Глава 6 Бунтарь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

Бунтарь

На советском Олимпе Ельцину всегда было нелегко, жесткие требования протокола душили его. В отличие от Свердловска в Москве его коллеги жили в разных районах города, редко общались друг с другом и не занимались вместе спортом. «С кем-то просто повстречаться, контактировать было почти невозможно», — писал он в «Исповеди на заданную тему». Первого секретаря окружал плотный кокон, сплетенный службами безопасности. «Если едешь в кино, театр, музей, любое общественное место, туда сначала отправляется целый наряд, все проверяет, оцепляет, и только потом можешь появиться сам»[466].

Если верить его мемуарам, Ельцин не знал, как относиться ко всему тому, чем его обеспечили. Дом, в котором ему дали квартиру, по его словам, был посредственным и находился в шумном месте, а не в зеленом районе Кунцево на западе Москвы, что было воспринято им как дискриминация. Но «дом из желтого кирпича» (москвичам желтый кирпич сразу же говорил о том, что здесь живут номенклатурные работники) на 2-й Тверской-Ямской улице, где проживали Ельцины, был отнюдь не убогим жилищем, и по площади их московская квартира не уступала свердловской на набережной Рабочей Молодежи. Ельцин поначалу не понимал, что многие аппаратчики, жившие в Кунцеве, занимали более низкое положение, чем он, и не имели государственных дач — ему же госдачу выделили в апреле 1985 года. Дачу он делил с Анатолием Лукьяновым, тем самым завотделом, который готовил его перевод в Москву. Сначала жилищные условия показались Ельцину чересчур скромными, но очень скоро они стали поистине лукулловыми. После того как в июле его ввели в Секретариат ЦК, ему выделили госдачу «Москва-река-5» в Усове, которую на протяжении нескольких лет занимал Горбачев. Ельцин был «ошарашен» ее показным великолепием. Окруженный каменной стеной дом, отделанный мрамором и роскошно обставленный, был в несколько раз больше дачи № 1 на озере Балтым. Рядом находился сад и спортивные площадки. Ельцин также признается, что испытывал неловкость из-за того, что при даче имелся большой штат обслуги (три повара, три официантки, горничная, садовник), относившийся к Девятому управлению КГБ и оказавшийся в полном его распоряжении, как только его статус поднялся до кандидата в члены Политбюро[467].

Оказавшись во внутреннем кругу властной элиты, Борис Ельцин задумался о смысле существования режима и о его отношении к обществу более глобально. Наина Ельцина, рассказывая о том, насколько невероятен был бы любой бунт, если бы ее муж не перебрался с Урала в столицу и не получил возможность взглянуть на происходившее в стране из метрополии, использовала интересную кулинарную метафору: «Наверное, не побыв в Москве, может быть, он и не сделал бы такого поступка [выступление на пленуме ЦК в октябре 1987 года], потому что слоеный пирог жизни скорей познаешь в Москве, чем на периферии: там жизнь проще. Там нет этого слоеного пирога, когда по должности у тебя и уровень жизни. А там, несмотря на высокий пост, в общем-то я не думаю, что мы слишком отлично жили от всех других»[468]. Как многие выходцы из провинции, приспосабливающиеся к столичной жизни, поначалу Ельцин с горящими глазами наблюдал за теми, кто допустил его в свой эксклюзивный клуб. Некоторые из начинавших, как он, с годами подчинились принятым в этом обществе правилам и научились извлекать из них выгоду. У Ельцина же, как пишет Виталий Третьяков, наивность переросла в агрессивность: «Сначала это была позитивная, конструктивная агрессивность — желание лучше и быстрее других сделать то, чего, как ему казалось, ждал от него Горбачев… Но когда выяснилось, что рвение, ударничество Ельцина не было оценено генсеком, более того — стало его раздражать, Борис Николаевич возненавидел Горбачева „по всем азимутам“ и перешел к агрессивности, разрушительной для власти лидера перестройки»[469].

