«Принцесса» в клетке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Принцесса» в клетке

Алексей Орлов успешно выполнил своё задание, и отныне судьба самозванки перешла в другие руки. 22 марта 1775 года Екатерина II из Москвы отправила послание главнокомандующему в Петербурге фельдмаршалу А. М. Голицыну. В нём сообщалось, что Грейг с флотом уже 35 дней как вышел из Ливорно и «при вскрытии вод» должен скоро прибыть в Ревель (Таллин. — И. К.) или Кронштадт. Императрица выражала надежду, что адмирал поспешит, ведь он «везёт на своём карабле под караулом женщину ту, которая, разъезжая повсюду с беспутным Радзиви<л>лом, дерзнула взять на себя имя мнимой дочери покойной государыни императрицы Елисавет Петровны» и которую Орлову «удалось изловить». «Итак, воля моя есть, — продолжала государыня, — чтоб вы, буде Грейк в Кронштат приедет, женщину сию приказали принять и посадить её в Петропавловской крепости под ответом оберкоменданта»{190}.

Если же адмирал вынужден будет из-за погодных условий пристать в Ревеле, то и там для пленницы надлежало подыскать надёжное место заключения.

Сама Екатерина в это время вместе с двором находилась в старой столице. Там собрался цвет российского дворянства — на торжества по случаю победы в Русско-турецкой войне, отсроченные из-за Пугачёвского восстания. У императрицы были и особые, личные причины для радости — она наконец-то обрела счастье с Григорием Потёмкиным. Новый фаворит недавно стал генерал-адъютантом и мужем государыни, генерал-аншефом, новороссийским губернатором, президентом Военной коллегии и членом Совета при высочайшем дворе. С ним Екатерина обсуждала важные детали семейной жизни — устройство своих и его покоев в спешно отделывавшемся дворце у Пречистенских ворот, ведь из-за грандиозных строительных работ, начатых в Кремле архитектором В. И. Баженовым, жить там стало неудобно.

Императрица готовилась достойно отметить победу над Турцией. В письме своему многолетнему корреспонденту, немецкому барону Фридриху Гримму, она рассказала о своих планах организации торжества: «Был составлен проект празднеств, и всё одно и то же, как всегда; храм Януса да храм Бахуса, храм ещё… Я рассердилась на все эти проекты и вот в одно прекрасное утро приказала позвать Баженова, моего архитектора, и сказала ему: „Любезный Баженов, за три версты от города есть луг; представьте, что этот луг — Чёрное море и что из города две дороги; ну вот, одна из сих дорог будет Танаис (Дон), а другая — Борисфен (Днепр); на устье первого вы построите столовую и назовёте Азовом; на устье второго — театр и назовёте Кинбурном. Из песку сделаете Крымский полуостров, поместите тут Керчь и Еникале, которые будут служить бальными залами. Налево от Танаиса будет буфет с угощением для народа; против Крыма устроится иллюминация, которая будет изображать радость обоих государств о заключении мира; по ту сторону Дуная пущен будет фейерверк, а на месте, имеющем изображать Чёрное море, будут разбросаны лодки и корабли, которые вы иллюминируете; по берегам рек, которые в то же время и дороги, будут расположены виды, мельницы, деревья, иллюминированные дома, и, таким образом, у нас выйдет праздник без вычур, но, может статься, гораздо лучше многих других“»{191}.

Двадцать первого апреля Екатерина отметила день рождения — как полагалось, с торжественной проповедью московского митрополита Платона, 101 залпом пушечного салюта на Красной площади, приёмом и балом в Пречистенском дворце. «Милуша, я весела, я не сержусь, да и не за что. Гришенька премилый, вчерашний день не выключу из числа дней щастливых, ибо кончился весьма приятно. Хотя бы и впредь бы так было. Я, душенька, буду уступчива, и ты, душа моя, будь также снисходителен, красавец умненький. Портрет я тебе дам в мирное торжество. Наперёд тебе сказываю для избежания недоразумений. Adieu, mon bijou, mon coeur[18], муж дорогой», — писала она своему возлюбленному на следующий день, обещая ему драгоценную награду — свой миниатюрный портрет, осыпанный бриллиантами{192}. На балу государыня не танцевала и была одета в широкое русское платье: она была на шестом месяце беременности, что для непосвящённых являлось государственной тайной.

