофилы,

Россия в себе не найдет?

А спустя два года (27 января 1913 года) на страницах того же «Одесского вестника» — еще и такое:

ПРИВЕТ СОЮЗУ РУССКОГО НАРОДА В ДЕНЬ СЕМИЛЕТИЯ ЕГО

Привет тебе, привет,

Привет, Союз родимый.

Ты твердою рукой

Поток неудержимый,

Поток народных смут

Сдержал. И тяжкий путь

Готовила судьба

Сынам твоим бесстрашным,

Но твердо ты стоял

Пред натиском ужасным,

Храня в душе священный идеал…

Взошла для нас заря.

Колени преклоняя

И в любящей душе

Молитву сотворяя:

Храни, Господь, Россию и царя.

Видит Бог, я припомнил тут эти два стихотвореньица Валентина Катаева, обозначившие самые первые его шаги на литературном поприще, совсем не для того, чтобы уличить автора романа «Белеет парус одинокий» в лицемерии и лжи.

Не сомневаюсь, что воссоздавая (вспоминая, а может быть, и воображая) в 1936 году картину погрома, разразившегося в Одессе тридцать лет назад, в дни его детства, он был искренен. А что касается его стишков, напечатанных в «Одесском вестнике», то они как раз вряд ли были такими уж искренними. Скорее были подсказаны политической конъюнктурой «дело Бейлиса» и, разумеется, страстным желанием — любой ценой! — напечататься, увидеть свое имя на страницах настоящей (все равно — какой) газеты.

Так-то оно так.

Но стишки эти, я думаю, в какой-то мере все-таки отражают атмосферу, царящую в семье юного поэта. Во всяком случае, прочитав их, трудно поверить в достоверности такого, например, ночного разговора, который ведут отец и тетка маленького Пети Бачея:

— Боже мой, Боже мой, страшно подумать, до чего дошла несчастная Россия! Бездарные генералы, бездарные министры, бездарный царь…

— Ради бога, Татьяна Ивановна. Услышат дети!

— И прекрасно, если услышат. Пусть знают, в какой стране они живут. Потом нам же скажут спасибо. Пусть знают, что у них царь — дурак и пьяница, кроме того, еще и битый бамбуковой палкой по голове. Выродок! А лучшие люди страны, самые честные, самые образованные, самые умные, гниют по тюрьмам, по каторгам…

Легко представить себе, как реагировали бы люди, ведущие по ночам такие разговоры, доведись им прочесть на страницах черносотенного листка приведенные выше стихи их любимого сына и племянника. Да и самому сыну такого отца и племяннику такой тетки вряд ли пришло бы в голову посылать в откровенно черносотенную газету откровенно черносотенные стихи, пусть даже и сочиненные из чисто конъюнктурных соображений.

Как ни крути, а угол отклонения тут виден ясно. При желании его можно даже довольно точно вычислить, измерить. Поскольку выражается он не только в эпизодах, которые можно толковать и так и эдак, но и в некоторых вполне конкретных подробностях, деталях, в чисто анкетных обстоятельствах и фактах, в которых «вилка» между биографической реальностью прототипа и его художественным отражением может быть установлена с абсолютной, математической точностью.

В повести «Белеет парус одинокий» отец Пети Бачея («либеральный господин», как называет его учитель закона Божьего в Петиной гимназии) — «преподаватель ремесленных училищ из школы десятников». А из другой — тоже автобиографической — книги Валентина Катаева («Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона»), увидевшей свет тридцать шесть лет спустя после появления романа «Белеет парус одинокий», мы узнаем, что отец маленького Вали Катаева вовсе не был преподавателем ремесленного училища. А был он, как там сказано, учителем в епархиальном училище, а по совместительству — в юнкерском.

Тут дело не только в том, что упоминание об этой — в общем-то, вполне невинной — подробности в романе «Белеет парус одинокий» было по тем временам нежелательно. Но назвав Петиного отца преподавателем епархиального — или юнкерского — училища, Катаев не только не укрепил бы, но даже слегка разрушил бы создаваемый им образ «либерального господина», чуждого и даже враждебного касте чиновников в крахмальных манишках и синих мундирах с орденами и золотыми пуговицами. А превратив своего отца в преподавателя ремесленного училища, он как бы даже приблизил его к пролетариату.

Еще более существенная метаморфоза произошла с дедом Валентина Катаева — отцом его матери. В романе «Белеет парус одинокий» мальчик просит бабушку прислать ему мундир покойного ее мужа (его прельщают пуговицы с орлами, которые должны красоваться на том мундире): «Ведь покойный-то дедушка, мамин папа, был майор!»

Из книги «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» мы узнали, что дед Валентина Петровича — «мамин папа — Иван Елисеевич Бачей» был не майором, а генералом. В 1972 году об этом не только можно было упоминать, этим можно было уже даже гордиться.

Повторю еще раз: все это я вспомнил совсем не для того, чтобы разоблачить, «вывести на чистую воду» писателя Валентина Катаева. Этот угол отклонения — явление в литературе самое обычное. И даже неизбежное.

Литературоведов, стремящихся с точностью до самого малого градуса вычислить величину такого угла, часто попрекают. Говорят, что занятие это (лезть в чужие тайны, копаться в чужом белье) не совсем приличное. А главное — совершенно зряшное. Вот, мол, перед вами текст, его и изучайте. В тексте есть все, остальное — от лукавого.

