ГЛАВА 10 ТИТАНИК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 10

ТИТАНИК

Как и очень многие до и после него, Дойл считал, что он должен как-то помочь роду людскому. Или, говоря его же словами, «хочется думать, что ты можешь оказать небольшое практическое влияние на события твоего времени», — и ему никогда не приходило в голову после очередного оказания помощи человечеству, что, может быть, было бы лучше не вмешиваться. Первую попытку улучшить положение людей в этом мире он предпринял еще в родном городе, когда в Центральном Эдинбурге выдвинул свою кандидатуру в парламент от либерально-юнионистской партии во время «военных» выборов 1900 года. Ему предложили несколько «надежных» округов, но он — боец по натуре — их отверг. Он предпочел бороться за один из главных оплотов радикалов в стране. Основной целью Дойла было укрепить положение правительства в его войне против буров, и, когда члены его комитета написали ему черновик его предвыборной речи, он спросил их, кто будет отвечать за выполнение обещаний, в этой речи содержащихся. «Как кто, конечно, вы», — ответили ему. «Тогда, я думаю, будет лучше, если я сам буду их давать», — сказал Дойл, выкинул черновик в корзину и написал собственную речь. Он с жаром бросился в предвыборную кампанию, но для политика оказался слишком честным и настроил против себя большое количество избирателей-ирландцев, выступив за создание католического университета в Дублине, что пришлось не по вкусу протестантам Севера, и воздержавшись от поддержки гомруля, что вызвало гнев католиков Юга. «Это впервые в истории объединило Ирландию — Северную и Южную», — заявил он позже. И все-таки дела у него шли довольно неплохо, пока один священник-евангелист не расклеил по всему округу плакаты, в которых утверждалось, что Дойл — римский католик, поскольку обучался у иезуитов, и что он настроен враждебно по отношению к пресвитерианской церкви Шотландии, потому что «один раз иезуит — всегда иезуит», и так далее, и тому подобное. Это решило исход дела. На ответ времени не было, так как до выборов оставался один день, и Дойл проиграл, набрав на несколько сотен голосов меньше, чем его соперник.

Он предпринял еще одну попытку пройти в парламент от Приграничных Городов в 1905 году как сторонник тарифной реформы. На победу у него не было никаких шансов, потому что, хотя и было очевидно, что производство шерсти в Хоуике, Галашиле и Селкирке серьезно пострадало от немецкой конкуренции, доктрина свободной торговли была в Шотландии почти религией. Дойл подвергся такому шквалу вопросов и издевательств, что с трудом сдерживался. Он, однако, терпел до последнего мгновения, когда, по иронии судьбы, досталось не его противникам, а, наоборот, одному из его сторонников. Дойл стоял на платформе, ожидая лондонский поезд, когда молодой энтузиаст, полный самых добрых намерений и горящий рвением, схватил его за руку и сжал ее, как в тисках, в сердечном рукопожатии. «И как будто открылся шлюз, — признавался Дойл, — на него обрушился поток выражений из обихода китобоев, которые, как я надеялся, я давно забыл. Эти проклятия, от которых его как ветром сдуло с платформы, стали странным прощанием с моими сторонниками».

Позже ему несколько раз предлагали выставить свою кандидатуру в парламент, но он отказался и до конца жизни пытался оказать влияние на современные ему события более непосредственным образом. Например: он основал стрелковый клуб в Андершо, первый образец миниатюрных клубов-тиров для стрельбы из винтовок, значение которых стало ясно в войне 1914–1918 годов; он выступал за строительство туннеля (или туннелей) под Ла-Маншем, отсутствие которого самым жестоким образом дало себя знать в той же войне; он стал президентом ассоциации бой-скаутов в Кроуборо; на протяжении десяти лет он был председателем Союза за реформу закона о разводах; два года вместе с И. Д. Морелем он работал над созданием Ассоциации в защиту Конго, выступая где только можно с речами о жестокостях в этой стране; он написал книгу «Преступление в Конго», которая произвела такое впечатление на общественное мнение, что бельгийское правительство было вынуждено облегчить жизнь туземного населения; он всегда был готов бороться на стороне обездоленных и много позже выступил в защиту горничных брайтонской гостиницы «Метрополь», которым уменьшили жалованье. «Наш долг по отношению к слабым превышает любой другой долг и стоит превыше любых обстоятельств», — писал Дойл в романе «Мика Кларк». Он явно осознавал этот Долг намного острее, чем любой другой человек его времени. Многие готовы бороться за человечество и стать мучениками во имя абстрактных принципов, но Дойлу было присуще гораздо более редкое качество — готовность бороться за каждого отдельного человека, порой, благодаря своей эксцентричности, балансируя на грани смешного. Особенно выделяются два случая в его жизни, которые необходимо отметить.