Столь же секретными были и распоряжения Голицына. Между Петербургом и Ревелем началась переписка, и эстляндский вице-губернатор Иоганн Сивере доложил, что для новой арестантки приготовлены в Ревельской крепости те же «покои», в которых несколько лет назад был заточён и скончался выступивший против секуляризации церковных земель ростовский митрополит Арсений Мацеевич. Но побывать там Елизавете не довелось — 11 мая 1775 года линейный корабль «Святой Исидор» с пленницей на борту прибыл в Кронштадт, где ей пришлось пробыть какое-то время: строго исполняя отданный Орловым приказ, Грейг продемонстрировал характер — отказался передать свой секретный «груз» Голицыну до предъявления им собственноручного указа императрицы.

Фельдмаршал вынужден был подчиниться и ждать соответствующей бумаги из Москвы. 16 мая Екатерина дала соответствующее «именное повеление» (вместе с объявлением адмиралу «высочайшего благоволения»), и через пять дней Голицын подписал инструкцию капитан-поручику гвардии Александру Толстому о приёме арестантки и прибывших с ней лиц. Всех членов компании надлежало по отдельности, чтобы не допустить разговоров, под «особым караулом» доставить ночью в Петропавловскую крепость. Особое внимание следовало уделить привезённой женщине, за которой требовалось «прилежнейшее смотрение иметь», а также во избежание попыток суицида проверить и отобрать все предметы, «чем человек может вредить».

Видимо, подготовка к операции заняла ещё некоторое время. Лишь 26 мая Толстой рапортовал, что принял женщину и её спутников, препроводил их со всем «экипажем» на адмиральской яхте в крепость и сдал под расписку коменданту{193}. В два часа ночи Елизавета была помещена в главную российскую тюрьму — Петропавловскую крепость, откуда ей уже не суждено было выйти. Вместе с ней в Алексеевском равелине[19] оказались её спутники — польские дворяне Доманский и Чарномский, пятеро слуг и служанка Франциска.

Впрочем, в России всё секрет, но ничто не тайна. Уже 19 июня английский посол сэр Роберт Ганнинг сообщил в Лондон, что в крепости содержатся «в величайшей тайне» женщина, выдающая себя за дочь императрицы Елизаветы и графа Разумовского, и её свита из восьми человек. Никаких сомнений в самозванстве этой особы у дипломата не было: «Достоверно, что она обманщица, и она так плохо ознакомилась с историей, которую её научили рассказывать, что ложь её показаний выступает при малейшей проницательности». Ганнинг полагал, что этот персонаж был выведен «на сцену несколькими лицами в Польше с одобрения французского двора»{194}.

К сожалению, точно неизвестно, где именно содержали новую узницу. Равелин отделялся от основной части укреплений рвом с водой (засыпанным в конце XIX века) и стал на долгие годы скрытой от глаз посетителей тюремной частью крепости. Там имелись мрачные «казаматы», в которых находились кровати, «тюфяки с мочалом», подушки, «одеяла набойчатые», «столы простые», стул и «ношник жестяной»{195} — в камере постоянно должна была гореть сальная свеча. Но рядом была построена более благоустроенная деревянная тюрьма. Составленная в 1794 году поручиком Павлом Иглиным опись свидетельствует о наличии комнат, меблированных креслами, кроватями с перинами, комодами, ломберными столиками; столы, покрытые скатертями, могли сервироваться серебряными столовыми приборами, использовавшимися, очевидно, для трапезы, состоявшей из блюд, готовившихся на особой «офицерской кухне».

К сожалению, автор описи не указал, предназначались ли эти апартаменты для самих сотрудников тогдашнего главного следственного органа «по особо важным делам» — Тайной экспедиции Сената — или для особо важных заключённых. Но уж точно для арестантов предназначались прочие «нумера», разбитые в описи на четыре категории: от «многокомнатных» помещений с перегородками, зеркалами, посудой и «столовым бельём», кроватью за «занавескою» — до камер с «обстановкой», состоявшей только из кровати с тюфяком, и «казаматов», где из удобств имелось «всё простейшее»{196}. Впрочем, как следует из донесения Голицына, хворавшую узницу через несколько дней переместили из равелина «в находящиеся под комендантским домом покои, также от виду посторонних удалённые».