На самом деле, однако, стремление понять, в какую сторону, как далеко, а главное, с какой целью, с каким тайным умыслом отклонился автор от реальности, создавая свое автобиографическое или лирическое полотно, далеко не бессмысленно. Вычислив этот самый угол отклонения, сплошь и рядом можно проникнуть в такие глубины художественного текста, до которых иным способом, пожалуй, и не добраться.

Все это можно было бы показать на примере того же Катаева. (А можно, скажем, и на примере «Записок из мертвого дома» Ф.М. Достоевского.)

Но я пишу не о Катаеве и не о Достоевском, а о себе.

Когда мне пришло в голову включить в эту книгу те давние мои два рассказа, более всего меня тут привлекала — теперь в этом уже можно признаться — возможность определить, вычислить вот этот самый угол отклонения. Понять и увидеть разницу между моим Борькой Сазоновым и мною — тем мною, каким я тогда был.

Но сделать это я хотел совсем не для того, для чего это делают литературоведы, а с другой, скорее даже с противоположной целью.

Для литературоведа в этом случае, как я уже сказал, важна открывающаяся перед ним возможность лучше понять текст. Для меня же тут главное — вспомнить, понять, вытащить из себя все, что осталось за пределами текста.

2

«Каждый день, — почему-то написалось у меня в первом рассказе, — вернувшись из школы и пообедав, я должен был брать ноты и идти к нашим соседям Волковым, у которых стоял рояль…»

На самом деле, чтобы отрабатывать мою ежедневную музыкальную каторгу, ни к каким соседям мне ходить было не надо: у нас было свое пианино.

Когда мой рассказ был напечатан и я дал его прочесть отцу, тот, помню, был очень удивлен и, кажется, даже обижен этой дурацкой, по его мнению, выдумкой. Тот факт, что у нас было свое пианино — и не какой-нибудь там «Красный Октябрь», а «Бекштейн», — был предметом величайшей его гордости. И он никак не мог взять в толк, почему обладания «Бекштейном» надо было стыдиться.

Другое отклонение от реальности тогдашнего нашего бытия его, однако, не удивило. Во всяком случае, не вызвало у него никаких возражений. А состояло это отклонение в том, что если бы моя мама звонила с работы по телефону, чтобы справиться, прошел ли час, как я сел за пианино, то справлялась бы она об этом не у старушки-соседки, а у нашей домработницы Наташи. Но и у Наташи ей справляться об этом было не нужно, потому что, в отличие от матери моего героя, моя мама нигде не работала. Так было не всегда — в разные годы это бывало по-разному, но в описываемое мною время она числилась, как это тогда называлось, домашней хозяйкой.

Какими соображениями я руководствовался, заменив домработницу соседкой и определив нигде в то время не служившую маму на службу, объяснять не надо. Собственно, никаких соображений на этот счет у меня не было: как и все остальное, это написалось само. Но почему написалось именно так, а не иначе, понять нетрудно. У большинства моих сверстников не было никаких домработниц (равно как и «Бекштейнов»), и матери у них у всех по утрам убегали на работу, так что им самим приходилось разогревать оставленный для них обед или, если им заниматься этим было лень, есть его холодным.

Видимо, сочиняя свой рассказ, я ощущал себя — того себя, каким на самом деле был, — белой вороной и инстинктивно стремился к тому, чтобы мой герой был «как все», не слишком выделялся из общей массы.

И мой отец по этому поводу не высказал никакого недоумения, видимо, потому что в глубине души понимал, что тут уж ничего не поделаешь — так надо.

Еще одна, совсем смешная подробность вспомнилась мне сейчас, когда я перечитывал этот свой старый рассказ.

Папа-Полоцк, упомянутый там мною, — лицо вполне реальное. Был он, правда, не администратором в «Востоккино», а какой-то шишкой в каком-то важном советском учреждении. Но вспомнил я сейчас о нем совсем по другой причине.

Этот Папа-Полоцк был постоянной мишенью для всевозможных наших шуток, как правило, довольно дурацких. Одну из них я хорошо помню, потому что она была не одноразовой, а постоянной. Знаменитую тогдашнюю песню «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет…» мы переделали на свой лад и пели ее так:

Гремя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход,

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин

И Папа-Полоцк в бой нас поведет.

В рассказ эта глумливая песенка не вошла, хотя, казалось бы, там ей было самое место.

Можно, конечно, объяснить это тем, что автор просто испугался, что тень глумления, нацеленного на несчастного Папу-Полоцка, каким-то краем ляжет и на священное имя вождя. Но в то время, когда сочинялся этот рассказ, имя Сталина уже не было священным. Да и вычеркнуть эту пустяковую деталь, если бы редактору она показалась сомнительной, никогда было бы не поздно.

Оказалась бы она вычеркнутой, изъятой, — все было бы просто и понятно. Но вся штука в том, что она сама, самым естественным образом в тот рассказ почему-то не вписалась.

Тогда мне и в голову не пришло бы задуматься, почему.

Сейчас я это понимаю.