В начале нашего века викарием деревни Грейт-Уирли в графстве Стрэффордшир был парс по имени Идалджи, женатый на англичанке. У них было двое детей — сын и дочь. В деревне семья популярностью не пользовалась, возможно, потому, что местные жители считали, что у парса они ничего нового о христианстве не узнают. В адрес викария постоянно поступали анонимные письма с угрозами и непристойной бранью. В то же самое время в районе было зарегистрировано несколько случаев жестокого калечения лошадей, и власти подверглись острой критике за то, что они не принимают необходимых мер для поимки преступника. В конце концов полиции удалось установить связь между автором анонимных писем и садистом, калечившим лошадей, так как в письмах появлялись упоминания о преступлениях. И в той странной манере, свойственной полиции, когда она хочет заглушить критику, полицейские умудрились опознать в авторе анонимок и в преступнике сына викария, Джорджа Идалджи, которого арестовали, судили и в 1903 году приговорили к семи годам тюремного заключения. Все это дело было ему «пришито» полицией, и приговор был настолько вопиюще несправедлив, что начались протесты, и волнение общественности нашло отражение на страницах газет. Но молодой Идалджи отсидел бы свой срок и вышел бы из тюрьмы сломленным человеком, если бы в 1906 году Конан Дойлу не попалась бы случайно газета «Ампайр», где он прочел заявление осужденного, каждое слово которого дышало правдой.

Немедленно все отложив, Дойл полностью погрузился в это дело. Он изучил протоколы суда, опросил членов семьи Идалджи и осмотрел места преступлений. Среди прочего он установил, что у Джорджа Идалджи, изучавшего юриспруденцию и написавшего книгу по железнодорожному праву, была еще со школьных дней незапятнанная репутация, что бирмингемский адвокат, у которого он работал, не мог сказать о нем ничего, кроме хорошего, что во время учебы он получал по юридическим наукам самые высокие баллы, никогда не проявлял ни малейших признаков жестокости, был тихим, скромным, усердным, здравомыслящим человеком и настолько близоруким, что не мог узнать никого с расстояния в шесть ярдов. Последнее обстоятельство было решающим, потому что молодому человеку, чтобы совершить те преступления, в которых его обвиняли, надо было пересечь многочисленные железнодорожные пути, перелезть через несколько изгородей, пробраться сквозь провода и преодолеть немало других препятствий — и все это в темноте, не говоря уж о том, чтобы выбраться из общей спальни с отцом, который спал очень чутко, всегда запирал дверь и поклялся, что его сын никуда по ночам не отлучался.

Дойл написал об этом деле серию статей, которые были опубликованы в газете «Дейли телеграф» (январь 1907 года) и произвели такую сенсацию, что правительство назначило специальный комитет для проверки улик. Комитеты обычно чрезвычайно глупы, и этот ни в коем случае не был исключением. Он оправдал Идалджи от обвинений в калечении лошадей, но, поскольку члены комитета поддерживали теорию, что молодой человек писал анонимные письма, Идалджи было отказано в какой-либо компенсации на основании того, что он якобы способствовал ошибке правосудия. Идалджи был немедленно освобожден, и Общество юристов восстановило его в коллегии адвокатов, но он не получил ни фартинга, хотя отсидел больше трех лет за преступление, которого не совершал. 300 фунтов, собранные по инициативе «Дейли телеграф», он отдал своей тетке, которая оплачивала его защиту на суде.

В результате своего расследования Дойл смог убедительно доказать, что письма были написаны, а лошади искалечены одним местным жителем с преступным прошлым, и он передал улики в распоряжение властей. В ответ на это министр внутренних дел лорд Гладстоун так же убедительно доказал, что он по праву возглавляет правительственное министерство, отказавшись признать факты, говорившие сами за себя, например, что преступник показывал одному человеку лошадиный ланцет, заявив, что именно этим были искалечены лошади, что он в свое время работал на бойне и был опытным мясником, что он часто писал анонимные письма, что почерк его и его брата соответствовал почерку, которым были написаны фигурировавшие в деле письма, что у него периодически бывали приступы помешательства, что, когда он уезжал куда-нибудь, письма и преступления прекращались и возобновлялись после его приезда, что преступления продолжались и тогда, когда Идалджи сидел в тюрьме, и так далее. Дойл решил, что бюрократы министерства внутренних дел сошли с ума, раз они проигнорировали доказательства, которые он передал в их распоряжение, но скорее можно усомниться в здравом уме того, кто рассчитывает на справедливость и здравомыслие бюрократов.

Два года спустя он участвовал в решении другой загадки, но на этот раз он столкнулся не столько с тупостью, сколько с несправедливостью властей. После того как он успешно вступился за Идалджи, Дойла осаждали с таким количеством просьб оправдать осужденных, что за дело Оскара Слейтера он взялся с большой неохотой. Но когда он, наконец, по рекомендации нескольких людей изучил материалы дела, то пришел к выводу, что это еще более чудовищное извращение правосудия, чем в случае с Идалджи.

21 декабря 1908 года в квартиру жительницы Глазго мисс Гилкрист проник мужчина, размозжил ей голову тупым предметом, перерыл документы, которые остались разбросанными по полу, не украл ничего, кроме (возможно) бриллиантовой броши, и, выходя из квартиры, был замечен служанкой убитой, Элен Ламби, которая вышла купить газету, и жившим этажом ниже мистером Адамсом, который выбежал из своей квартиры, услышав три стука — сигнал, что мисс Гилкрист нуждается в его помощи.