Императрица в это время переехала из Москвы в загородный дворец в Коломенском. В конце мая Екатерина совершила путешествие в Троице-Сергиеву лавру, причём прошла по дороге шесть вёрст пешком, о чём с гордостью сообщила супругу. Она писала Потёмкину не только о семейных радостях, но и о государственных заботах: о ратификации мирного договора с султаном и предстоящей ликвидации Запорожской Сечи, о манифесте о забвении Пугачёвского бунта и прощении его участников, о сбавке цены на казённую соль, устройстве воспитательного дома, разработке положений губернской реформы и многих других делах. Накануне торжеств по случаю победы над турками, как всегда, особенно много было разговоров о предстоящих наградах. Между прочими кандидатами на повышение был и присланный Орловым с бумагами самозванки Иван Христинек. Только что пожалованный в майоры адъютант просил место коменданта в Симбирске. Екатерина в принципе была не против, но эта должность была полковничья. Императрица сочла, что несомненные заслуги новоиспечённого майора всё же не настолько высоки, чтобы присваивать ему без выслуги два чина подряд: «…в подполковники пожаловать можно, а в полковники много»{197}.

Государыня, бывшая на сносях, испытывала частые смены настроения — и радовалась, и нервничала, иногда грустила («вы меня внизу вовсе позабыли и оставили одну, как будто бы я городовой межевой столб») или обижалась на мужа: «Во веки веков не поеду более Богу молиться. Ты таков холоден ко мне, что тошно становится. Яур[20], москов, казак, волк, птица». Но при этом в суете придворной жизни Екатерина помнила о доставленной в Петербург «сопернице»: в конце мая были составлены и посланы «вопросные пункты», и А. М. Голицын начал следствие.

Князь Александр Михайлович Голицын (1718–1783) был младшим сыном знаменитого петровского полководца М. М. Голицына и с юности пошёл по его стопам. В 17 лет он отправился волонтёром в австрийскую армию генералиссимуса Евгения Савойского, где получил чин подпоручика; по возвращении успел послужить на дипломатическом поприще: членом команды посла в Константинополе А. И. Румянцева и полномочным министром в Саксонии. Князь отличился во время Семилетней войны — участвовал в сражениях при Цорндорфе (1758) и Пальциге (1759), а в победной битве при Кунерсдорфе 1(12) августа 1759 года, где был разгромлен сам Фридрих II Великий, командовал левым флангом русской армии и был ранен в бою. За ратные победы Голицын получил орден Александра Невского и чин генерал-аншефа.

При вступлении на трон Екатерины II Голицын был удостоен ордена Андрея Первозванного. Императрица ценила его военные и дипломатические знания и в начале Русско-турецкой войны 1768–1774 годов вверила ему основную Первую армию. «Желаю ему счастие отцовское», — писала она о Голицыне его бывшему начальнику фельдмаршалу П. С. Салтыкову. Князь оказался достойным командиром, но не имел того самого «счастия», которое делает способных генералов великими полководцами. По словам биографов, Голицын «подобно отцу своему, был храбр, исполнен чести, великодушен, обходителен, любим солдатами, скромен и в опасностях отличался хладнокровием; строг, но дорожил жизнью вверенных ему воинов и потому, действуя слишком осторожно, не прославился быстротою и отважностью».

