Последняя больница

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последняя больница

1984 год, 9 января. Новая у меня встреча с писателем. И снова, увы, в больнице, все в той же, неподалеку от Москвы-реки, от того места, где когда-то клялись в дружбе Герцен и Огарев.

Встрече предшествовало мое письмо. В нем сообщал Шолохову: «Мечтаем начать в новой пятилетке Ваше очередное собрание сочинений. Но встретился с А. В. Софроновым, гл. редактором „Огонька“, который сказал, что Вы хотели бы видеть свое собрание сочинений, изданным приложением к журналу. Так ли это?..»

И вот звонок. Мне передают, что писатель хотел бы поговорить о судьбе своего издания.

Вхожу в палату. Уже вечер. Он в кресле на колесах у письменного стола: простенькая пижама, из-под нее на груди виднелся треугольник белой нижней рубахи. На столе книга, газеты, склянки лекарств и две пепельницы. Одна из них давно запомнилась мне своей занятной конструкцией — с крышкой-вертушкой, как у детского волчка. Неужто и здесь курит — при своей-то болезни?

Ушла красота. Иссох-худ до непостижимости. Поредел вихор над высоким лбом и почти не разглядеть усов. Когда рука подымалась и рукав вздергивался и обнажал предплечье, виднелся багрово-лиловый кровоподтек от неисчислимых, как понял, уколов, вторая рука перевязана пониже локтя, наверное, по той же причине.

Но пуще всего привел в отчаяние голос. Начинал говорить хорошо, а потом все чаще с передыхом, с бульканьем, с хрипами и с изнуряющими пароксизмами скрипучего кашля. Поизгалялась над ним болезнь! А по-прежнему, смотрю, курит свои махорочно-крепкие французские сигареты, истинно горлодер. Не бережет себя — и начал разговор по надобности, и отвечал, хотя и через силу, но охотно, и умолкал по необходимости мысли, а не от боли.

Могучий ум не хотел сдаваться. Умирающий писатель последние дни или недели своей жизни, а он это понимал, решил отдать хлопотам о посмертном издании. Благородные заботы! Не суетные, не пугливые, чистые перед ликом смерти.

Застал при нем Марию Петровну и дочерей: Светлану и Марию. У стены весь вечер безмолвно сидела на стуле молоденькая медсестра. Ох, не зря здесь эта сестричка… Почувствовал, что все готовы к самому плохому. Ощущаю это по глазам, что наполнены предупредительностью, по бесшумным движениям-хождениям, по щадяще-сдержанному за его спиной шепоту.

Поздоровался. Меня усадили рядом с его коляской. И уже через минуту-другую пошел разговор по той теме, ради которой приглашен.

Мария Петровна: «Мы хотели бы просить издать собрание сочинений в Гослите к юбилею…»

Он: «Да, да… (умолк: кашель, хрипы) это… (пауза) самое… (пауза) хорошее издательство…»

Я: «А как быть с обещанием „Огоньку“?»

Он: «Хочу… у вас… в Гослите…»

Мария Петровна: «Он добрый. Никому не отказывает, вот и пообещал летом».

Я: «Могу ли я считать наш разговор официальной просьбой?»

Он: «Да… да…» (по-прежнему натужно выкашливая-выхрипывая каждое по отдельности слово, даже эти вот краткие).

Я спросил: «Надо ли готовить иллюстрации?»

Хорошо, что спросил: спор пошел. Жена и дочери — за, а он: «Не хочется…» Они настаивают. Он: «Не хочу… Не надо… Не нравится…»

Вдруг — может, чтобы остудить страсти и прекратить спор: «Давайте-ка… угостите… гостя…»

Для меня-то какая радость. Закрепляем его согласие издаться именно в Гослите, как по привычке именовали «Художественную литературу», по казачьему обычаю рюмочкой. Сам он не потянулся к ней — кивком велел передать дочери.

То и дело мелькала мысль: не утомить бы чрезмерным присутствием. Он углядел порыв подняться и велел не уходить. Как и все прошлые разы. Я догадывался: Шолохов плохо чувствовал себя в больницах еще и потому, что недоставало и новостей, и живого общения с вольными людьми.