Глазго, естественно, был в ужасе, и детективы принялись отыскивать убийцу. Немецкий еврей Оскар Слейтер, «известный полиции», отправился из Глазго в Нью-Йорк через несколько дней после преступления. «Подозрительно», — подумали полицейские. Он сел на корабль под вымышленной фамилией. «Очень подозрительно», — подумали полицейские. Перед отплытием он заложил бриллиантовую брошь. «Все ясно», — подумали полицейские. И хотя они вскоре выяснили, что заложенная брошь всегда принадлежала Слейтеру, они потребовали его выдачи и, тщательно обработав ряд свидетелей, послали их в Нью-Йорк для опознания Слейтера. Здесь необходимо отметить несколько любопытных моментов. Полиции стало известно, что заложенная брошь — собственность Слейтера, 26 декабря, однако телеграмма с просьбой арестовать его была отправлена лишь 29 декабря, и, когда Слейтер прибыл в Нью-Йорк, его подвергли обыску, чтобы найти квитанцию на брошь. Таким образом, с самого начала полиции удалось умышленно создать атмосферу вины вокруг Слейтера. Из трех свидетелей, которые могли бы признать в нем убийцу, Адамс был близорук и отказался опознавать кого бы то ни было под присягой, Элен Ламби после некоторого колебания и различных уверток сказала, что Слейтер — тот, кого она видела, а четырнадцатилетняя девочка Барроумен, находившаяся в момент убийства на улице и заметившая, как кто-то выбежал из подъезда, заявила сначала, что тот человек похож на Слейтера, а потом — что это и был Слейтер, хотя она видела в свете фонаря только его силуэт. На суде Ламби и Барроумен, прибывшие в Америку в одной каюте, заявили под присягой, что за все время плавания ни разу не обсуждали цель поездки. Одно это должно было заставить усомниться в их надежности в качестве свидетелей.

До завершения формальностей, связанных с выдачей Слейтера британским властям, он выразил готовность вернуться в Англию, и суд над ним состоялся в Эдинбурге в мае 1909 года. Раз брошь не могла быть уликой, полиции надо было срочно придумать что-то новое. Нет ничего проще. У Слейтера был короткий молоток. На нем, правда, не было следов крови, как не было их и ни на одном из костюмов обвиняемого, но отсутствие следов доказывало лишь коварство и предусмотрительность преступника. У Слейтера было алиби, но одна из свидетельниц оказалась его любовницей, и она, как было решено, не внушала доверия, более того, сам факт ее существования лишь подчеркивал его вину в глазах высокоморального сообщества. Свидетель Макбрейн мог дать показания в пользу Слейтера, но полиция не сообщила о нем адвокатам. Весь суд был безнадежно пристрастным. Не было предпринято никаких попыток доказать, что Слейтер был как-то связан с мисс Гилкрист или ее служанкой; но защита не воспользовалась этим и, несмотря на совет Слейтера, не вызвала его самого в качестве свидетеля. Обвинитель в припадке судебного красноречия делал многочисленные заявления, в которых не было ни слова правды, но судья ни разу не призвал его к порядку, и присяжные вынесли вердикт не в пользу Слейтера — девять проголосовали за то, что он виновен, один — за то, что не виновен, и пять — за то, что вина не доказана. Он был приговорен к смертной казни, но стали раздаваться голоса с просьбой о смягчении приговора, и за два дня до приведения приговора в исполнение смертную казнь ему заменили пожизненным заключением.

Дойл был убежден в невиновности Слейтера, он начал кампанию в прессе и выпустил книгу, что вынудило правительство поручить в 1914 году специально назначенному комиссару (шерифу Миллеру) заново рассмотреть этот вопрос. Поскольку вероятность того, что полиция фальсифицировала улики, сразу была отвергнута и поскольку показания давались не под присягой, Миллер смог заявить, что нет никаких оснований опротестовывать приговор. Это было для всех крайне удобно. Но, не желая отставать от полиции в служебном рвении, Миллер отыскал еще одного козла отпущения. Лейтенант Тренч, молодой, подающий надежды сыщик из Глазго, считавший Слейтера невиновным, сказал, что в ночь убийства Элен Ламби назвала преступником совсем другого человека. Миллер поднял его на смех, отказался ему верить, и вскоре Тренч был уволен из полиции без выходного пособия. Позже он был арестован по подозрению в совершении уголовного преступления, но, к счастью, судья (Скотт Диксон) с презрением отмел это абсолютно надуманное обвинение. Испытания, которым подвергся Тренч, укоротили его жизнь. Но в ходе расследования, проведенного Миллером, выявилось одно важное обстоятельство. На суде было заявлено, что Слейтер остановился в ливерпульской гостинице под чужим именем, ибо заметал следы. Теперь же было доказано, что остановился он под своей фамилией, хотя на пароходе взял другую, чтобы, как он признался, начать в Америке новую жизнь.