Разбив в апреле 1769 года сорокатысячный корпус противника под крепостью Хотин в Молдавии, Голицын не решился, однако, на штурм и отошёл назад для пополнения своих полков и укрепления тыла. Под стены крепости он вернулся только в июле — и опять отвёл армию за Днестр, чтобы выманить прибывшее войско великого визиря Молдаванджи-паши на удобное для сражения место. Екатерина была недовольна медлительностью командующего и решила заменить его П. А. Румянцевым. Чтобы как-то подсластить пилюлю, императрица в рескрипте отстранённому от командования армией Голицыну ссылалась на государственную необходимость: «Князь Александр Михайлович! Отзывая вас от армии, хочу я с вами объясниться, дабы вы отнюдь не приняли с моей стороны за гнев, но единственно, как оно и в самом деле есть, за обстоятельства, выходящие из положения дел моих, кои требуют вашего присутствия здесь, дабы в бытность вашу при нас, как очевидный в армии свидетель положения тамошних мест и дел, так и всех обстоятельств, точные для переду чрез вас получать сведения, которые великую пользу и облегчение в делах нынешних подать могут».

К тому времени князь себя уже реабилитировал: армия великого визиря была разгромлена в сражении под Хотином; русские войска заняли крепость, а затем и город Яссы. Голицын отправился в Петербург, где был принят с почётом и произведён в генерал-фельдмаршалы. На войну он больше не вернулся, но доверие государыни сохранил — стал членом Совета при высочайшем дворе, генерал-адъютантом, сенатором и главнокомандующим в Петербурге.

Именно ему Екатерина поручила вести дело самозванки и отослала вопросные пункты:

«1) Какой ты нации и какого исповедания? Как настоящее твоё имя и сколько тебе от роду лет?

2) В котором месте ты родилась, кто таковы твои отец и мать, какого они звания, живы ли ныне и где находятся?

3) Где ты и кем имянно воспитана, в которых точно местах во время своей жизни доныне находилась и с какими людьми больше в знакомстве обращалась…»

Далее самозванку спрашивали о муже и детях, цели «вояжа по разным европейским городам», но главным из девяти вопросов был пятый: зачем она назвала себя дочерью покойной императрицы Елизаветы Петровны, «какую мечтательную к тому надежду имела и какое злобное действие тем произвести уповала». Следствие интересовало также, кто самозванке «вселил в уме… сию дерзкую мысль» и сама ли она писала обнаруженные у неё «завещания»{198}.

На практике во время допросов основную роль, видимо, играл более подготовленный для такого рода работы и хорошо владевший французским языком секретарь следственной комиссии, коллежский асессор Василий Ушаков. В материалах о кадровых назначениях и перемещениях чинов Тайной экспедиции его имя не упоминается{199}. О том, что секретарь был человеком со стороны, свидетельствует и ещё один факт: приступая к новым обязанностям, он дал подписку, подтверждавшую, что ему «сказан её императорского величества указ, чтобы он о содержавшейся в Петропавловской крепости женщине и о существе её преступления, которое он из допроса её, переводимого им с французского на российский язык, обстоятельно знает, вовсе никаких слов никому ни под каким видом ни письменно, ни словесно не открывал, но содержал бы всё то в вышнем секрете под лишением своего живота», ведь для кадровых служащих этого ведомства такие обязательства были излишними. В 1775 году асессор Василий Андреевич Ушаков числился в штате Коллегии иностранных дел{200}. Очевидно, опытный и знающий языки чиновник состоял в то время при главнокомандующем в Петербурге или был специально прикомандирован к Голицыну для ведения следствия, требовавшего познаний по части заграничных дел.

Именно Ушаков переводил с французского показания «принцессы», которые содержатся в её следственном деле. Арестантка весьма подробно рассказывала о своей жизни и приключениях в России, Иране и Европе, но на интересующие следствие вопросы отвечала предельно кратко: «Имя ей Елизавета, возрасту двадцать три года; какой она науки, на котором месте она родилась и кто ее отец и мать, того она не знает. Воспитана она в Голштинии, в городе Киле, у госпожи Перет или Перен, однакож подлинно сказать не помнит; тамо крещена она в самом младенчестве в веру греческого исповедания, а когда и кто её крестный отец и мать, не знает. В Голштинии жила она до девяти лет, и когда пришла в смысл, то спрашивала иногда у своей воспитательницы, кто её отец и мать, однако она ей об них не сказывала, но говорила только, что она скоро узнает их».

