Глава VII. Сто дней и остров Св. Елены. 1815 – 1821

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VII. Сто дней и остров Св. Елены. 1815 – 1821

Возвращение Бурбонов было следствием обстоятельств: нужно было спешить с умиротворением Европы, а ни у кого, кроме них, не было формальных прав на престол. Им помогла также недальновидность и взаимное недоверие союзников. Что же касается самих французов, то Наполеону изменил не народ, а его вожди. Массы, по мнению самих роялистов, “не видели другого врага, кроме иноземцев”, и верили в своего “спасителя”. Но то “общество”, которое раболепствовало перед деспотом в силе, лягало его при падении. Оно повторяло лозунг чужеземцев о том, что Европа воюет не с Францией, а с Бонапартом. Среди всеобщего утомления и ошеломления работали смелые роялисты, хотя они и сознавали, что “народ не поднимется за забытую фамилию”. Опираясь на иностранные штыки, они действовали так нагло, что сам Талейран испугался “принципа” Бурбонов, названного тогда легитимизмом, то есть “законным” наследием, и пожелал оградить себя конституционной Хартией. Александр I согласился с ним. Он заставил даже союзников смягчить условия. Если, по Первому парижскому миру (30 мая), Франция входила в пределы 1792 года, она все-таки приобретала до одного млн. жителей и возвратила почти все свои колонии. Союзники даже оставили ей награбленные сокровища искусства и не взяли контрибуции. Для установления подробностей нового порядка державы решили собраться на конгрессе в Вене.

3 мая, когда Наполеон высадился на Эльбе, совершилась Реставрация, или “восстановление”. В Тюильри возвратились Бурбоны. Гвардейцы сурово всматривались в эти “привидения”: в холодного, спесивого толстяка, Людовика XVIII, в его дерзкого, вздорного брата, графа Артуа, в сухую, мрачную фигуру его племянницы, герцогини Ангулемской, которая упала в обморок в Тюильри от кровавых воспоминаний и от жажды мести. “На Эльбу, Бертье, на Эльбу!” – загудела толпа, увидев в свите Бурбонов этого Вениамина императора.

Людовик XVIII был противоположностью Наполеона и по своему нраву, и по убеждениям. Ленивый, пустой старик-подагрик, он уже с 1795 года (со смерти Людовика XVII) осыпал Европу манифестами о своей преданности “старому порядку” да о “мести злодеям”. Впрочем, желая только тишины и безделья, он твердил об “умеренности”, соглашаясь с Талейраном, который опять стал министром иностранных дел. Но король сдал дела брату, годному лишь на роль заговорщика и палача и вдохновляемому бессердечной герцогиней Ангулемской. Правой рукой графа Артуа стал Сульт, назначенный военным министром: он клялся “роялизовать” армию огнем и мечом.

Начался белый террор. Хартия была изуродована согласно с “традициями” Бурбонов: она оказалась “пожалованием” и восстановлением “цепи времен”. Люди, двадцать пять лет занимавшиеся заговорами против своего отечества, считали целую великую эпоху французской и мировой истории какими-то злодейскими кознями и сновидением! Немудрено, что Хартия превращала парламент в куклу, а королю предоставляла право “издавать ордонансы (указы) для безопасности государства” и учреждать специальные суды “по необходимости”.

И во всех шагах правительства стало проглядывать решительное намерение воскресить “привилегированных”, а это вело к резкому уничтожению всех мер Наполеона против феодализма. Было уволено до пятнадцати тысяч молодых офицеров, питомцев императора: их заменили юными жантильомами, а впредь в военные школы (то есть в офицерство) могли поступать только отпрыски столетнего дворянства. В полгода раздали или просто продали старых титулов больше, чем в два последние века монархии. Духовенство всюду захватывало власть, прибирая к рукам в особенности все народное просвещение. Оно приказывало даже “детям Вольтера” строго соблюдать воскресенье и украшать дома при крестных ходах. Мало того: в указах появились прозрачные намеки на возвращение национальных имуществ церкви и эмигрантам. Это уже затрагивало массы: среди двух миллионов, купивших эти имущества, было немало крестьян, заработок которых сокращался еще от соблюдения праздников. Сверх того, народ был смущен явным стремлением духовенства восстановить десятину да помещичьими замашками жантильомов по деревням. Недовольство росло изо дня в день. В Париже рабочие били иноземцев и роялистов. На бульварах пили “за здравие великого человека”. В театре студенты рукоплескали при фразе Вольтера: “подавленный герой привлекает все сердца”. По провинциям встречались надписи: “Да здравствует император! Он был и будет!” Особенно зашумели военные, когда вернулись сто тысяч героев “великой армии” в виде голодных лохмотников, которые с проклятиями надевали белую кокарду, а на дне ранцев хранили как святыню трехцветку. В этой-то грозной среде твердили о “постыдном мире”. Гарнизоны бунтовали, сжигали или пачкали белое знамя. В казармах распевали: “Он придет, придет опять!” И это были не наемники: солдаты разжигали ненависть к Бурбонам среди родных крестьян и рабочих. Задумалась, а потом вознегодовала и интеллигенция. Ее смутило появление церковников в институте, где они вытесняли ученых и уже закрыли целое отделение – изящных искусств. Ее заставил трепетать новый цензурный устав, который преобразил даже Шатобриана: этот певец католицизма и “вожделенных” Бурбонов теперь грустил, что “старая монархия живет лишь в истории”.