Тимур Гайдар в своей книге об отце («Голиков Аркадий из Арзамаса. Документы. Воспоминания. Размышления») поделился таким своим наблюдением:

Не сразу заметил я, а когда заметил, то бросился проверять и убедился, что ни в одном из произведений Аркадия Гайдара не упомянут Сталин. Да что там повести и рассказы! Вы не встретите это имя ни в одном его очерке, ни в одной корреспонденции, ни в одном из публичных выступлений, ни в одном из личных писем ни в двадцатых годах, ни в тридцатых, ни когда получал орден и благодарил, ни в очерках с фронта в сорок первом…

Суть этого замечания далеко не исчерпывается констатацией того очевидного факта, что Гайдар, в отличие от многих своих современников, не оскоромился, сумел уберечь себя от неизбежного в те годы прославления кровавого диктатора.

В связи с этим своим наблюдением Тимур вспоминает знаменитый диалог Наполеона с Лапласом. Император спросил астронома, какую роль тот отводит в своей космогонической теории Господу Богу.

Лаплас ответил: «Моя концепция в идее Бога не нуждается».

Вот точно так же, замечает по этому поводу Тимур, и мир, созданный писателем Аркадием Гайдаром, не нуждался в Сталине.

Я бы выразился даже резче. Мир Гайдара, его «концепция вселенной» не просто не нуждалась в Сталине: в этом мире, в этой «Стране Гайдара», как я назвал ее однажды (и не раз еще буду называть), Сталину не было места.

Вот такой же, очищенный от скверны, тщательно профильтрованный мир, очевидно, жил и во мне, когда вылуплялся, выкристаллизовывался в моем сознании (или подсознании?) тот мой рассказ.

Еще в большей мере это относится ко второму рассказу — к «Трудной весне». Не потому даже, что угол отклонения там больше, чем в первом. Не величина, а сам характер этого отклонения дает гораздо больше пищи для размышлений.

3

Мама и в самом деле в войну — в эвакуации — работала в госпитале. По специальности она была стоматологом, а война вынудила ее стать хирургом. Челюстные ранения, которыми она занималась, требовали особого, изощренного мастерства, и врачебная квалификация ее за эти военные годы сильно выросла. Ей действительно не раз предлагали аттестоваться. Согласившись, она сразу стала бы получать офицерский паек, что было в те времена немыслимым благом. Но она всякий раз как-то отбивалась от этих предложений. Тогда я не догадывался, почему. Потом это выяснилось: став «военнообязанной», она должна была бы следовать за госпиталем во всех его перемещениях, и могло выйти так, что ей пришлось бы расстаться с «ребенком». «Ребенку», когда это предложение было ей сделано в последний раз, было уже близко к шестнадцати, и он вот-вот и сам должен был стать военнообязанным. Но о том, чтобы расстаться со мной, мать не могла и помыслить. На все уговоры отвечала отказом, и так до конца своей работы в госпитале и оставалась вольнонаемной.

Еще хуже обстояло дело с моим отцом.

Его поведение совсем уже не умещалось в том дистиллированном, очищенном от всякой скверны мире, в котором разворачивалось действие второго моего рассказа.

Больше чем за год до начала войны — в феврале 1940-го — ему перевалило за пятьдесят, то есть военнообязанным он уже не был. Но некоторые его сверстники в то время уходили — кто в ополчение, кто — на рытье окопов. А он — метался, что ни день принимал какое-нибудь новое решение, а наутро от него отказывался, потому что не в силах был отлепиться от семьи — жены и все того же «ребенка». Окончательное решение наконец было принято: жена и ребенок отправлялись в эвакуацию, куда-то на Урал, а он оставался в Москве. На постоянные наши вопросы: «А как же ты?», «А что же будет с тобой?» — он отвечал: «Там видно будет».

И вот настал день и час нашего отъезда.

Погрузив нас в теплушку и дождавшись отправления неимоверно длинного состава, отец, уже совсем закончив процедуру прощания, шел за поездом, медленно набиравшим скорость, и выкрикивал какие-то последние напутствия. И вдруг — в самый последний момент — махнув рукой, на довольно уже быстром ходу вскочил в вагон и решительно объявил нам, что едет с нами.

Сперва, кажется, речь шла о том, что он сойдет на первой же остановке. Потом — что доедет с нами до Казани. Потом — что проводит нас до Свердловска, поможет устроиться и только после этого вернется обратно, в Москву.

Но ни из Казани, ни из Свердловска, ни из Серова, куда нас отправили, когда выяснилось, что Свердловск набит беженцами до отказа, он так в Москву и не вернулся. Остался с нами.

В Серове, где мы наконец осели, он устроился на работу в тот же госпиталь, в котором работала мать. Но работа матери, хоть и была она вольнонаемной, была безусловно нужна, даже необходима. Занятия же отца были какие-то странные. Похоже было, что он даже сам их выдумал и каким-то чудом ухитрился убедить госпитальное начальство в их нужности. Состояли эти его занятия в том, что он устраивал для раненых бойцов концерты, какие-то самодеятельные спектакли, в которых сам, вовсе не будучи актером, играл главные роли. В концертах он тоже выступал, как правило, совсем не в той роли, в какой был профессионалом. (Скрипку раненые слушали не очень охотно, гораздо больше им был по душе баян.) Он охотно брал на себя роль конферансье, читал какие-то юмористические рассказы, играл в коротеньких скетчах и водевилях, которые сам же и ставил…

Ну сами посудите, мог ли я вставить в свой рассказ такого отца?