Что же касалось главного вопроса о самозванстве, то «принцесса» настойчиво утверждала, что не она выдавала себя за дочь Елизаветы, а называли её так другие — сначала таинственный персидский «князь Гали», затем некие «знатные люди» во Франции «ей выговаривали, что хотя она и скрывает настоящую свою природу, однако же они знают, что она российская принцесса, дочь покойной императрицы Елисавет Петровны, но она от того отрекалась»; наконец, и Радзивилл «почитал её Елизабетою, дочерью государыни Елизавет Петровны, о чём, думает она, известился он от французов, да и ей он тоже неоднократно говаривал, но она от сего названия отрекалась».

Главные улики — письма графу Орлову и султану и подложные завещания — попали к ней в Дубровнике вообще неизвестно от кого: «…получила она из Венеции, чрез нарочного, 8 июля прошлого 1774 года пакет с письмами, между коими одно было без имени и без числа такого содержания: усиленнейшим образом просили её, чтоб она поехала в Константинополь, и то тем спасёт она жизнь многих людей (сему даёт она такое толкование: когда бы она, под именем принцессы Елизабеты, как в двух приложенных в пакете письмах упоминается, поехала в Турцию, то своим ходатайством, по причине настоящей тогда войны, заключить могла между Портою и Россией союз), чтоб она, приехав туда, предстала прямо в сераль пред султана и вручила ему пакет, приложенный при сём письме, а другой пакет, тут же приложенный, отослала бы она, с нарочным, к графу Алексею Орлову в Ливорно, которой она, распечатав, сняла с находящихся в оном писем копии и, запечатав оный своею печатью, к нему отослала; а пакет султанский оставила у себя, равным образом распечатала и в рассуждении содержания включённых в оном писем отменила свою поездку в Константинополь».

Арестованная настаивала на том, что она — женщина честная и порядочная, которая ничего больше не желает, как стать супругой графа Филиппа Фердинанда. Поэтому она готова оказать услуги «в пользу российской коммерции касательно до Персии», а через это «получить от её величества какую-либо милость и приличное название, по которому она могла бы выдти за князя Лимбургского».

Следователь вновь попытался вернуться к вопросу о фальшивых «духовных и манифестах» — и услышал тот же самый уверенный ответ: «…она, будучи в Рагузе, получила, как выше сказано, при письме без подписи, в пакете запечатанном к султану, три тестамента, первый от имени государя Петра Великого о короновании императрицы Екатерины Первой, второй от императрицы Екатерины Первой о короновании Елизавет Петровны, а третий от Елизавет Петровны о короновании дочери её Елизаветы II, да два письма без подписи, касавшиеся до тестамента Елизавет Петровны на оную её дочь; а о манифесте сказала, что это был не манифест, но так как бы инструкция или указ, коим графу Орлову предписываемо было, чтобы о завещании Елизавет Петровны о дочери её объявить во флоте, и сия бумага послана от неё была к нему с тем, что не узнает ли она чрез него лучше о причине, от кого и почему произошли сии сочинения и не из России ли они присланы; а сама после того писала в Венецию к оставленному тамо… её служителю, чтобы он старался на почтовом дворе наведаться, откуда помянутый пакет к ней прислан; ибо она с клятвою утверждает, что она той руки, коею написано письмо, совсем не знает и никакого в том никогда и ни с кем согласия не имела».

Таким образом, благородная дама представала жертвой загадочной интриги. Она, правда, сознавалась, что, «наслышавшись о своём рождении и разсуждая при том о бывших с нею в малолетстве приключениях, иногда в мыслях своих льстила себя такою надеждою, что, может быть, она не та ли самая персона, о которой в тех тестаментах упоминается, хотя оные письма никем подписаны не были; но она думала, что оное дело происходило по какому-либо политическому согласию». В любом случае, утверждала арестантка, она не допускала никаких враждебных России действий и «адресованных к султану писем не послала она для того, что надеялась наперёд обо всём обстоятельно известиться от графа Орлова, однако ж она от него никакого объяснения на то не получила».