Так “неисправимые” сумели в десять месяцев смутить и восстановить против себя все слои народа ради блага горсти допотопных “привилегированных” и алчных царедворцев. Да и те уже разочаровались. Завзятые роялисты досадовали на то, что еще не произведена “всеобщая чистка”, или “оздоровление”, и называли правление Людовика XVIII “революционною анархией”; они требовали отмены Хартии. Еще более негодовали “политики” по ремеслу – либералы, бонапартисты и старые революционеры, или республиканцы. В особенности горячился Фуше, услугами которого пренебрегли спесивые Бурбоны. В феврале 1815 года он составил заговор для их низвержения, хотя еще не знали, кем заменить их. Один из этой компании уже поскакал тайком на Эльбу.

А правительство, словно нарочно, только бередило раны многострадальной нации. В указах возвращались к старому слогу: “Так нам угодно. Объявляем нашим подданным”. Французов заставляли торжественно “раскаиваться”. Начались церемонии в дни смерти “четы-мученицы”; служили панихиды по Пишегрю и генералам. А делами с отъездом Талейрана на Венский конгресс никто не занимался. Министры почивали на лаврах: не слыша голоса нации из-за цензуры, они хвастались, что подавили революционный дух политикой “усыпления”.

Между тем уже почти вся Франция, не исключая Вандеи, обращалась в открытый заговор. Кучами появлялись подпольные листки против “отеческой анархии”. Венцом их была песенка Беранже “Маркиз Карабас”. За недогадливостью цензоров проскальзывали даже прозрачные намеки в печати. В карикатурах венценосный толстяк скакал за спиной казака по трупам французов. На улицах громко рассуждали о расправе над “королем иноземцев”. Все партии сливались в возгласе: “Так нельзя дальше!” Словом, положение Бурбонов стало напоминать презренную Директорию: и, как в октябре 1799 года, всюду само собой воскресало имя героя из героев. Хозяйничанье иностранцев разжигало память о его дивной обороне в 1814 году. Народ скрежетал зубами при возвращении своих трехсот тысяч пленных, которых было достаточно для нового завоевания мира при “гении побед”. А эти несчастные стали называть своего капральчика “Отцом-Фиалкой”: они ждали его весной. И он явился 1 марта.

“Император умер: я – ничто”, – сказал Наполеон, высадившись на Эльбе. Казалось, он весь ушел в обязанности монарха крохотного царства, которое он назвал Островом Отдохновения. Он завел образцовое управление и отличную “армийку”. Островок процветал; туземцы привязались к своему доброму, простому императору. Изгнанник увлекался собственным хозяйством: он лучше гофмейстера знал, сколько у него матрацев, простынь и так далее. У него было еще много хлопот с приемами: иногда его посещали до трехсот человек в день. Тут ему помогали мать и сестра Полина, про привязанность которой ходили грязные сплетни благодаря бурбонским шпионам, кишевшим на островке. Приезжала и Валевская с сыном, но ненадолго: император все ждал Марию-Луизу, а та утешилась в Шенбрунне с красивым камергером, которого отец приставил к ней.

Но, в сущности, Наполеон был опять занят мировою задачей. Сами враги подталкивали его к ней. Державы не выплачивали ему пенсии и отняли у него жену и сына. Их агенты замышляли даже или убить его, или похитить и заточить навеки; и на Венском конгрессе уже говорили, по предложению Талейрана, про остров св. Елены. Оттого-то эльбский император счел себя свободным от всяких обязательств. А здоровье его поправилось: он имел вид сорокапятилетнего крепыша и все еще прекрасно владел своей страстной природой. Завоеватель решил, что мир еще не может обойтись без него.

Наполеон отлично видел подвиги “неисправимых”. Он сказал одному приятелю: “Как только Бурбоны ступили на землю Франции, их министры делали только глупости. Нынешнее правительство хорошо для попов, знати да старых графинь: оно гроша не стоит для современного поколения. Народ привык при революции, чтобы его брали в расчет: он никогда не согласится впасть в прежнее ничтожество, стать пациентом дворянства и духовенства”. Узнал Наполеон и о раздорах на Венском конгрессе. И вот у него начались таинственные сношения с итальянцами, стонавшими под австрийским игом, в особенности же с Мюратом, который уже разуверился в державах. Наконец к нему пробрался приятель господина Фуше и еще какая-то переодетая личность. И, на глазах беспечных крейсеров держав, с острова отплыла “флотилийка” с “армийкой” эльбского императора. 1 марта 1815 года Наполеон высадился во Франции.