Ведь как и в первом моем рассказе, здесь я тоже инстинктивно стремился к тому, чтобы мой герой был — как все. А у всех моих сверстников — во всяком случае, почти у всех — отцы тогда были на фронте…

Это отклонение от автобиографической правды, конечно, пустяком уже не было. Но оно не противоречило логике и правде жизни. Скорее наоборот: оно как раз и было продиктовано (так, во всяком случае, мне тогда казалось) логикой и правдой жизни.

Но главное отклонение от того, что было на самом деле, — то, на котором, собственно, и держался, строился весь рассказ, — было уже совсем иного свойства.

4

В школу я тогда действительно — впервые в жизни — записался сам. И все это было в точности так, как об этом написано в рассказе. И действительно — тоже как в рассказе — по какому-то внезапному озарению объявил там, что меня зовут Феликсом. И целый год откликался на это — не свое, придуманное — имя.

Но причина этого — и в самом деле довольно странного — поступка была совсем иная. Она была проще, но в то же время и сложнее той, которая толкнула на это моего героя.

Чуть ли не с самого раннего детства мне дико не нравилось мое имя. Не нравилось по очень простой причине: оно было необычное. У всех имена были — как имена. И только у меня одного — не имя, а черт знает что такое. Еще до войны, в шестом, кажется, классе, на уроке истории (мы проходили тогда историю Средних веков) выяснилось, что был там у них какой-то римский папа по имени Бенедикт. Известие это вызвало в классе бурное веселье — все оборачивались в мою сторону, тыкали в меня пальцами, хохотали.

Но это, в конце концов, еще можно было стерпеть. В этом даже была своя привлекательная сторона: я вдруг — хоть и ненадолго — стал центром всеобщего внимания.

Хуже было с моим уменьшительным именем.

Все вокруг были Женьками, Вальками, Гришками, Петьками, Саньками, Кольками, Васьками. Мое же уменьшительное имя звучало бы совершенно ужасно: «Беня». Такое имя, как выражался — правда, совсем по другим поводам — один мой знакомый, просто противно было взять в рот. А уж слышать его обращенным к себе — это было совсем невыносимо.

К счастью, этим именем меня никто никогда не звал.

В школе мои сверстники окликали меня моим домашним, тоже довольно причудливым именем — Биля. По рассказу родителей, я сам так окрестил себя, когда еще не умел разговаривать: однажды, проходя мимо зеркала и глянув на свое отражение, выговорил что-то похожее. С тех пор и пошло: Биля, Билька…

В московской моей школе к этому моему странному имени давно все привыкли. Но здесь, в новой, чужой школе, в этом новом, чужом городе произнести это дурацкое имя? Нет! Это было невозможно!

Но почему, скрыв свое настоящее имя, я решил назваться именно Феликсом?

Тут — целая история.

Маму мою звали Мария Филипповна. (Соседка — тетя Варя — звала ее «Филипьевна».) Не только мама, но и все мамины сестры, тетки мои, были Филипповны, и единственный мамин брат был тоже Филиппович.

Но деда моего — их отца — на самом деле звали не Филиппом. У него было другое, еврейское имя: Фишель.

Дед умер рано — я его не помню. Но помню, что смерть его от мамы долго скрывали. И помню тот день, когда ей об этом сказали: помню вдруг помертвевшее, перевернутое ее лицо.

По какому-то еврейскому суеверию (а может, и не суеверию, а суровому религиозному закону), когда умирает близкий человек, надо — по возможности как можно скорее — дать его имя только что родившемуся младенцу. Чтобы жизнь покинувшего сей мир продолжалась в новой, только что народившейся жизни. (Кстати, и меня назвали Бенедиктом, потому что незадолго до моего рождения трагически погиб любимый мамин дядя, младший брат ее отца.)

Но когда умер дед, как на грех, ни у кого в большой маминой семье никто не родился и никакого пополнения семейства в ближайшее время не предвиделось.

Мама очень сокрушалась по этому поводу. Особенно мне запомнились постоянные ее разговоры, в которых фигурировал неродившийся мой младший брат, которого — если бы он родился — она в память деда назвала бы Феликсом. Почему именно Феликсом? Ей-богу, не знаю. Твердо могу сказать только одно: Феликс Дзержинский тут был решительно ни при чем. От имени деда важно было сохранить хотя бы первую букву, а имя Феликс, наверно, нравилось ей больше, чем Филипп или, скажем, Федор.

Когда дед умер, мне было лет пять, не больше. Но с годами разговоры на эту тему не только не утихали, а даже усиливались. Чем больше времени проходило, тем больше было у матери оснований сокрушаться: вот, мол, уже сколько лет прошло со дня смерти ее отца, а замены ему на этой земле все нет и не предвидится.

Забегая вперед, могу сказать, что замены этой ей пришлось ждать еще долго. Лишь двадцать лет спустя после смерти деда, когда родился мой сын, мы с женой назвали его Феликсом. Не потому, что нас так уж волновали эти еврейские суеверия: дело объяснялось много проще.

Когда я робко намекнул отцу о своих матримониальных намерениях, он рассказал мне такую байку. К еврею-портному приходит сын и говорит: «Папа, я хочу жениться». Портной (он в это время занят тем, что кроит какой-то там лапсердак) мелом рисует на сукне подобие женской фигуры и говорит: «Вот твоя жена. На что вы будете жить? И где?» Не дождавшись от сына более или менее вразумительного ответа, он тщательно стирает рукавом нарисованную фигуру. Все. Вопрос исчерпан. Нет больше никакой жены.