После доклада Миллера дело, казалось, было закрыто навсегда. Но на каждого нового Секретаря по делам Шотландии Дойл обрушивал лавину требований пересмотреть дело Слейтера заново. Ничего не менялось до 1927 года, до освобождения Слейтера из питерхедской тюрьмы, где он просидел восемнадцать лет. Под влиянием сборника доказательств, составленного журналистом из Глазго Уильямом Парком, решительно отказывавшимся верить в виновность Слейтера, Дойл снова поднял кампанию в прессе с требованием повторного суда. Секретарь по делам Шотландии сэр Джон Гилмур уступил давлению, и дело было рассмотрено апелляционным судом, состоявшим из пяти судей. К этому времени стали известны некоторые новые факты. Элен Ламби созналась одному репортеру, что она узнала в ту ночь убийцу, и это был не Слейтер, но полиция уговорила ее дать ложные показания, за что она получила 40 фунтов стерлингов. Барроумен призналась, что она никогда не была уверена, что именно Слейтера она видела на улице, но ей ее показания подсказали власти, и прокурор репетировал их с ней пятнадцать раз. Ее вознаграждение составило 100 фунтов. 20 июня 1928 года приговор в отношении Слейтера был отменен, ему присудили 6000 фунтов компенсации. Дойл увидел его впервые в зале суда во время нового слушания дела, он перегнулся через скамьи, протянул руку и сказал: «Привет, Слейтер!»

К сожалению, их общение на этом не закончилось. Правительство отказалось покрывать судебные издержки, часть которых оплатила еврейская община; но поскольку апелляцию подал Дойл, он по закону должен был внести недостающие несколько сотен фунтов. Дойл думал, что Слейтер должен вернуть ему эти деньги из полученной им компенсации. Слейтер же считал, что это забота правительства, раз оно во всем виновато. И так как правительство с этим согласиться не могло, в отношениях Дойла и Слейтера возникли серьезные трения по вопросу о том, кто же должен платить. «Это было болезненное и грязное послесловие к такой истории», — писал Дойл. Он был очень обижен неблагодарностью Слейтера, и, когда кто-то в оправдание Слейтера сказал, что ему выпала тяжелая доля, Дойл ответил: «Да, но он сваливает ее на других». В конце концов Дойл настоял на своем.

Следует остановиться еще на одной истории, которая показывает его под другим углом и сама по себе представляет определенный исторический интерес. Точно так же, как он олицетворял настроения среднего человека, который инстинктивно бросается на помощь беззащитным, так же он разделял и выражал чувства обычного гражданина, которого трогает за живое романтическая и сентиментальная сторона трагических событий. В дуэли между ним и Бернардом Шоу по поводу гибели «Титаника» проявились два типа ирландского характера: один импульсивный, серьезный, романтический католик, другой — логик, сатирик, реалист-протестант.

Лайнер «Титаник» (46 328 тонн) компании «Белая звезда» с 2201 человеком на борту вышел из Саутгемптона в среду 10 апреля 1912 года, зашел в Шербур и днем 11 апреля отправился из Куинстауна в свое первое плавание через Атлантический океан. На борту находился управляющий директор компании мистер Исмей; корабль шел на большой скорости: около двадцати двух с половиной узлов. В воскресенье, четырнадцатого, на «Титанике» были получены по радио сообщения с других судов о том, что в районе следования лайнера замечены айсберги. Ни одно из этих сообщений не оказало ни малейшего влияния ни на курс, ни на скорость корабля. Его капитан — Смит — делал то, что делали до него многие другие. Вблизи скоплений льда было принято сохранять прежний курс и скорость и надеяться на остроту зрения впередсмотрящего. Пассажиры рассчитывали быстро пересечь океан; между различными трансатлантическими компаниями шла конкуренция; и никаких неприятностей пока не было. С шести часов вечера в воскресенье погода была хорошая и ясная, ночь была безоблачная, безлунная, небо было усыпано звездами. Незадолго до 23.40 один из дозорных на мачте трижды ударил в колокол и сообщил по телефону на мостик: «Прямо по курсу айсберг!» Почти одновременно вахтенный офицер дал приказ: «Право руля!» — и отдал команду в машинное отделение: «Полный назад!» Но айсберг был замечен на расстоянии только пятисот ярдов, и, хотя штурвал резко вывернули вправо, скорость была слишком большой, и именно правым бортом «Титаник» и врезался в айсберг.

Около полуночи стало ясно, что корабль тонет, и был отдан приказ расчехлить все четырнадцать шлюпок. К сожалению, не было ответственного за шлюпки и не проводилась ни разу учебная тревога, и, хотя члены экипажа заранее получили инструкции, в которых было указано, к каким шлюпкам они приписаны, многие не потрудились даже их прочесть и не знали свои шлюпки. Соответственно, в таком сумбуре шлюпки были приготовлены с опозданием, смятение усиливал оглушительный вой вырывающегося пара. Тем временем стюарды будили пассажиров, помогали им надеть спасательные жилеты и выводили их на шлюпочную палубу. Примерно в полпервого был отдан приказ посадить в шлюпки женщин и детей. Многие женщины отказались покинуть судно, некоторые — потому что не хотели покидать своих мужей; они не понимали всей серьезности происходящего, и, вообще, они слышали, что к «Титанику» спешит «Карпатия». Плохая организация и паника привели к тому, что многие шлюпки были спущены на воду, заполненные едва наполовину, и, хотя море было спокойное, экипажи почти не предпринимали попыток спасти оказавшихся в воде после того, как корабль ушел под воду. Капитан и четыре его помощника погибли вместе с кораблем в 2 часа 20 минут, и спаслись лишь 711 человек.