Искатель приключений рассчитывал на всеобщее ошеломление, которое произведет “эта великая новость”. “Нужно лететь, опережать молву!” – воскликнул он. Вперед он пустил ловкие воззвания к народу и армии: во всем виноваты-де изменники, с этими Бурбонами во главе, которые “ничему не научились и ничего не забыли”. Тут значилось: “Французы! Я услышал в изгнании ваши жалобы и вожделения: я переплыл моря и явился к вам. Мои права – права народа и армии. Орел с национальными цветами пролетит, с колокольни на колокольню, до башен Богоматери!”

Однако “орел” побаивался роялистского Прованса: “армийка” пронеслась обходом, по снегам морских Альп, следом за своим императором, который шел пешком. В Дофине народ уже стал изъявлять восторг. Под Греноблем смельчак встретился с первым королевским отрядом. Он подошел на пистолетный выстрел, раскрыл грудь и сказал: “Кто из вас хочет убить своего императора?” Солдаты побросали свои белые кокарды и стали целовать ноги героя. К ним присоединились тысячи крестьян. В самом Гренобле также не было пределов восторгам.

Дальше массы народа провожали своего “спасителя” от деревни до деревни. Всюду слышалась марсельеза, крики: “Долой попов! Смерть роялистам!” Встречались и сильные отряды, высланные против “кровавого чудовища”; но они переходили к императору. Склонился перед ним и Ней, хваставший, что он привезет его в клетке. Только в Париже слышался глухой ропот буржуазии, ее национальной гвардии да политиков. Остальные “так же мало интересовались приездом одного, как и отъездом других”, по словам самого Наполеона. Утром 20 марта король незаметно бежал в Гент, бросив на столе даже депеши Талейрана, но не забыл бриллиантов и четырнадцати млн. франков. А вечером в Тюильри опять показался император.

Без выстрела совершилось событие, которое называли неслыханным ни в истории, ни в мифологии. Оно перевернуло умы. Во Франции были смертельные случаи от нервного удара. Бертье покончил с собой. Г-жа Сталь сочла себя побежденной. Сульт и Констан стали бонапартистами. Лафайет называл этот эпизод “прекрасной страницей истории”. Байрон отрекся от своей злой оды на эльбского человека. В Москве опять собирались укладываться. А дело было просто, если бросить традиционный взгляд на него как на военный переворот. Полет “орла” был делом народных масс, которые подталкивали заскорузлые в дисциплине войска. При первой встрече изгнанника с королевскими отрядами солдаты колебались. Наполеон крикнул им, указывая на столпившихся крестьян: “Спросите этих молодцов – и вы узнаете, что им угрожает возвращение десятин, привилегий, феодальных прав”. “Правду ли я говорю, друзья?” – обратился он к горцам. “О да, да! Нас хотели прикрепить к земле. Вы явились, как ангел Божий, чтобы спасти нас!” – загудела толпа. И Наполеон уже в Лионе издал указ об отмене знати и об изгнании эмигрантов. Оставалось удовлетворить буржуазию и интеллигенцию, которые опасались воскресения цезаризма. Наполеон уже в Гренобле возвестил, что посвящает себя миру да “ограждению начал революции”. Прибыв в Тюильри, он тотчас заявил державам, что будет соблюдать существующие договоры.

Так началось его господство Ста дней (20 марта – 26 июня 1815 года). То была последняя, отчаянная, но мимолетная борьба сверхчеловека с превратностями судьбы. Наполеон развернул былую мощь и энергию. Он опять работал по шестнадцать часов в сутки, опять создавал гигантские планы и проводил их уверенной рукой. Казалось, явился и неисчерпаемый источник средств. Все уплаты производились наличными деньгами, подрядчики даже получали вперед. Долги и пенсии оплачивались точно. Воскресла обширная “система” общественных работ. Деньги давали и банкиры, свои и чужие, и народ.

Но среда, а отчасти и сама личность смельчака нагромождали непреодолимые препятствия. Непривычная роль конституционного короля, вялость чиновников, ослабление дисциплины и веры в дело, наконец, угроза нашествия иноземцев – все подкашивало силы богатыря. Он видел это – и молчал. Он перехватил переписку Фуше с союзниками – и не трогал его; он понял роль Талейрана из забытых королем депеш – и вступил с ним в переговоры. Сам император обнаруживал нерешительность, стал задумчив и кроток, жаловался на перемену судьбы. Он быстро уставал за работой и томил приближенных болтовней о разных предположениях, с промежутками долгого молчания. Страдания от старых недугов стали хроническими; появились непроизвольные судороги и миганья глаза; император не раз впадал в истерику перед портретом своего сына. “Не узнаю его”, – сказал тогда Карно.