Как и сын того мифического портного, я хорошо понял смысл этой притчи. А посему, когда мы с моей будущей женой, несмотря на то что жить нам было негде и не на что, все-таки решили расписаться, сделали это тайно от родителей. Узнали они об этом лишь полгода спустя, когда деваться нам было уже некуда.

Этот наш тайный брак оскорбил их до глубины души. Честно говоря, мы даже и не предполагали, что их обида будет так глубока. Как персонаж знаменитого рассказа Зощенко, думали: «A-а, ерунда!» Но оказалось, что для них это — совсем не ерунда. И вот, чтобы хоть как-то загладить перед ними эту не прощенную нашу вину, мы и назвали сына Феликсом.

Но если быть уж совсем честным, я решил назвать его так еще и в память о той давней, детской моей причуде, о том коротком — и в то же время таком долгом — годе, когда я сам — на время — стал Феликсом. И тут — опять-таки, если уж быть совсем-совсем честным, — я должен признаться, что версия, которой я объяснил в рассказе тайные пружины этого моего странного поступка, тоже не была высосана мною из пальца.

5

Перефразируя знаменитую реплику Антуана де Сент-Экзюпери — «Я родом из страны моего детства», — я мог бы сказать о себе: «Я родом из Страны Гайдара».

Я родился в Москве, 4 января 1927 года, то есть спустя всего десять лет после революции: по нынешним моим понятиям срок совершенно ничтожный. А во времена моего детства дореволюционная жизнь казалась мне такой же чужой и далекой, как какие-нибудь Пунические войны, о которых нам рассказывали на уроках истории.

Как я уже говорил, я рос домашним, книжным мальчиком. Жизнь московского двора, в котором протекало мое детство, мало меня задевала. Истинная моя жизнь проходила в СТРАНЕ ГАЙДАРА.

Я жил в той стране, дышал ее воздухом, когда он еще не рассеялся, когда эта страна еще не успела стать планетой без атмосферы. И хотя я назвал эту страну именем создавшего ее писателя, как бы намекая тем самым на то, что в действительности такой страны не существовало, на самом деле она — была. Во всяком случае, — это уж не подлежит никакому сомнению, — безусловно были, реально существовали те, из кого состояло народонаселение этой исчезнувшей страны:

Мы были новою страной,

Еще не признанной, но сущей.

Гражданской сказочной войной

Она ворвалась в мир грядущий.

Что мы услышали от мам?

Все то, что прочие? Едва ли…

Другие песни спели нам,

Другие сказки рассказали.

(Наум Коржавин)

Мир яблоком, созревшим на оконце,

Казался нам… На выпуклых боках —

Где Родина — там красный цвет от солнца,

А остальное — зелено пока…

(Николай Майоров)

Мы, лобастые мальчики

невиданной революции…

(Павел Коган)

Только советская нация будет

и только советской расы люди…

(Михаил Кульчицкий)

Авторы этих строк (и других, похожих — цитировать можно до бесконечности) старше меня — кто на два, кто на три года, а кто и больше. И происхождение, и судьбы у них разные. Но каждому из них я мог бы сказать, как киплинговский Маугли: «Мы с тобой одной крови». Потому что все они — как и я — родом из Страны Гайдара.

Эту Страну не случайно населяют люди с необычными, нерусскими, какими-то вненациональными именами: Тимур, Бумбараш, Иртыш, Чук, Гек, Алька, Гейка, Натка… (Именно «Натка», а не «Наталья».)

Жители «Страны Гайдара» — потомки и наследники людей, навсегда порвавших со своим прошлым.

Один гайдаровский герой в 1919 году, прежде чем уйти сражаться «за светлое царство социализма», выкинул из дома иконы и назвал свою белобрысую дочку Маньку — Всемирой. А другой гайдаровский герой не стал дожидаться, пока ему дадут новое имя. Он сам перекрестил себя:

— Послушай, ты, — помолчав немного, спросил командир, — как тебя зовут?

— Иртыш, — подсказал мальчик.

— Постой, почему же это Иртыш? Тебя как будто бы Иваном звали… Ванькой…

— То поп назвал, — усмехнулся мальчишка — А теперь не надо. Ванька! И названье какое-то сопленосое. Иртыш лучше…

Назвав себя Феликсом, я, в сущности, поступил так же, как гайдаровский Ванька-Иртыш. Так что в некотором отношении этот мой поступок можно считать даже и плагиатом.

Владимир Иванович Орлов, при всем своем незаурядном уме и немалой эрудиции, все-таки промахнулся. К психологическим терзаниям «Зависти» Юрия Олеши, хотя бы в детском их варианте, тот мой рассказ не имел ни малейшего отношения. Он был о другом.

Это был рассказ о том, как мальчик уходит из Страны Гайдара, в которой он жил. Навсегда расстается с этой своей Швамбранией.

И тут надо сказать, что острое собачье чутье Владимира Ивановича Орлова все-таки его не обмануло. Олеша с его «Завистью» тут, пожалуй, и впрямь был ни при чем. Но аромат крамолы, исходивший от этого моего сочинения, Владимир Иванович учуял правильно. Тут он не ошибся.

Этот свой рассказ я сочинял в 1957 году.