Взглянул на мою лишь чуть-чуть початую рюмку: «У нас… пьют… до дна… Закусывай… Закусывай…»

Слово за слово и пошел разговор, да не по компасу, а по настроению. И чтобы стало понятно, как он непринужденно складывался, скажу, что я отважился — сказалась, видно, рюмочка! — даже на песню, на казачью, из тех мест в Казахстане, где прошло мое детство. Это после того как в разговоре упомянули Ивана Шухова и его некогда знаменитый казачий роман «Горькая линия» о тех казаках, что жили по Иртышу, а это и моя когда-то река.

Он стал силиться что-то вспомнить о каком-то рассказе Бунина. Но сипы и приступ кашля не дали ничего разобрать. До сих пор терзаюсь, что ушло в невозвратимое ничто прощание Шолохова со своим собратом по перу и по Нобелевской премии — кого и чтил, и укорял.

Успокоился и отчего-то сообщил, что в Ростове идет судебный процесс над крупным жульем. И вдруг: «Не национальность… определяет… судят разных… русские… евреи… армяне… греки…»

Приметно было, что когда кашель-лиходей заставлял умолкать, то глаз не опускал, а как раз-то обращал свой долгий взгляд на того, с кем говорил. И был тот взгляд не пристальный, не в упор — было бы неприятно, — а мягкий и грустный, извиняющийся.

По какому-то поводу произнес: «Праздник у нас… через два дня… свадьба… шестьдесят лет… вот когда-а поженились…» И улыбнулся, превозмогая боль.

Стали гадать, как называть такую свадьбу — золотая ли, бриллиантовая.

— Стальная! — переиначила младшая дочь безо всяких красивостей и сразу, одним этим простым словом, обозначила, как прочно прожиты совместные десятилетия.

— Из нержавеющей, — без промедления уточнил он совсем уже тихим голосом, но придал ему свою, уж сколько раз мною помянутую, шолоховскую лукавинку.

И показалось, что всего-то этих двух слов хватило, чтобы неизлечимая хвороба пожалела его и отступила — глаза заблестели: оживленные, молодые. Напоминал он мне сейчас Суворова из старого довоенного фильма — маленький, сухонький, с седым завитком на огромном лбу и озорной усмешкой.

— Как же начинали совместную жизнь? — спросил я.

Он отмолчался. Мария Петровна ответила — вспомнила суровую после Гражданской войны Москву, с ее голодными и холодными лишениями. Уточнила:

— Трудно приходилось, когда начинали. Иной раз на целую неделю одна селедка да несколько картошек в чугунке. Гонорары у него еще в тот год были редкие да маленькие.

Шолохов внимал, не перебивая, безотрывно глядя на нее и никого, казалось, вокруг не замечая. Глаза у него в те минуты не только слушали — они говорили.

Счастье было видеть это его влюбленное состояние.

Случилось, оказывается, продолжение всего того, что услышал в тот день о верном в десятилетиях содружестве-супружестве. И светлое от былого счастья, и скорбное из-за неотвратимо наступающей беды это продолжение. Но, слившись, воспринималось как возвышенные порывы редкостных в наш суховатый век чувств верного на любовь и благодарного за любовь 79-летнего человека.

11 января. Прямо в больничной палате супруги Шолоховы праздновали юбилей. Гостей, понятно, было немного. Маша, младшая дочь, рассказала мне на другой день, как радовался отец гостям и поздравлениям в телеграммах и по телефону, как выделил приветствие из нашего издательства, которое оформили в виде шутливого плаката.

Но вернусь к нашим разговорам 9 января. Передаю Шолохову слова участливого привета Леонида Леонова, с которым довелось переговорить перед самым посещением больницы.

Ответил заботливо: «Как… он… там?.. Спасибо… ему… доброе…»

В прошлую встречу, вспоминаю, тоже заинтересованно расспрашивал о Леонове, о том, в частности, пишет ли, работает ли? Задумчиво — так запомнилось — воспринял мой рассказ, что Леонов в каждый том своего переиздаваемого собрания сочинений вносит значительнейшие поправки и вставки.

Оживился — это я принялся рассказывать, что перечитал его, шолоховскую, публицистику военных лет и, напоминая, переложил сюжет одного из очерков.

Прежде чем привести следующую запись — небольшое отступление. Летом 1983-го, после того как наслушался от Шолоховых охотничьих рассказов, осмелился перерассказать ему как-то услышанные слова Сергея Тимофеевича Коненкова об охотничьем увлечении писателя с укоризной. Старый скульптор так выразился: «Шолохов он наш Толстой, а не одобряю его этой страсти. Зачем он убивает уток и гусей?..»