И эпоха Ста дней была сплошным противоречием, как, впрочем, и вся политическая история Европы в начале реакции. Сам Наполеон, решивший стать “Карлом Великим конституционных идей”, обратился к Констану с такими характерными словами: “Нация желает – или думает, что желает – трибунов и сходок. Она не всегда желала их. Она бросилась к моим ногам, когда я достиг власти... Теперь все изменилось: слабое, враждебное нации правительство приучило народ к самозащите, к укалыванию властей. Впрочем, этого желает лишь меньшинство; толпа желает только меня... Я – не император одних солдат: я – император крестьян, плебеев... Я вышел из народа: мой голос действует на него; я и он – одна природа. Мне стоит только дать знак или, вернее, отвернуться – и знать будет избита повсюду. Но я не хочу быть королем жакерии. Если можно управлять с конституцией – прекрасно. Я желал мирового господства – и для этого нужна была безграничная власть; а для управления одною Францией, пожалуй, лучше конституция. Да, я желал мирового господства, но кто не пожелал бы его на моем месте? Сам мир призывал меня управлять собой: государи и подданные взапуски стремились под мой скипетр. Гласность обсуждения, свобода выборов, ответственность министров, свобода печати! Я сам желаю всего этого, особенно свободы печати: подавлять ее – нелепость; я убедился в этом. Я – человек народа: если народ желает конституции, я обязан дать ее ему. Я признал его державность – и должен повиноваться его воле, даже его прихотям... Я не ненавижу свободу: я устранял ее, когда она стояла поперек моей дороги, но я понимаю ее; я воспитан на ее идеалах. Итак, дело пятнадцати лет разрушено: оно не может быть восстановлено. Да и я желаю мира; только его не получить иначе, как путем побед. Не стану внушать вам ложных надежд: я распространяю слух, что идут переговоры, но их нет. Предвижу тяжелую борьбу, долгую войну. Мне нужна поддержка нации, чтобы выдержать ее. Но за это она потребует, я думаю, свободы: она получит ее. Я старею: сорок пять лет – не тридцать. Теперь мне, пожалуй, будет к лицу покой конституционного короля. Еще вернее, что он пристанет моему сыну”.

Тогда же император отвечал на адрес сановников, напоминавший о “воле народа” и о “восстановлении всех либеральных принципов”: “Государи – первые граждане (citoyens) государства: их власть соразмеряется с интересами их наций. Отказываюсь от идеи великой империи, которой я положил лишь основание в течение пятнадцати лет”. И явилось примирительное министерство: Карно находился рядом с Фуше. Главой Государственного совета был назначен тот самый Бенжамен Констан, который накануне громил в журналах “Аттилу, Чингисхана”. И ему-то было поручено начертать новую Хартию.

Наполеон, который подсмеивался над “цепью времен” в Хартии Бурбонов, сам назвал свою Хартию Дополнительным актом “к учреждениям империи”. Зато он набросал такое вступление: “Доселе я старался создать в Европе великую федеративную систему, согласно с духом эпохи и на пользу цивилизации: отныне же у меня одна только цель – возвеличить благоденствие Франции утверждением политической свободы. В Акте очевидны все основы этой свободы: полный демократизм выборов (никакого ценза), почти полная законодательная власть палат с безусловным правом низвергать министров и определять рекрутские наборы, упразднение государственной церкви, феодальных привилегий и чрезвычайных судов, наконец, личная свобода. В особенности была подчеркнута свобода печати: Наполеон заметил, что в последний год на него вылили уже все помои, а для врагов еще остается довольно чернильной грязи. Предварительная цензура была отменена; малейшие проступки печати могли рассматриваться судом присяжных. И Францию наводнили листки и газеты, где авторы, с полной подписью, всячески издевались над императором и называли его правление “временным”.

Но и Дополнительный акт никого не удовлетворил. Плебисцит о нем не дал и полутора миллионов “да” – менее половины того числа голосов, которым была утверждена империя. В палату депутатов были избраны в большинстве либералы да республиканцы. Из провинций доносили императору: “Всеми овладевает уныние. Везде женщины – ваши отъявленные враги, а во Франции нельзя пренебрегать таким противником”. Да и ветераны ворчали: “Мы не знаем Толстяка Папашу (Людовик XVIII ), но нам надоела война”. И добровольцев явилось всего шестьдесят тысяч.

Дело в том, что никто не верил в превращение Цезаря в Цинцинната. И император поддерживал роковое противоречие. Увидав в Акте статью, воспрещавшую отбирать имущества за политические проступки, он закричал: “Меня толкают на чужой путь, меня ослабляют, сковывают цепями! Франция ищет меня – и не находит. Она спрашивает: что сталось со старой рукой императора, которая нужна ей для усмирения Европы?.. Когда настанет мир, тогда видно будет. У всякого своя природа: моя – не ангельская”. Этот “человек народа”, который называл в Гренобле французов “гражданами”, перешел в Париже к слову “подданные”. Он признал наследственное право пэров и восстановил пышный двор. Наконец, при обнародовании Дополнительного акта было воскрешено феодальное Майское Поле – допотопный, холодный маскарад. Владыка и его братья появились в театральных костюмах из белого бархата, в испанских плащах, усеянных золотыми пчелами (эмблема империи), в шляпах с широкими полями и страусовыми перьями. Кругом поднялся ропот негодования, посыпались насмешки интеллигенции. И как только открылись палаты, императора попросили не увлекаться “соблазнами победы”.

Но эти советы запоздали: Наполеон должен был или опять воевать со всею Европой, или бежать, как похититель, застигнутый на месте преступления.