Только что отгремел XX съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне — к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.

Поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь семнадцатого года и Гражданская война опять стали представляться в романтическом свете.

С неожиданной силой эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных авторов.

У кого-то — туманным ностальгическим вздохом:

Помню

Недвижные лифты

В неотопляемых зданьях

И бледноватые шрифты

В огненно-пылких изданьях…

(Леонид Мартынов)

У кого-то — впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:

Я все равно паду на той,

На той единственной Гражданской,

И комиссары в пыльных шлемах

Склонятся молча надо мной.

(Булат Окуджава)

А у кого-то уже и с ноткой некоторого сомнения — а было ли это на самом деле или только привиделось, примечталось?

Где вы, где вы? В какие походы

Вы ушли из моих городов?

Комиссары двадцатого года,

Я вас помню с тридцатых годов.

Вы вели меня, люди стальные,

Отгоняли любую беду,

Хоть вы были совсем не такие,

Как бывали в двадцатом году.

(Н. Коржавин)

Коржавин — проницательнее других: он уже знает (во всяком случае, догадывается), что эти романтические «комиссары в пыльных шлемах» в действительности были «совсем не такие», какими они ему представлялись. Но романтический ореол, окружающий этих героев «той единственной Гражданской», и для него тоже еще сохраняет свое обаяние, всю свою чарующую силу.

Но где же тут крамола?

Разве это было запрещено — любить революцию? Тосковать по романтике первых революционных лет?

Какая, к черту, крамола! Скорее уж клятва в верности существующему строю, очистившемуся от скверны сталинизма и возвратившемуся к «ленинским нормам».

Тогда, однако, все это воспринималось иначе. И с наибольшей прямотой это тогдашнее — общее наше — восприятие выразил наименее даровитый из всех процитированных мною поэтов:

Без коммунизма нам не жить.

Что реки молока и меда?

Но нам вовеки не забыть

Костров семнадцатого года.

Мы можем мерзнуть до костей,

Травой кормиться, дымом греться,

Забыть и кровлю, и постель,

Как делали красногвардейцы.

Мы можем все перенести —

И оскорбленья, и обиды,

И все оставить на пути,

Но одного — вовек не выдать.

И мы укроем от погонь,

И пронесем сквозь непогоду,

И сохраним его — огонь,

Огонь семнадцатого года.

(Григорий Левин)

То, что человек, несущий в сердце своем «огонь семнадцатого года», должен укрывать его «от погонь» и проносить «сквозь непогоду», — это ведь, в сущности, означало, что в стране произошел контрреволюционный переворот. Термидор, как постоянно твердил об этом мой друг Аркадий Белинков.

Тем же ощущением (если не тем же сознанием) были пронизаны и цитируемые мною стихи Леонида Мартынова, Булата, Эмки Манделя (Коржавина).

Эмка решительнее, чем наш общий с ним институтский товарищ Гриша Левин (и даже — чем Булат), обрубал пуповину, связывавшую его с нашей общей «исторической родиной» — Страной Гайдара.

В сущности, то же делал и я своим рассказом «Трудная весна», написанным, кстати, за два года до Эмкиных «Комиссаров».

Даже главный наш контрреволюционер и антисоветчик — Александр Исаевич Солженицын — на заре своей литературной деятельности сочинял то ли роман, то ли повесть под заглавием «Люби революцию!» и просил жену (в письмах с фронта) покупать книги Маркса, Энгельса, Ленина, выражая опасение, что вскоре они могут оказаться под запретом.

Я моложе Александра Исаевича на девять лет. Но и для меня тоже рубежом, обозначившим разрыв страны с ее революционным прошлым, стала война.

Но на самом деле не только война обозначила тот рубеж, тот слом эпох.

На самом деле мой разрыв со «Страной Гайдара» был глубже. И произошел он не в сорок третьем, и не в сорок втором, и даже не в сорок первом году, а раньше. Гораздо раньше.

6

О самом раннем детском моем сознании я не сумею сказать лучше, чем это сделал мой почти сверстник (он всего двумя годами был старше меня) — Евгений Винокуров:

Сейчас поверят в это разве —

Лет двадцать пять тому назад,

Что политически я развит,

Мне выдал справку детский сад…

Меня и нынче брат мой дразнит,

Он этой справки не забыл…

Но политически я развит

Действительно в те годы был!

Я с глубочайшим интересом

Журнал «Прожектор» раскрывал.

Я кулака с тупым обрезом,

Улегшись на пол, рисовал.

Я, помню, не жалел под праздник

Ни черной туши, ни белил,

Весь мир на белых и на красных

Безоговорочно делил.

Задорный, тощий, низкий ростом,

Я весело маршировал,

И в каждом человеке толстом

Буржуя я подозревал.

Я знал про домны Приазовья

И что опять бастует Рим.

И я к друзьям пылал любовью

И был к врагам непримирим!

Что касается меня, то я никаких справок из детского сада не получал. (В детском саду провел всего лишь один день. Помню только, что в столовой во время обеда, ни с того ни с сего, хватил ложкой по лбу сидевшую напротив меня девчонку, после чего долго ревел. Родители сжалились и забрали меня оттуда.) Но прав на такую справку у меня было, я думаю, не меньше, чем у Винокурова. Все мы тогда были политически развиты, и начиналось это развитие чуть ли не с пеленок.