Потом, чего скрывать, я пожалел о сказанном. Мне показалось, что Шолохов обиделся. Ведь все знают, какой он давний и страстный охотник. Потому-то теперь, улучив момент, так прямо и сказал: «Мне показалось, что вы тогда обиделись…»

Ответ был из трех фраз. Первая:

— С годами… всё меняется…

После мучительной передышки, что усугубилась еще и приступами кашля, продолжил слабым голосом:

— У нас… в районе… этой зимою… последнюю волчицу… убили…

И напоследок, как бы заканчивая объяснения с собратом по искусству, произнес совсем короткую фразу. Она и неоконченная не оставляла никаких сомнений в том, что мог бы дальше высказать:

— Всякий… зверь… красивый…

Переглядываемся с дочерью и — невольно, не сговариваясь, — вслух повторяем это поразившее своей мудрой простотой изречение. Он кивнул, как бы еще раз удостоверяя высказанное.

Мария Михайловна вышла меня проводить до лифта. Проговорила:

— Брат мой, Саша — старший — тоже здесь. Рак… Тоже. Его положили в другое отделение. Разве можно им встречаться? Папа не выдержит, если узнает.

Представил, каково семье переживать одновременно два столь страшных горя, осознавать единую судьбу мужа-отца и сына-брата — скорую смерть.

…Я увозил из больницы письмо. Вот оно полностью: «Юрию Петровичу Реброву. Получил свой портрет, работу которую Вы создали. Большое спасибо, дорогой Юрий Петрович! Хорошо помню, как Вы работали над „Тихим Доном“. М. Шолохов. 18 января 1984 года».

Не обойтись без пояснений. Художник-график Юрий Ребров начал иллюстрировать роман в 1963 году. То было в сущности начало его творческого пути. Важно знать, что не сразу привыкал Шолохов к мысли о новых иллюстрациях неизвестного ему художника. До нашего директора Юрия Мелентьева и до меня доходили слухи, что писатель откажет издательству в праве оформить роман работами Реброва: когда-то писателю не понравились его иллюстрации к военному роману. Случилось даже такое: не принял его дома, когда тот приехал на Дон «за натурой», как говорят художники. К тому же нам рассказывали, что в выборе художников Шолохов страшно пристрастен — однолюб и в этом упрям. Все знали его давнюю слабость к довоенным иллюстрациям Королькова.

Мы, в особенности художник, очень болезненно переживали такие слухи и предостережения.

Меж тем художник так верил в себя, что все-таки закончил иллюстрирование романа.

Пришло время показывать иллюстрации Шолохову. Продумали некий сценарий. Сначала директор зазвал друзей Шолохова. Им понравилось. Потом пригласили его самого.

Приехал… Замысел — наивный — Мелентьева был в том, чтобы до последнего, как бы по случайности, не называть имени художника, чтобы заранее не подтолкнуть к отказу.

Смотрины состоялись в моем кабинете. Художника, понятное дело, с нами не было: он сидел тайком в соседнем кабинете. Каково же ему было ждать приговора?!

Шолохов внимательно рассматривал каждый лист графики — кажется, почти два часа принимал экзамен от издательства. Переходил от одного к другому листу — они были разложены прямо по полу — молча, без всяких оценок-комментариев. Последняя иллюстрация… Директор спрашивает: «Что скажете, Михаил Александрович?» Крутнул головой и ответил кратко и не очень-то внятно, чтобы понять — понравилось или нет: «Ну, сукин сын!»

Только через какие-то секунды дошло до всех, что произнес это весело: не в осуждение, а, напротив, с явным восхищением.

И вдруг вопрос: «Кто же художник? Что не говорите?»

Я тут, с домашней, как выражаются шахматисты, заготовкой, как бы в нетерпении, перебиваю Мелентьева и спрашиваю невинным голосом: «А вы знаете, „Известия“ просят опубликовать что-либо из рисунков, если вам понравится. Можно ли дать им?»

Он разгадал — несомненно — хитрованство: публично, следовательно, невозвратно увековечить одобрение художнических творений. Кинул быстрый взгляд, как обжег. Но не отказал: «Ну, если разве просят…»

Мелентьев тут же подоспел с ответом и раскрыл имя художника.

С 1965 года графика Ю. Реброва к «Тихому Дону» часто переиздается, она удостоена медали Академии художеств.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.