Французы не верили речам Наполеона о свободе, чужестранцы не верили его внезапному миролюбию. Европа и вообще опасалась “мятежной” нации. Оттого, как при Людовике XIV, все ее заботы состояли теперь в том, чтобы “заковать” ее в “естественные” границы. И вот, явившись на Венский конгресс, “союзные державы”, или “четверо” (Россия, Пруссия, Австрия и Англия), все предрешили заранее, помимо Франции, надеясь кстати попользоваться наследием ее миродержца. Но Талейран как истинный “хромой бес”, по словам самих дипломатов, сразу смутил их и перессорил. Этот “цареубийца”, предатель всех и всего стал жрецом “принца, на котором зиждется весь общественный порядок”: так он назвал легитимизм.

Эта политика, нити которой тянутся, с одной стороны, до Ришелье, с другой – до Наполеона III, была ловким ходом против Габсбурга и Гогенцоллерна, так как она поддерживала выгодную для Франции раздробленность Германии и Италии. И сами дипломаты Венского конгресса, которые сначала “гнушались” Талейраном, должны были признать его своим главой. Но политика законности шла вразрез с “интересами” трех северных держав, вытекавшими из “права завоевания”. Россия и Пруссия хотели поделиться землями саксонского короля, который томился в берлинском плену за свою преданность “тирану”. Царь накричал на Талейрана за его “бескорыстные” принципы: он грозился даже, что “выпустит на Бурбонов чудовище”, если те не уймутся. А король занял своими войсками Саксонию.

Поднялась мировая буря и без “чудовища”. Немецкие потентаты завопили, что гогенцоллернское занятие Саксонии – “узурпация” хуже наполеоновской, и опять бросились в объятия Франции. Англия и Австрия вздрогнули при мысли о новом усилении своих старых соперниц. С помощью Талейрана они заключили “конвенцийку” с Францией, как называл союз трех против двух “хромой бес”, потирая руки: новая коалиция обязывалась даже оружием охранять условия Парижского мира. Россия и Пруссия должны были умерить свои желания. Но затем они чуть не поссорились между собой и с Австрией из-за польских земель.

Вдруг всех объединил ужас: пришло известие об исчезновении эльбского императора. Затем последовал взрыв ярости: даже Франц I обозвал своего зятя “авантюристом”, проходимцем. Особенно горячился опять царь: он готов был “положить своего последнего человека и последний грош”, чтобы истребить “чудовище”. Тотчас же, без совещаний, державы подписали декларацию, изготовленную Талейраном. Она объявляла Бонапарта “сумасбродным и немощным злодеем, врагом и разрушителем всеобщего спокойствия”; она изъяла его “из гражданских и общественных отношений” и предоставила “всенародной мести”.

Образовалась седьмая коалиция, с целью охранить и “дополнить” Парижский договор. Напрасно Наполеон осыпал державы мирными предложениями; напрасно он послал царю “конвенцийку”, забытую Людовиком XVIII у себя на столе: монархи не принимали его послов, не распечатывали его писем; они даже арестовывали его курьеров. Мария-Луиза объявила, что предпочитает Вену Парижу, и у римского короля французская гувернантка была заменена австриячкой. Английские корабли окружили Францию, а к ее границам стягивалось более миллиона солдат коалиции. По словам Александра, их задачей было “низвергнуть гения зла вторично, и уже в последний раз”.

Наполеону оставалось дерзать. Он знал, что у союзников пошли старые распри. Русские с австрийцами тащились еще вдалеке. Франц I опасался за свой тыл: Мюрат внезапно изменил державам и уже пробрался со своими войсками к реке По. Готовы были только пруссаки Блюхера да англичане и немцы Веллингтона, стоявшие близ Брюсселя. Правда, их одних было не меньше двухсот пятидесяти тысяч. Но они стояли врассыпную, беспечно, с массой новобранцев: сам Веллингтон называл свое воинство “отвратительным”. Этот медлитель побаивался “гения побед” и думал только об укрепленной обороне, о “прикрытии всего”; а у его “братца”, фельдмаршала-Вперед, войска чуть ли не голодали.

У Наполеона дело закипело по-старому, как только он убедился, что все его спасение – в натиске. Он вдруг образовал отличную и чисто национальную армию. Она состояла преимущественно из ветеранов, вернувшихся из плена и жаждавших отомстить, особенно англичанам, которые мучили их на галерах. И император позволил им идти в атаку под звуки марсельезы, покрыв трауром своих орлов до новой победы. Хотя эта армия была вдвое меньше неприятельской, зато у нее было больше пушек и она была лучше снаряжена. А во главе ее стояли старые молодцы: Ней, Сульт, Даву и другие. Театр войны был благоприятен французам: бельгийцы и голландцы сочувствовали им. Сам император создал план, достойный героя Аустерлица, отличавшийся величавой простотой: он решил внезапно врезаться клином между Веллингтоном и Блюхером, пользуясь знаменитым “французским натиском”.

Противники смутились. “Наполеон надул меня!” – воскликнул Веллингтон, заметив, что его отрезают от пруссаков. А Блюхер попал под удары самого императора. Правда, при Линьи он наткнулся лишь на французский резерв, и его солдаты дрались львами; при всем том, он был разгромлен. Сам пылкий вождь чуть не погиб под копытами конницы, свалившись с раненой лошади. Блюхер потерял более двадцати тысяч. Остальные отступали по первой попавшейся дороге, которая привела к Ватерлоо. Туда же двигались с другой стороны англичане, которых потрепал Ней у Катр-Бра, хотя их было вдвое больше.