Ранняя моя политическая развитость вела меня не только к тому, что «я к друзьям пылал любовью и был к врагам непримирим». Она заставляла меня жадно интересоваться всем, что происходит в мире. Узнать все это можно было только из газет. А в газетах было разное, в том числе и то, что никак не укладывалось не только в детсадовский вариант Страны Гайдара, изображенный в стихотворении Винокурова, но и в слегка усложненный, школьный вариант того же гайдаровского мифа.

Как я уже говорил, гайдаровская вселенная не нуждалась в Сталине, подобно тому как система мироздания, построенная Лапласом, не нуждалась в идее Бога. Ясный и стройный мир Гайдара не мог вместить в себя Сталина. Сталину — не только тому кровавому маньяку и садисту, каким он открылся нам позже, но даже облагороженному и романтизированному Сталину тогдашних советских песен и газетных статей, в ясном и стройном мире Гайдара не было места. Этот идеализированный Сталин был мудр и непогрешим. Но даже оставаясь мудрым, непогрешимым и неизменно правым, он грубо попирал священные для нас устои Страны Гайдара, одним взмахом своей легендарной трубки рушил колонны и своды, на которых держался весь наш, казавшийся нам незыблемым, гайдаровский мир.

Вчера еще мы пылали любовью к интербригадовцам и испанским республиканцам и всей душой ненавидели Гитлера и Муссолини, и вдруг — фотография в «Правде», где Молотов рядом с Гитлером, а улыбающийся Сталин — рядом с Риббентропом. И по воскресеньям в Леонтьевском переулке, в двух шагах от моего дома, на здании германского посольства вывешивается красный флаг, в середине которого белый круг и черная паучья свастика, от одного вида которой ужас и ненависть леденят мне спину. Вчера еще слово «офицер» означало — золотопогонник, враг. И вот уже этой позорной кличкой, как ни в чем не бывало, именуют наших краскомов, красных командиров. И красноармейцев потихоньку начинают называть старорежимным словом «солдат», исподволь готовя страну (мы еще пока об этом не догадываемся) к тому шоковому для нас, выходцев из Страны Гайдара, моменту, когда на всю нашу «непобедимую и легендарную» наденут погоны. Еще вчера мы пылали любовью к Разину и Пугачеву и ненавистью к царским генералам, верным слугам ненавистного нам царского режима. И вот нас уже учат любить генералиссимуса Суворова — того самого, который привез Пугачева в Москву в железной клетке. Что было делать? Разлюбить Пугачева и полюбить Суворова? Или ухитриться каким-то образом одновременно любить и того и другого?

Некоторые из нас сравнительно легко приспосабливались к этой мгновенной смене парадигм. Легко и естественно, порой даже не замечая случившейся перемены. И уж во всяком случае, не осознавая, что эта перемена — такая личная, интимная, кажущаяся следствием какого-то незаметного внутреннего роста, — на самом деле была внушена нам извне, запланирована в некоем идеологическом «Госплане», в еще неведомом нам тогда оруэлловском Министерстве Правды.

7

10 декабря 1939 года московская школьница Нина Костерина побывала в Третьяковской галерее, на выставке русской исторической живописи. На другой день она записала у себя в дневнике:

Вчера, когда я после осмотра выставки шла домой через центр, по Красной площади, мимо Кремля, Лобного места, храма Василия Блаженного, — я вдруг почувствовала какую-то глубокую внутреннюю связь с теми картинами, которые были на выставке. Я — русская. Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне? Нет, я чужда шовинизму, но в то же время я — русская. Я смотрела на изумительные скульптуры Петра и Грозного Антокольского, и чувство гордости овладело мной — это люди русские. А Репина — «Запорожцы»?! А «Русские в Альпах» Коцебу?! А Айвазовский — «Чесменский бой», Суриков — «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни» — это русская история, история моих предков…

Запись очень личная. В подлинности и искренности чувства, охватившего мою (тоже — почти) сверстницу, у меня нет и тени сомнения. Но остановись Нина перед скульптурами Петра и Ивана всего какими-нибудь пятью годами раньше, эти же самые скульптуры вызвали бы у нее совсем иные чувства. Вряд ли она подумала бы с гордостью — «это люди русские». Глядя на «Утро стрелецкой казни», скорее всего вспомнила бы, с какой жестокостью подавляли цари народные восстания. Увидав репинских «Бурлаков на Волге», с горечью подумала бы о том, как угнетали буржуи рабочий класс в проклятое царское время, а также, наверно, вспомнила бы о несчастных китайских кули, жизнь которых и сейчас так же тяжела и ужасна, как в репинские времена жизнь бурлаков.

Так было бы, остановись Нина перед этими картинами и скульптурами в 1928-м, и в 1932-м, и даже в 1935-м. А вот в 1939-м те же картины вызвали у нее совсем другие чувства и совсем другие мысли.

Нина чувствует, что это новое ее сознание находится в некотором противоречии с прежним, таким еще недавним. Но чувство это — мимолетно: «Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне?» Что-то в этом новом, вдруг возникшем у нее чувстве, все-таки ее смущает. Но смущение это какое-то неясное, смутное. И она на нем не задерживается — сразу его от себя отбрасывает: «Нет, я чужда шовинизму…»

А между тем испугалась она не зря.