Таким образом, в изменении отношения Ельцина к системе важнейшую роль сыграло истончение связи между ним и Михаилом Горбачевым. В первые месяцы работы Ельцина в Московском горкоме они регулярно встречались и разговаривали. Но в течение 1986 года все изменилось. Определенным поводом для трений между ними послужило то место в политической жизни, которое занимала первая леди Советского Союза Раиса Горбачева. Ельцин считал, что она ведет себя высокомерно. Кроме того, он был убежден, что муж говорит ей о политических проблемах больше, чем следовало бы (особенно во время их долгих вечерних прогулок после возвращения Горбачева из Кремля), и что Раиса Максимовна оказывает на супруга слишком большое влияние. Летом 1987 года она пыталась продвинуть проект превращения гигантского магазина ГУМ на Красной площади в художественный музей. Ельцин и председатель Московского горисполкома Валерий Сайкин пришли в ужас и надавили на центральные инстанции с тем, чтобы похоронить эту идею[470]. В одном из интервью со мной Ельцин сказал, что не упоминал о Раисе ни в своем письме, ни в октябрьском выступлении перед ЦК (об этом мы поговорим ниже), но в личных беседах с Горбачевым он этот вопрос затрагивал[471]. Об этом мне говорили и другие, утверждая, что любые попытки обсуждать его жену приводили Генерального секретаря в бешенство[472]. Когда в 1989 году американский посол спросил у Ельцина, примет ли Наина Иосифовна участие в предстоящем визите в США, Ельцин ответил: «Нет. Категорически нет! Я не позволю ей вести себя, как Раиса Максимовна»[473]. В отношении Ельцина к госпоже Горбачевой присутствовала не только личная неприязнь, но и весьма характерный для многих русских сексизм.

Большое значение имели различия в стилях и политических позициях двух лидеров. После их политического медового месяца 1985–1986 годов Ельцин стал воспринимать Горбачева как вечно колеблющегося, многословного и тщеславного человека. «Ни о какой там демократии внутри Политбюро речи не было, — сказал он мне. — Вставал каждый после вступительного слова генсека и по бумажке прочитывал „Ура, я согласен, и все“»[474]. У Ельцина было мало опыта рядовой работы в коллегиальных органах, принимающих ответственные решения. В Свердловске он, прежде чем стать первым секретарем, пробыл членом бюро обкома всего полтора года, а в МГК с самого начала занимал руководящее место. Горбачеву же казалось, что Ельцин разыгрывает из себя примадонну, и в середине 1986 года он приказал главному редактору «Правды» Виктору Афанасьеву сократить освещение деятельности Ельцина в газете[475]. Со своей стороны, Горбачев считал Ельцина слишком нервным и взвинченным. По его мнению, Ельцин перепугался, когда использованная им тактика сильного напора не принесла результатов в Москве. Ожидалось, что, став московским наместником, Ельцин, как и Виктор Гришин с 1971 по 1986 год, будет включен в состав членов Политбюро с правом голоса. Рассчитывал на это и сам Ельцин[476]. Когда же Горбачев отказался ввести Ельцина в Политбюро, тот обиделся. В мемуарах Горбачев признает, что у Ельцина был повод для обид, поскольку в бюро все еще заседали «мастодонты и динозавры» брежневской эпохи[477]. Были и те, кто его обошел. Из троих принятых в Политбюро в июне 1987 года один был кандидатом столько же, сколько и Ельцин, второй — значительно меньше, а третий вообще миновал стадию кандидата. Егор Лигачев, которого Ельцин все больше считал настоящим мастодонтом, вспоминал, что однажды в 1987 году Ельцин поделился с членами Политбюро своей досадой на то, что ему не предоставили место в таком же порядке, как Гришину. Когда Ельцин вышел из зала, Лигачев сказал, что выступает категорически против такого повышения в звании и подаст в отставку, если Горбачев примет подобное решение. Горбачев решения не принял[478].

Расходились взгляды Ельцина и Горбачева и на повседневные реалии внутрисистемных реформ и их перспективы. Вспоминая тот период, Борис Николаевич рисует разрыв между ними как четко оформившееся несогласие по конкретным вопросам. Ельцин не одобрял план Горбачева по реформированию страны и политической системы, а Горбачев продолжал придерживаться старой, испытанной тактики: «Несмотря на, казалось бы, явные перемены к лучшему, на эмоциональный всплеск, подхлестнувший всю страну, я чувствовал, что мы начали упираться в стенку. Что просто новыми красивыми словами про перестройку и обновление на этот раз отговориться не удастся. Нужны конкретные дела, и нужны новые шаги вперед. А Горбачев эти шаги делать не хочет»[479]. На самом деле в то время разрыв еще только зарождался и ощущался не столь явно, как можно предположить из этой цитаты; ситуация приводила в замешательство всех окружающих. В октябре 1987 года на заседании Политбюро Ельцин сообщил присутствовавшим, что начал испытывать смущение еще летом 1986 года. Однако до конца года публичных или полупубличных проявлений этого практически не было. Судя по всему, потребовался почти весь 1987 год, чтобы точка зрения Ельцина оформилась окончательно.