Но тут же почувствовалось, что счастье отворачивается от “рокового человека”. Все было уже не прежнее. Сам император был “не тот, которого мы знали”, сказал Вандамм про своего кумира. Он уже не мог носиться птицей по полям: невыносимы стали его недуги, к которым прибавился геморрой – плод долгой верховой езды. Он внезапно погружался почти в летаргический сон. Он колебался в атаках, затягивал дело, давал неточные, даже противоречивые приказания, слишком полагался на маршалов. Так как и адъютантства почти не было, то полководец либо не знал, где стоят части его войск, либо принимал целую армию врага за мелкий отряд. Оттого Груши простоял у него сложа руки, вместо того чтобы разъединить Блюхера с Веллингтоном. Паладины тоже работали вяло и несметливо: приказания доходили к ним поздно, путаные. Наполеон не понял причины соединения врагов: “братцы” сошлись случайно, отступая после первых поражений. Мог ли он предвидеть еще измену командира лучшей дивизии, Бурмона, который в самом начале бежал к неприятелю, зная все?

После битвы у Линьи Наполеон торжествовал, вообразив, что пруссаки уже уничтожены. Он устремился к верной победе над Веллингтоном, стоявшим у Ватерлоо: у него было немного больше войск, чем у англичан, и гораздо больше пушек. Он устроил блестящий парад на глазах у неприятеля и, вопреки своему обычаю, начал последний свой бой поздно (18 июня 1815 года). И тотчас же император почувствовал себя очень плохо: он то впадал в дремоту, то внезапно пробуждался. А здоровый, рьяный “железный герцог” Англии, по своему обычаю, отлично окопался на горе Сен-Жан. Но невиданная масса кавалерии Нея, под которым пало пять коней, уже два раза вскакивала на вершину. “Блюхер или ночь!” – воскликнул Веллингтон в отчаянии. В ответ сбоку раздались крики пруссаков: “Месть за Линьи!” У Наполеона не хватало сил против двух врагов. Но для него отступать значило погибнуть: и он пустил на гору старую императорскую гвардию. “Гвардия умирает, но не сдается!” – доносили ему с горы. Эта фраза – сказка, но она соответствовала действительности. Гвардия натыкалась грудью на штыки английских каре, но давила, разрезала их, пока массы врага не сбросили ее в деревню Бель-Аллианс (этим именем англичане назвали битву).

Император с двадцатью всадниками поскакал в Париж. За ним расстилалось поле, на котором лежало до тридцати тысяч французов и еще больше союзников. Блюхер с семьюдесятью тысячами солдат несся к столице Франции по пятам разбитой армии, от которой уцелела едва одна четверть.

И все-таки казалось, не все еще проиграно. Последняя кампания стоила союзникам вдвое больших жертв, чем французам. На границах стояли свежие отряды императора. Под Парижем опять собралось до ста тысяч защитников. В палатах снова заговорили о сопротивлении иноземцам. Но вот сюда внезапно явился “храбрец из храбрецов” в жалком виде: Ней загремел своим грубым голосом, доказывая, что палаты обмануты, что все погибло. И правда: отовсюду к границам подходила почти вся вооруженная Европа. Конечно, если бы Наполеон и победил 17 июня, он скоро нашел бы Ватерлоо в другом месте.

Не так думал император. Тотчас после Ватерлоо он писал в Париж Жозефу и Люсьену: “Не все потеряно. Мужайтесь, будьте тверды!” Вновь явился блестящий план отпора врагам, которые продвигались к столице по-прежнему: врассыпную, вяло, сварливо. “Гений битв” надеялся в лучшем виде повторить кампанию 1814 года, подняв всю нацию. У него уже набиралось солдат больше, чем у Блюхера и Веллингтона; а по границам крупные отряды дрались победоносно с русскими и австрийцами. Этот план мог выполнить лишь деспот во главе армии, а генералы боязливо указывали на ненадежность палат. “Знаю, – воскликнул император, – мое место здесь. Но я поеду в Париж, хотя чувствую, что вы заставляете меня сделать глупость”.

В столице царствовало смятение: император здесь – и без армии, как после Москвы и Лейпцига! Рабочие предместий и беглецы из-под Ватерлоо кричали об “измене” и требовали цезаристской диктатуры. То же говорили Карно и Даву. Но “политики” и буржуазия боялись новых войн. Наполеон растерялся. На ободрение Люсьена он отвечал бесстрастным отказом. Но вот палаты высказались за отречение – и император рассвирепел, начал проклинать “якобинцев”. Тогда палаты пригрозили “опалой” – и он подписал отречение в пользу “Наполеона II”: они назначили Директорию, или временное правительство под председательством Фуше.

Так 22 июня окончилось господство Ста дней.