Эта ситуация, по словам дамы, оказалась настолько затруднительной для её разума и нервов, что она, «разсуждая обо всех сих письмах различным образом, от французского ли двора, или от турецкого, или же из России оное произошло, пришла в такое замешательство своих мыслей, что сделалась оттого на несколько времени больна; потом, оставшись в том же неведении, не помышляла она более о сём деле, и старалась только, достав денег, возвратиться в Германию и остаться в землях князя Лимбургского, который обещал ей уступить, для пребывания её, графство Оберштейн, а все оные бумаги оставила она у себя для одного любопытства и показания князю».

Под конец допроса расчувствовавшаяся авантюристка клятвенно уверяла, что она невинна как младенец: «…она из Рагузы в Константинополь ни к кому того не писывала, чтобы, назвав себя российскою принцессою, просить от султана протекции, и между прочим говорит, что она всегда находила в себе довольно крепости душевной, снося столь многоразличные несчастия, и что она как прежде, так и ныне твёрдое имеет упование на Бога тем наипаче, что никому в свете никакого зла не учинила и потому ни малейшего угрызения совести не имеет, а надеется всякого от её императорского величества милосердия; что она всегда чувствовала в себе некоторую склонность к России и что потом, при всех случаях, где только могла, старалась отвратить своими советами всякие для оной вредные намерения». Так, злобный Радзивилл собирался «сыскать какое-нибудь судно, ехать во флот российский с тем, чтобы его сжечь; однако она и в том ему воспрепятствовала». По логике этих рассуждений получалось, что Екатерине II следовало не только не держать достойную барышню в заточении, но, скорее, наградить её за преданность, радение за интересы России и преодоление искушения выступить самозванкой!

Эти признания «принцессы» существуют только в переводе, их французского подлинника в деле нет, в отличие от её позднейших собственноручных показаний и таких же сочинений членов её свиты: Доманского и Чарномского — на польском языке и Франциски Мельшеде — на немецком. Однако едва ли есть основание вслед за Н. М. Молевой подозревать в этом некий умысел следствия. Намеренно из предосторожности изымать какой-либо текст из дела не имело смысла — эти бумаги никому не были доступны, их не могло затребовать из Тайной экспедиции ни одно учреждение империи, не говоря уже о частных лицах. Что же касается перевода, то он делался не только в данном случае; переводились все показания главной обвиняемой и её спутников-иностранцев, и все они в деле наличествуют. Кстати, переводы XVIII века довольно точны, что можно с уверенностью утверждать, сравнив их с позднейшими переводами в публикациях 1867 года и книге Э. Лунинского. Если учитывать, что составляющие ныне единое следственное дело материалы в 1826 году представляли, по докладу Д. Н. Блудова, «довольно огромную кипу» бумаг, переданных ему из кабинета Александра I, то можно допустить, что некоторые из них могли быть утрачены без всякого намерения.

Князь Александр Михайлович ответственно подошёл к данному ему поручению: уже 26 мая он лично посетил арестованную и застал её «в немалом смущении от того, что она, не воображая прежде учинённой ею дерзости, отнюдь не думала того, что посадят её в такое место». 31 мая Голицын доложил Екатерине: «…сказывала мне о том своё удивление, спрашивая, за что с нею столь жестоко поступают». К тому времени первые допросы уже состоялись. Уговоры главнокомандующего оказались бесплодными. Ознакомившись с показаниями подследственной, он вынужден был признать, что «история её жизни исполнена несобытными делами и походит больше на басни; однако ж, по многократном увещевании, ничего она из всего ею сказанного не отменяет, также и в том не признаётся, чтоб она о себе подложным названием делала разглашение, хотя она против допроса поляка Доманского была спрашивана»{201}.

Шляхтич был искренне увлечён самозванкой: на допросе он показал, что имел к ней «некоторую склонность» и видел в предмете страсти необыкновенную женщину «в рассуждении разума её, учёности и высокомерных поступок». В его изложении «персидская сказка» Елизаветы выглядела ещё более романтичной: якобы до девяти лет она жила в Петербурге, а когда была сослана, то бежала «на Дон к Разумовскому», который и переправил её в Иран на попечение самого «персидского короля», с которым состоял в родстве (!).