Наш сосед по коммуналке — Иван Иванович Рощин, старый большевик, бравший в семнадцатом Зимний, потерявший на Гражданской ногу, окончивший потом не то ком-, не то промакадемию, а теперь возглавлявший какой-то важный главк (то ли «Главсоль», то ли «Главхлеб», а может быть, как иронизировал по этому поводу мой отец, — «Главспички». Соль этой его иронии состояла в том, что раньше, при царе-батюшке, никаких «Главспичек» не было, а спички были. И зажигались они легко, с первой попытки. Теперь же, когда «Главспички» есть, коробок спичек купить не так-то просто. А если это и удается, то загорается эта советская спичка в лучшем случае лишь с третьей попытки: у одной ломается палочка, у другой отлетает головка, и только третья, если повезет, может быть, даст слабое, ненадежное, мгновенно гаснущее пламя), — так вот, этот Иван Иванович в 1945 году, когда Сталин произнес свой знаменитый тост за русский народ, счастлив был беспредельно. И ликования своего по этому поводу не скрывал. Подумав (точь-в-точь как Нина Костерина), уж не шовинистические ли струны вдруг загудели в сердце старого большевика, я спросил его, чему он так радуется. И даже, кажется, пробормотал что-то в том духе, что воевали ведь все, а не только русские. Зачем же, мол, противопоставлять один народ всем другим народам многонационального нашего отечества?

Иван Иванович вздохнул, но не горько, а как-то облегченно, улыбнулся еще раз своей счастливой улыбкой и сказал:

— Эх, Билюша!.. Знал бы ты, как мы жили!.. Ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!..

Насчет двадцати лет это он, положим, преувеличил. Задолго до того знаменитого тоста можно было уже не бояться. Но социальный опыт у Ивана Ивановича был не такой, как у меня. И не такой, как у Нины Костериной.

И в 39-м, и уж тем более в 41-м он мог, конечно, сказать, что он русский. Вполне мог. Но — боялся. И даже когда давно можно было уже не бояться, — все-таки робел. Робел, как Иван Бровкин у Алексея Николаевича Толстого, — не умом, а поротой задницей.

В отличие от меня и моей почти сверстницы Нины, Иван Иванович хорошо помнил времена, когда слово «русский» было чуть ли не синонимом слова «белогвардеец». На политическом жаргоне его молодости слова — «Я — русский» звучали примерно так же, как если бы он сказал: «Я — за единую и неделимую Россию». А произнести вслух такое в те времена мог разве что какой-нибудь деникинский офицер.

К моему соседу Ивану Ивановичу и моим разговорам с ним я не раз еще буду возвращаться, потому что разговоры эти играли весьма важную роль в тогдашней моей жизни. А сейчас я вспомнил про ту его реакцию на знаменитый сталинский тост, чтобы понятней было, как на самом деле огромна была та перемена в сознании моей сверстницы Нины Костериной, которой сама Нина, как это видно из ее дневниковой записи, особого значения не придала, даже смысла ее по-настоящему не осознала.

Произошла же с ней эта перемена потому, что в 1934 году появились так называемые «Критические заметки» Сталина, Кирова и Жданова к проекту школьного учебника истории СССР. И хотя опубликованы они были только в 1936-м, но уже 15 мая 1934-го на основе этих заметок было принято специальное постановление ЦК. А чуть позже по инициативе того же Сталина резкой критике была подвергнута пьеса Демьяна Бедного «Богатыри» — за издевательское отношение к великому историческому прошлому России.

Это и было началом того великого поворота, итогом которого стал тост Сталина за великий русский народ.

Реакцию взрослых на эту критику Демьяна я помню смутно. (Как-никак, мне было тогда всего девять лет.) Но все-таки — помню. А запомнилась она мне потому, что в разговорах друзей и приятелей отца, обсуждавших этот внезапный поворот колеса истории, кажется, впервые почувствовались мною первые симптомы той недоумевающей растерянности и тревоги, с какой несколькими годами позже был встречен пакт Сталина с Гитлером.

Может быть, именно потому, что друзьями и приятелями отца, к разговорам которых я прислушивался, критика Демьяна однозначно оценивалась как резкий крен в сторону великодержавного шовинизма, а может быть, потому что я глубже, чем Нина Костерина, был погружен в мир Страны Гайдара, прочнее, чем она, увяз там, — но, так или иначе, мною, в отличие от Нины, этот «поворот всем вдруг» был воспринят гораздо болезненнее, чем ею. Это, пожалуй, была первая серьезная травма, нанесенная моему «гайдаровскому» сознанию.

Принять эту перемену с той естественностью и легкостью, с какой приняла ее Нина, я не мог. Это было бы предательством по отношению к моему «гайдаровскому» гражданству, изменой моей «гайдаровской» присяге («Только советская нация будет, и только советской расы люди»).

При этом я тогда уже довольно ясно сознавал, что на это предательство меня толкал — ОН. Ведь это именно ОН приказал размазать по стенке Демьяновых «Богатырей».

Да, в мире Гайдара Сталину места не было. Но в жизни, которая была вокруг, Сталин был. И место его в этой жизни было не просто велико: все в этой жизни — решительно все! — зависело от него, определялось им, совершалось по его воле.

Это-то я тогда уже понимал.

Герой моего рассказа, мой двойник Борька Сазонов, рассказывая о том, как он узнал, что началась война, вспоминает:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.