Наполеон удалился в Мальмезон. Покинутый всеми, экс-император набрасывал план бегства в Соединенные Штаты Америки. Вдруг воздух задрожал от канонады: пруссаки громили форты Парижа. А под окнами Мальмезона грянуло: “Ура император! Долой Бурбонов! Долой изменников!” То проходила дивизия ветеранов. Наполеон надел мундир и послал сказать Директории: “Сделайте меня простым генералом. Мне хочется только раздавить врага, принудить его к благоприятному миру. Затем я удалюсь”. Фуше отвечал, что не ручается даже за его личную безопасность. “Эти господа раскаются потом”, – сказал Наполеон кротко и поехал с четырьмя спутниками на юг, к морю, переодевшись в статское платье.

Он подвигался медленно. По дороге народ и войска бросались к нему с восторгом: он прятался от них. Он то предлагал Директории распоряжаться им “как простым солдатом”, то переписывался с командирами ближайших отрядов о низвержении “предательского” правительства. Между тем союзники вступили в Париж. “Летучие” отряды Блюхера искали беглеца, чтобы “расстрелять” его; шпионы Бурбонов собирались “повесить” его. А на рейде показались английские крейсеры. Наполеон собирался плыть в Новый Свет даже на одном суденышке, которое он купил, как вдруг увидел американский флаг. Капитан корабля великой заатлантической республики, которой недавно помогала революционная Франция, заявил, что сочтет за честь и счастье отвезти “падшее величие”. Наполеон сказал своему секретарю Лас Казу: “Отправлюсь в Соединенные Штаты и кончу тем, чем начинал человек: буду жить плодами моих полей и стад. Англичане не помешают мне, ведь американцы еще не дошли до того, чтобы серьезно тревожить их. Со временем, пожалуй, они явятся мстителями за моря. Правда, я мог бы приблизить эту эпоху... А если не ускользну от англичан – не беда. У них правительство ничего не стоит; но это – великая, благородная, великодушная нация. Они обойдутся со мной, как должно”.

От англичан нельзя было ускользнуть, и Наполеон обратился к их крейсеру. Капитан принял его с подобающими почестями, чтобы доставить “в Англию”. Он отправил вперед следующие строки своего гостя к принцу-регенту: “Подобно Фемистоклу иду сесть у очага британского народа. Взываю к нему как к самому могучему, самому упорному и самому великодушному из моих врагов”. На крейсере Наполеон часто впадал в дремоту и все показывал портреты жены и сына, чуть не плача о разлуке с ними. Когда приплыли к берегам Англии, союзники уже договорились считать Наполеона военнопленным, а следовательно, расстрелять его. Но британское правительство испугалось своего народа: он стекался к берегам приветствовать своего великого противника и даже собирался освободить его. И державы решили сослать “генерала Бонапарта” на остров св. Елены. Пленник отвечал спокойно: “Протестую перед потомством и перед самим английским народом: нарушены права гостя, освященные международным обычаем. Хотя и побежденный, я – все-таки монарх... Мне не выжить на маленькой скале: я привык ездить верхом верст по тридцать в день”. Позже он воскликнул: “Позор моей смерти завещаю царствующему дому Англии”.

Во время долгого плавания Наполеон был спокоен, даже поправился. Он много читал и начал свои Записки. 16 октября показалась земля ссылки. Остров св. Елены – вулканическая скала в сто квадратных верст. Наверху стоял небольшой дом, куда и поместили пленника с его четырьмя друзьями и их семьями, с врачом и дюжиной слуг. Кругом были часовые. Тюремщики не спускали глаз с заключенного. Их глава, Гудсон Лоу, педант из ториев, отравлял жизнь своему “Наполеону” мелкими придирками.

Бонапарт сначала воевал со своим мучителем, потом затих. Вообще он вел себя достойно: за обедом соблюдался даже этикет в костюмах. Днем он то писал, то работал в своем садике; по вечерам рассказывал друзьям о прошлом и много читал, особенно интересуясь английскими газетами. Узник все надеялся на освобождение, но отказывался от предложений друзей устроить побег: он ждал или победы оппозиции в Англии, или изгнания Бурбонов из Франции. Ему удавалось пересылать в Англию свои жалобы, которые тотчас попадали в печать. Но это только раздражало державы: они одобряли строгости Гудсона Лоу относительно “человека, мрачная известность которого не перестает волновать мир”. Тогда Наполеон предался диктовке своей автобиографии, которая выходила потом отрывками под видом записок его секретарей и врачей. Тогда же были набросаны его замечательные военные заметки.

Прошло четыре года. Узник плохо спал, мало ходил: он быстро тучнел. Вдруг у него обнаружился упадок сил: он стал томиться и столь же быстро худеть. От наследственного недуга он уже не переносил пищи. Наполеон составил завещание. В нем сначала говорит набожный католик, нежный муж и отец, патриот и “друг справедливости”, а потом сыплются корсиканские стрелы. Бывший император надеялся, что Франция, как и он сам, простит его предателей и злодеев, и брал на себя ответственность за смерть герцога Энгиенского. В приписке сказано по поводу одного человека, посягавшего на жизнь Веллингтона: “Он имел такое же право убить этого олигарха, какое имел тот уморить меня здесь, на скале св. Елены”. Свои шесть млн. франков умирающий распределил между всеми, кто оказал ему услуги с самого детства. Затем настали двухдневные жестокие страдания. В бреду слышалось: “Голова... Армия”. 5 мая 1821 года не стало Наполеона.