Однако он же поведал, что дама его сердца собиралась в Стамбул «для протекции себе», а её ссора с Радзивиллом произошла как раз потому, что князь не желал отправлять письма «принцессы» к султану и ожидал от того «худых следствий». В голове простоватого шляхтича зародились сомнения в искренности его повелительницы, и он «раза с четыре приставал к ней с усильнейшею прозбою, чтоб она открылась ему чистосердечно». Он был готов присягнуть ей на верность и следовать за ней повсюду, кем бы она ни была — но в ответ неизменно слышал истерику и уверения, что она «подлинно российская принцесса и дочь императрицы Елисавет Петровны». Доманский признался следователю, что, перестав верить самозванке, он всё же не освободился от её чар: «Так она тогда его заговорила, что не мог ни в чём ей попротиворечить»{202}.

Следователи не были столь легковерными, как польские дворяне, кои, по мнению Голицына, «льстились, может быть, в мечте своей надежды сделать чрез то со временем свое счастье». Тем не менее князь всё же проявил некоторое милосердие. Он сообщил государыне: «…не имея к улике её потребных обстоятельств, не рассудил я, при первом случае, касательно до пищи возложить ей воздержание или, отлуча от неё служанку, оставить на некоторое время в безмолвии, поелику ни один человек из приставленных к ней для присмотра иностранных языков не знает, потому что она без того от долговременной на море бытности, от строгого нынешнего содержания, а паче от смущения её духа сделалась больна». Он допустил к узнице врача и перевёл её в другое помещение, располагавшееся, как говорилось выше, под комендантским домом.

И всё же такое начало расследования ничего хорошего не сулило: схваченная преступница, ещё недавно именовавшая себя законной наследницей российского престола, не только не чувствовала за собой никакой вины, но выражала «удивление» по поводу ареста и разве что не обвиняла российские власти в нарушении своих законных прав! Следом за устной жалобой последовали письменные обращения.

Пленница написала Голицыну не униженное прошение, а именно письмо — адресованное не вельможе-начальнику, а светскому человеку своего круга: «Мой князь, имею честь писать вам эти немногие строки с тем, чтобы просить вас представить прилагаемое письмо её величеству, если вы то признаете удобным». О прочем — ни слова. Узница лишь по-светски изящно пояснила, что в данном случае нет нужды в длинных рассуждениях по поводу её истории: «…я готова сделать известным всему миру, что все мои поступки были для пользы вашего отечества; здесь неуместно входить в политические предметы, я их объясню в своё время и где следует». Она как будто журила неловкого градоначальника-следователя, давая понять, что не желает продолжать докучливый разговор.

В заключение она вновь позволила себе высказать упрёк, как будто речь шла о каком-то полицейском недоразумении: «Верьте мне, я благонамеренна, и Бог справедлив, хотя и страдаю, я нравственно убеждена, что это не может продолжиться, потому что вся моя система состоит в справедливости и в том, чтобы обращать на добро всё продолжение моей жизни». «Моя система» звучит прямо-таки по-монаршему величественно; но «принцесса», возможно, поняв, что лучше взять другой тон (сама она объясняла эту перемену тем, что почувствовала «слепую доверенность» к своему тюремщику), всё же снизошла до просьбы: «Утешьте меня, князь, уверением в вашей благосклонности», — как будто речь шла о милом светском одолжении.

Под письмом стояла учтивая подпись «покорнейшей и преданнейшей к услугам Елизаветы» — той самой, которая совсем недавно сочиняла «манифест» о правах на российский трон. Этим же именем было подписано и второе письмо — на имя самой императрицы. В нём заключённая опять же не просила, а, скорее, поясняла адресату, что «было бы полезно предварить ваше императорское величество касательно историй, которые были писаны здесь в крепости». Ведь государыня могла и не сообразить, как рассматривать показания привлечённых к следствию лиц; к тому же: «…их недостаточно для того, чтобы дать вашему величеству объяснение ложных подозрений, которые имеют на мой счёт. Поэтому я решаюсь умолять ваше императорское величество лично меня выслушать, я имею возможность доказать и доставить большие выгоды вашей империи»{203}. В переводе на обыденный язык это означало примерно следующее: «Да бросьте, мадам, ваши глупости с допросами; давайте просто встретимся и поговорим — у меня к вашему величеству есть серьёзное деловое предложение…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.