Английские газеты раздули эту историю, и 14 мая под заголовком «Некоторые неупомянутые моральные соображения» Бернард Шоу ответил английским газетам в «Дейли Ньюс энд Лидер».

«Почему какая-либо сенсационная катастрофа повергает современную нацию не в слезы, не в молитву, не в волну сочувствия к тем, кто потерял близких, или поздравлений спасенным, не в поэтическое выражение души, очищенной ужасом и жалостью, а в безумие вызова неотвратимой Судьбе и неоспоримому Факту взрывом чудовищной романтической лжи?

Каково первое требование романтики во время кораблекрушения? Это возглас: „Сначала Женщины и Дети!“ Ни одно существо мужского пола не может сесть в шлюпку, пока на обреченном корабле есть хоть одна женщина или ребенок. Как будут грести и управлять лодкой младенцы и женщины с этими младенцами на руках, не обсуждается. Вероятность того, что ни одна разумная женщина не сядет в шлюпку или не пустит туда своего ребенка, пока там не будет достаточного количества мужчин, в расчет не принимается. „Сначала Женщины и Дети!“ — такова романтическая формула. И никогда хор торжественного восторга в связи со строгим соблюдением этой формулы британскими героями на борту „Титаника“ не звучал столь надрывно, как в газетах с рассказом о кораблекрушении спасенного очевидца, леди Дафф Гордон. Она спаслась в капитанской шлюпке. Там была еще одна женщина и десять мужчин, всего двенадцать человек. Одна женщина на пять мужчин. Хор: „Не раз и не два в трудной истории нашего острова…“. И т. д., и т. п.

Второе романтическое требование. Хотя все мужчины (кроме иностранцев, которые, пытаясь по телам женщин и детей захватить шлюпки, должны быть застрелены суровыми британскими офицерами), конечно же, герои, капитан должен быть сверхгероем, великолепным моряком, хладнокровным, храбрым, презирающим смерть и опасность и живой гарантией того, что в кораблекрушении никто не виноват, что, наоборот, оно — триумф британского мореплавания.

Именно таким человеком был провозглашен капитан Смит в тот день, когда поступили сообщения (и им, судя по всему, действительно поверили), что он застрелился на мостике, или застрелил старшего помощника, или был застрелен старшим помощником, ну, в общем, стрелял, дабы эффектно опустить занавес. Журналисты, и не слышавшие никогда ранее про капитана Смита, писали о нем так, как не писали бы и о Нельсоне. Точно известно было одно: капитан Смит потерял свой корабль, сознательно и преднамеренно направив его в поле айсбергов на самой высокой скорости, какую был способен развить „Титаник“. Он заплатил за это, как и большинство людей, за жизнь которых он отвечал. Если бы корабль и пассажиры в целости и сохранности достигли берега, никто бы о нем и не вспомнил.

Третье романтическое требование. Офицеры должны быть спокойными, гордыми, хладнокровными в те короткие мгновения, когда они стреляют в обезумевших от ужаса иностранцев. Было решено единогласно, что они превзошли все ожидания. Стало известно, что мистера Исмея офицер его шлюпки послал к черту и что сидевшие в незаполненных шлюпках отказывались помочь тем, кто барахтался в воде в пробковых жилетах. Причину этого называют весьма откровенно — они боялись. Этот страх был так же естествен, как и выражения, которыми офицер ответил мистеру Исмею. Кто из нас, сидя дома, посмеет обвинить их или с уверенностью заявить, что мы были бы хладнокровнее или отважнее? Но неужели необходимо заверять весь мир, что лишь англичане могли вести себя столь героически, и сравнивать их поведение с гипотетической трусостью, которую матросы-индийцы, или итальянцы, или, вообще, иностранцы — скажем, Нансен, или Амундсен, или герцог Абруцци, — проявили бы в подобных обстоятельствах?

Четвертое романтическое требование. Все должны встречать смерть, не дрогнув; и оркестр, как в случае с „Биркенхедом“, должен играть „Все ближе, Господь, к Тебе“, аккомпанируя офицеру, предложившему мистеру Исмею отправиться к черту. Естественно, было объявлено, что все так и было. Реальные события: капитан и офицеры так боялись паники, что, хотя они и знали, что корабль тонет, они не осмелились сказать об этом пассажирам — особенно пассажирам третьего класса, — и оркестр играл регтаймы, чтобы успокоить пассажиров, которые, разумеется, не сели в шлюпки и не понимали всей опасности положения до тех пор, пока шлюпок уже не было, и корабль не перевернулся перед тем, как пойти ко дну. Что было потом, поведала леди Дафф Гордон и с трудом смогли заставить себя рассказать свидетели, опрошенные Американской комиссией по расследованию.