Теперь на вершине океанийской скалы лежит безыменная каменная плита: Гудсон Лоу не позволил начертать на ней “император”. Он не исполнил и просьбы покойного послать его сердце в Парму, к Марии-Луизе. Но могила пуста. Корсиканец завещал: “Желаю покоиться на берегу Сены, среди французского народа, который я так любил”. И прах его был перевезен в 1840 году с великим торжеством, в им же построенный Дом Инвалидов. А на океанийском островке уцелел только пустой домик “Наполеона”, охраняемый часовым третьей французской республики.

Так “народов ненависть почила, и луч бессмертия горит” на том “пустынном и мрачном граните”, где восемьдесят лет тому назад нового прикованного Прометея “сторожил, как он непобедимый, как он великий, океан”. Понятно, что этот каземат казался “проклятым островом” “сверхчеловеку”, для которого вся Европа была “удушливо тесна”. Однако в этом историческом Прометее, как и в его мифическом первообразе, все – человеческое, как силы, так и слабости; только все – в преувеличенных размерах. Судьба словно желала, чтобы на этом примере потомство легче разглядело свойства разрешителей величайших человеческих задач. Но вышло как раз наоборот.

В течение целого века не был понят самый страстный представитель одной из самых страстных эпох. С ним связан такой бурный мировой переворот, что его самого судили страсти, а не разум: наполеоновская “легенда” боролась с исторической карикатурой. Только “конец века”, озаренный небывалым сиянием науки в виде эволюционизма, устраняющего чудеса повсюду, подошел к спокойной оценке всего “сверхчеловеческого”. Благодаря сухим, как мумии, но беспрекословным, как вечный судия, документам архивов, к числу погребаемых пережитков отошла и теория “героепоклонства”. И тут герой нашей биографии оказался самым наглядным, самым поучительным примером.

Теперь историк, как бы с нотариальными актами в руках, может сказать приверженцам героепоклонства: “Наполеона I совсем и не было”. По крайней мере, уже никто не опровергнет того факта, что нет у него ни одного замысла, ни одного вожделения, которые не вытекали бы из прошлого, не были бы прямым и неизбежным завершением задач вчерашнего дня. Это иногда поражает исследователя даже в мельчайших подробностях: довольно вспомнить первые депеши консула в Петербурге, знаменитый план итальянской кампании или же египетский замысел.

Если “роковой человек” несет в себе все человеческое в слишком выпуклом виде, то это преувеличение лишь стоит рядом с необычайной порой в жизни мира. Эта нервная, почти до эпилепсии, натура была дочерью печального поколения. То поколение как плод измученных тяжким недугом отцов болезненно спешило жить: оно до совершеннолетия силилось разрешить массу великих задач, которых хватило на целый век. Не могла быть иною личность, которая, имея все условия, чтобы попасть в “великие люди”, оказалась исполнительницей неумолимых законов эволюции обществ, нередко даже слепым, бессознательным орудием истории. Эта личность сама сказала нам, отправляясь в Россию: “Чую – меня влечет к неведомой цели. Когда достигну ее, довольно будет одного атома, чтобы низвергнуть меня. Но нужно довершить начатое”.

Эта бурная, как стихия, натура ощущала инстинктивную, завещанную великим переворотом ненависть “человека народа” к “привилегированным” старого порядка, хотя она не постигала ею же вызванного национализма. Она со злорадством искореняла пережитки феодализма по всей Европе и гордилась этой задачей, хотя задача была незавидна: белыми ручками нельзя было разгребать навозную кучу “старого порядка”. А свобода, так же, как и мир, представлялась великану в благодатной дали будущего как мировое окончательное воплощение трех волшебных слов “великой революции”: “Моему сыну пристанет покой конституционного короля”, говорил он. Наполеон “чуял”, что он ломает корень старины, и точно так же повсюду, нередко бессознательно, идеи Просвещения проводились первой республикой. В лебединой песне миродержца, в этом полубезумном потоке фраз, излившемся перед олицетворяющим юный либерализм Констаном, есть слова с историческим смыслом: “Для мирового господства нужна была безграничная власть... Да, я желал мирового господства: но кто не пожелал бы его на моем месте? Сам мир призывал меня управлять собой”.

Углубляясь в изучение того беспримерного времени, вглядываясь в вожделения окружавших Наполеона лиц, начинаешь понимать восторженность возвышеннейших поэтов разных стран и партий. При всех печальных сторонах героя нашей биографии, которых мы вовсе не думали скрывать, чувствуешь утешение хотя бы в том, что в данном случае роковой исторический закон воплотился в почти мифологическом гиганте, которого недаром горячо ненавидели “столпы старины” как “исчадие революции”, не дававшее им покоя, нарушавшее их гробокопанье. В этом смысле иные создания Наполеона даже во внутренней политике живут и теперь. Вообще же его деятельность послужила источником тех всесторонних движений, которые наполнили весь только что истекший век.