Я спрашиваю, зачем все это отвратительное, святотатственное, бесчеловечное, мерзкое вранье? Произошло несчастье, которое любого гордеца сделает смиренным, самого необузданного шутника — серьезным. Нас оно делает тщеславными, нахальными и лживыми. По крайней мере, так решили журналисты. Правы они или нет? Действительно ли пресса в данном случае представляет читающую публику? Боюсь, что да. Церковники и политики приняли такой же тон. Все это вызвало во мне глубокое отвращение, чувство почти национального позора. Может быть, я сошел с ума? Возможно. В любом случае, так я ко всему этому отношусь. Мне кажется, что, когда людей что-то глубоко трогает, они должны говорить правду. Судя по всему, английская нация встала на совершенно противоположную точку зрения. Я снова в меньшинстве. Когда же это кончится — для Англии, я имею в виду. Предположим, что мы вступим в конфликт с нацией, которая имеет смелость смотреть фактам в лицо и мудрость реально себя оценивать. К счастью для нас, такой нации не видно. Наше жалкое утешение должно заключаться в том, что любая другая нация вела бы себя так же абсурдно».

15 мая Гарольд Спендер выступил в защиту человеческой расы, он назвал Шоу Мефистофелем, «духом отрицания», и породил журналистский перл: «Уберите все рассказы о ложном пафосе и низких деяниях — и все равно останется звезда! Выбросьте весь шлак в отходы — и и все равно появится самородок чистейшей руды!» Протест Конан Дойла появился 20 мая.

«Сэр, я только что прочел статью г-на Бернарда Шоу о гибели „Титаника“, опубликованную в вашей газете 14 мая. Написана она якобы в интересах истины и обвиняет всех вокруг во лжи. Никогда, однако, не встречал я сочинения, в котором в то же время было бы столько лжи. Как может человек с такой легкостью и небрежностью писать о таком событии в такое время, превосходит всякое понимание. Давайте рассмотрим некоторые из его положений. Г-н Шоу желает — дабы подкрепить свой извращенный тезис о том, что проявлений героизма не было, — обратиться к цифрам, чтобы показать, что женщины не пользовались приоритетом при спасении. Поэтому он выбирает одну-единственную шлюпку, самую маленькую из всех, спущенную на воду и укомплектованную при весьма необычных обстоятельствах, которые сейчас расследуются. Раз в шлюпке было десять мужчин и две женщины, значит, не было героизма и рыцарства, и все разговоры об этом — вымысел. Хотя г-ну Шоу известно так же хорошо, как и мне, что, если бы он взял следующую шлюпку, он был бы вынужден признать, что из 79 находившихся в ней человек было 65 женщин и что почти во всех шлюпках грести было практически некому, настолько мало там было мужчин. Поэтому, дабы создать ложное впечатление, он специально выделил одну шлюпку, хотя он не мог не знать, что таким образом он извращает общую ситуацию. Так ли ведутся порядочные дискуссии, и имеет ли писатель хоть какое-нибудь право обвинять своих современников во лжи?

Следующий его абзац посвящен попытке очернить поведение капитана Смита. Он делает это с помощью своего излюбленного метода „Suggestio falsi“ — ложной посылки о том, что сочувствие, выраженное общественным мнением по отношению к капитану Смиту, приняло форму оправдания того, как капитан Смит командовал кораблем. Но все — включая г-на Бернарда Шоу — прекрасно знают, что никто не пытался оправдать тот риск, на который пошел капитан, и что сочувствие было адресовано старому, почтенному моряку, который совершил одну ужасную ошибку и который сознательно отдал жизнь во искупление, отказался от спасательного жилета, до последнего пытался помочь тем, кому он невольно причинил горе, и, наконец, подплыл с ребенком к шлюпке, в которую он сам отказался сесть. Таковы факты, и утверждения г-на Шоу о том, что кораблекрушение было провозглашено „триумфом британского мореплавания“, лишь показывают — хотя показывать это не было необходимости, — что для г-на Шоу фраза важнее истины. То же относится и к его словам „писали о нем так, как не писали бы и о Нельсоне“. Если г-н Шоу покажет мне статью хоть одного серьезного журналиста, в которой капитана Смита описывают теми же словами, что и Нельсона, я с удовольствием пошлю 100 фунтов в Фабианское общество.

Следующее предположение г-на Шоу — тем более ядовитое, что выражено оно лишь несколькими словами, — что офицеры не выполнили свой долг. Если его туманные заявления что-то и значат, они могут означать только это. Он приводит, как преступление, слова Лоу мистеру Исмею, когда тот стал мешать ему со спуском шлюпки. Я не могу представить себе лучший пример того, как офицер выполняет свой долг, чем то, что он осмелился так разговаривать с управляющим директором компании, в которой он работает, когда подумал, что директор мешает ему делать все необходимое для спасения людей. Один из младших офицеров погиб вместе с капитаном, и я полагаю, даже г-н Шоу не смог бы требовать от него большего. Что касается остальных офицеров, я не слышал и не читал ничего такого, что давало бы хоть какие-то основания критиковать их действия. Г-на Шоу обижает тот факт, что один из них разрядил свой револьвер, чтобы усмирить некоторых иностранных эмигрантов, грозивших прорваться к шлюпкам. То, что эти пассажиры были эмигрантами, нам известно от нескольких очевидцев. Может быть, г-н Шоу считает, что этот факт следовало замолчать? И наконец, г-н Шоу пытается извратить прекрасный эпизод с оркестром, утверждая, что музыканты играли по приказу, чтобы предотвратить панику. Но даже если это так, как это опровергает разумность приказа или героизм музыкантов? Решение предотвратить панику было правильным, и замечательно, что есть люди, которые смогли сделать это именно таким образом.

Что же до общего обвинения, что катастрофой воспользовались с целью прославить британский характер, мы, действительно, были бы пропащим народом, если бы не чтили мужество и дисциплину в самых чистых их проявлениях. То, что наши симпатии отданы не только нашим соотечественникам, видно из того, как превозносится поведение американских пассажиров-мужчин, и особенно столь часто ругаемых миллионеров, — так же тепло, как и любое другое событие всей этой замечательной эпопеи. Но, конечно же, жалкое зрелище являет собой человек несомненной гениальности, который использует свой дар для того, чтобы выставить в ложном свете и оклеветать свой собственный народ, не говоря уж о том, что его слова, должно быть, лишь усугубили горе тех, на долю кого и так выпало больше, чем достаточно».

Шоу опубликовал свой ответ 22 мая.

«Сэр, я надеюсь убедить моего друга, сэра Артура Конан Дойла, перечитать сейчас, когда он выплеснул накопившийся у него в душе романтический и сердечный протест, мою статью еще три-четыре раза и поделиться с вами новыми мыслями по этому поводу; ибо просто невозможно, чтобы любой разумный человек не согласился с каждым написанным мною словом.

Я еще раз утверждаю, что, когда приходит сообщение о кораблекрушении и никакие подробности пока неизвестны, а журналисты начинают немедленно эти подробности изобретать, они лгут. Не имеет значения, если точные сведения о происшедшем приходят позднее и, может быть, подтверждают одну или две мелочи из их наиболее очевидных догадок. Первые ставшие нам известными рассказы мы получили от человека, который как раз и спасся в шлюпке, где было десять мужчин, две женщины и много свободного места, и от человека из другой шлюпки, которая, как и первая, отказалась вернуться на место катастрофы, чтобы спасти тонущих, потому что людям, в ней находившимся, по их собственному признанию, было страшно. Именно получив эту информацию, и только эту, газеты опубликовали восторженные репортажи о женщинах и детях. Сэр Артур говорит, что я „выбрал“ эти две шлюпки, чтобы подкрепить мою мысль. Конечно. Я хотел доказать правильность моих мыслей. И доказал с их помощью. И могу доказать и в дальнейшем. Моя мысль заключается в том, что наши журналисты писали, совершенно не учитывая реальные факты; что они намного горячее восхваляли героев „Титаника“ в тот день, когда единственные имевшиеся факты свидетельствовали о поведении, за которое солдата бы расстреляли, а военного моряка повесили бы, чем тогда, когда поступили сообщения об офицерах и матросах, действительно выполнивших свой долг. Моя мысль заключается в том, что любому здравомыслящему человеку должно быть ясно, что если бы во всей этой истории не было ни одной искупающей ее черты, то все равно точно такие же „помои“ (как в своем праведном гневе их называет г-н Каннигем Грэм) были бы излиты на самых последних негодяев, как и на экипаж наших дорогих героев. Популярность капитана явно упала после того, как была опровергнута сознательная и клеветническая ложь, что он застрелился. Могу ли я спросить, какова настоящая ценность героизма в стране, в которой находит отклик подобная жалкая романтика, придуманная людьми, которые в конце концов ничего не могут написать, кроме репортажей о сенсационной трусости? Согласился бы сэр Артур принять медаль из рук тупых лжецов, которых он защищает?

Сэр Артур обвиняет меня во лжи, и я должен сказать, что после него я не чувствую особого воодушевления говорить правду. Сам он против своей воли пишет самую, на мой взгляд, громоподобную ложь, которую человек, автор, когда-либо передавал в типографию. Сначала он говорит, что я „привожу, как преступление“ слова офицера, который послал г-на Исмея к черту. Это не так. Я сказал, что такой поступок очень естествен, хотя, с моей точки зрения, в нем нет ничего героического или вызывающего восхищения. Если я ошибаюсь, то в таком случае я заявляю, что я тоже герой, потому что и мне случалось в трудных обстоятельствах терять контроль над собой и произносить те же слова, которые приписывает (сам себе) этот офицер. Но сэр Артур дальше пишет: „Я не могу представить себе лучший пример того, как офицер выполняет свой долг, чем то, что он осмелился так разговаривать с управляющим директором компании, в которой он работает, когда подумал, что директор мешает ему делать все необходимое для спасения людей“. Можете, сэр Артур, и многие написанные вашей рукой страницы героической романтики подтверждают, что вы часто представляли себе лучшие примеры. Понятие героизма не пало еще так низко, ваше воображение вас не покинуло, у вас нет размягчения мозга — вы не можете не увидеть ложный пафос, лживую возвышенность ситуации, когда офицер посылает к черту самого управляющего директора (богоподобное существо!). Я не позволил бы так клеветать на вас и вашим врагам. Но раз вы так великодушно сами себя оклеветали, нечего читать мне лекции о безответственной лжи, ибо тем поразительным предложением, которое я только что процитировал, вы сами побили все рекорды.

Я не приму предложение сэра Артура пересылать в Фабианское общество по сотне фунтов за каждое гипернельсоновское восхваление покойного капитана Смита, появившееся в газетах в те первые дни и отвечающее моему весьма мягкому их определению. Я хочу, чтобы Фабианское общество было кредитоспособным, но не ценой полного разорения друга. Я не стал бы добавлять ни слова к фактам, которые и так слишком говорят сами за себя, и рисковать углубить горе семьи капитана Смита, если и другие были бы столь же тактичны. Но если горластые журналисты будут и дальше восхвалять адвоката, клиентов которого отправляют на виселицу, врача, пациенты которого умирают, генерала, который проигрывает сражения, и капитана, корабль которого идет ко дну, такую фальшивую монету надо любой ценой приколачивать к прилавку. Были английские капитаны, которые в целости и сохранности проводили свои корабли через поля айсбергов просто потому, что они выполняли свой долг и строго соблюдали инструкцию. Были английские капитаны, которые следили за тем, чтобы члены их экипажа знали свои шлюпки и свои места в шлюпках, и которые, когда возникала необходимость прибегнуть к этим шлюпкам, сохраняли дисциплину перед лицом смерти и не потеряли ни одной жизни из тех, что можно было спасти. И чаще всего никто им даже не говорил „спасибо“, потому что они не совершали столько оплошностей, чтобы возбудить эмоции наших романтических журналистов. Вот такими людьми я восхищаюсь, и с ними я предпочитаю пускаться в плавание.

Я не хочу сказать, что я хоть на минуту поверил, будто погибшие действительно произносили всю эту слезливую чушь, которую им приписывают глупцы и лгуны. Точно так же я не забываю, что капитана могло быть просто не слышно и не видно в этих огромных плавучих (тонущих) гостиницах — в отличие от крейсера, или что организовать толпу официантов и обслуживающего персонала куда труднее, чем экипаж опытных моряков. Но никакой предлог, сколь хорош он бы ни был, не может превратить неудачу в успех. Сэр Артур не может не знать, как бы разворачивались события, будь „Титаник“ Королевским кораблем, или что сказал и сделал бы военный трибунал на основании свидетельств, ставших известными в последние дни. Благодаря тому, что член моей семьи работал в трансатлантической компании, и, может быть, потому, что я знаю по личному опыту, что значит для лайнера опасность встретить лед, я знаю также, что нет никакого героизма в том, чтобы утонуть, если этого невозможно избежать. Капитан „Титаника“ не совершил, как думает сэр Артур, „ужасной ошибки“. Он ни в чем не ошибся. Он прекрасно знал, что в его профессии лед — единственное, что считается по-настоящему смертельной опасностью, и, зная это, он рискнул и проиграл. Сентиментальные идиоты с дрожью в голосе говорят мне, что „его поглотила пучина“. Я отвечаю им с тем нетерпеливым презрением, которого они заслуживают, что пучина может поглотить и кошку. Героизм — это необыкновенно благородное поведение, порожденное необыкновенно благородным характером. Он может быть вызван необыкновенными обстоятельствами, его драматическое воздействие может быть усилено жалостью и ужасом, смертью и разрушением, темнотой и глубинами вод, но ничто из этого не является само по себе героизмом; и делать вид, что это не так, — значит обесценивать моральные ценности, заменяя понятие возвышенного успеха фактом сенсационного несчастья.

Я так же принимаю близко к сердцу трагедию катастрофы, как и любой другой человек; но из-за невыносимой провокации, из-за отвратительной и бесчестной чепухи я был вынужден призвать наших журналистов прийти в себя и сказал открыто, что все происшедшее было опозорено бесчувственным всплеском романтического вранья. Я хочу только добавить, что, если бы, когда я это говорил, мне были известны факты, полученные комиссией лорда Мерси относительно „Калифорнийца“ и шлюпки с „Титаника“, я, вероятно, выразился бы еще сильнее. Сейчас я воздерживаюсь от этого только потому, что факты побеждают истерику и без моей помощи».

Из рассказов спасшихся уже нельзя было выудить ничего сентиментального или героического, и Дойл закрыл дискуссию со спокойным достоинством 25 мая.

«Сэр, не желая продолжать спор, который не может не оказаться бесплодным, я хочу остановиться лишь на одной фразе из ответа г-на Шоу на мое письмо. Он говорит, что я обвинил его во лжи. В таком нарушении правил дружеской дискуссии я не повинен. Самое худшее, что я могу подумать или сказать о г-не Шоу, это то, что среди многих его блистательных талантов нет умения взвешивать факты и свидетельства; также у него нет черты характера — назовите это хорошим вкусом, гуманностью или как вам будет угодно, — которая не дает человеку бессмысленно обижать чувства других людей».

Дойл, очевидно, не счел нужным соотнести свое утверждение, что он не обвинял Шоу во лжи, с более ранним заявлением, что он никогда не встречал «сочинения, в котором в то же время было бы столько лжи», как в письме, вызвавшем его негодование. Читатели газеты не настаивали на точности, так как девяносто девять процентов из них предпочли бы ошибаться с Конан Дойлом, чем быть правыми с Бернардом Шоу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.