Вражда между Ельциным и Горбачевым ощущалась осенью 1986 года на еженедельных заседаниях Политбюро. Ее можно было безошибочно почувствовать 19 января 1987 года, когда обсуждался доклад Горбачева на Пленуме Центрального комитета по политическим реформам (вне Политбюро оно по-прежнему не было заметно)[480]. Ельцин выслушал замечания генсека по проекту доклада, а затем разразился перечнем из двадцати предлагаемых им изменений и уточнений. Некоторые из них были сформулированы воинственно. Ельцин дал понять, что в докладе преувеличиваются достижения на поле реформ и что ввиду бюрократических проволочек «поддаваться оптимизму» было бы неразумно. Сравнения перестройки с революцией 1917 года, неоднократно сделанные Горбачевым, «ничего не стоили», потому что советская социальная структура не подлежит реформе. Даже в качестве умеренной реформы, продолжал Ельцин, перестройка поныне остается скорее модным словом, чем реальностью. «Некоторые не готовы к революционным переменам. Лучше нынешний период оценить как период новых форм работы, ведущих к перестройке». Отталкиваясь от своего списка предложений, он жестоко раскритиковал ту часть доклада Горбачева, в которой говорилось, что основы режима гарантируют успех: «Гарантии, которые перечисляются, — это социалистический строй, советский народ, партия. Но они были и все эти 70 лет! Поэтому никакие это не гарантии невозможности возврата к прошлому». Единственной надежной политикой стала бы «демократизация всех сфер жизни», а этот процесс едва сдвинулся с мертвой точки, особенно в сферах, предполагающих непосредственное взаимодействие с народом, таких как местное управление. В конце выступления Ельцин потребовал назвать поименно ответственных за ошибочные решения в советском правительстве в прошлом и настоящем, установить ограничения на срок пребывания у власти и обсудить межэтнические отношения в СССР. Горбачев сказал, что время для выступления Ельцина закончилось, и бросился прочь из зала[481].

Вернувшись через полчаса, Горбачев напустился на столичного руководителя. «Борис Николаевич, — заявил он, — расходится с нашей общей оценкой», бросая всем «громкие и пустые» упреки. Личностные оценки, конечно, должны быть даны, но Ельцин часто не видит общей картины и в Москве занимается только бесконечными кадровыми перестановками и реорганизацией. «Через колено партию и общество ломать нельзя. И надо с уважением говорить о партийцах, которые тянули и тянут воз, несут потери. Есть у них и слабости, но есть и сильные стороны»[482]. Горбачев и Ельцин обменялись замечаниями по поводу чрезмерно эмоционального стиля последнего. Ельцин принял справедливость упреков и был вынужден выслушать их от Горбачева во второй раз.

Горбачев: Словом, не будем драматизировать, но такой разговор нужен и для практической работы Бориса Николаевича. Он тоже не может быть вне критики, к чему нас призывает…

Ельцин: Я молодой в Политбюро. Для меня это урок. Думаю, он не запоздал.

Горбачев: Мы с тобой уже говорили на этот счет. Пусть тебе это действительно будет уроком. Такой разговор нужен был. Но ты человек эмоциональный. Не думаю, что твое выступление меняет наше отношение к тебе. Мы высоко оцениваем твою работу. Но и помни, что надо работать вместе, а не противопоставлять себя, не красоваться перед товарищами.

«Честно говоря, я не ожидал этого», — вспоминает Ельцин «почти истеричную реакцию» Горбачева на замечания, сделанные с самыми лучшими намерениями[483]. Горбачев в телефонном разговоре с главой правительства РСФСР Виталием Воротниковым, которому он позвонил 20 января, чтобы поздравить его с днем рождения, признался, что перепалка на заседании Политбюро оставила у него «неприятный осадок». Ельцин слишком высокого мнения о себе, он во всех промахах винит своих предшественников и начальство и «заигрывает с массами»[484]. Потом Воротникову позвонил Ельцин и спросил, не слишком ли круто он выступил на вчерашнем заседании. Воротников ответил, что он имеет полное право выступать, но следует делать это более уравновешенно и меньше красоваться: «Ты всегда обвинитель, обличитель. Говоришь резко, безапелляционно. Так нельзя»[485].

Так продолжалось до октября 1987 года. Как становится ясно из архивных материалов, на некоторых заседаниях руководства Ельцин и Горбачев открыто конфликтовали, в других случаях Ельцин просто молчал или ограничивался короткими репликами. Он чувствовал себя «чудаком, а скорее чужаком» в этом коллективе[486]. В Политбюро 24 марта он подверг жесткой критике «спецшколы» с углубленным изучением иностранных языков для детей московской элиты, что вызвало ответный огонь Горбачева и Лигачева. 23 апреля Горбачев осудил газетные статьи о служебных машинах, поликлиниках и других номенклатурных привилегиях (такие статьи активно печатала «Московская правда»); Ельцин ответил, что средствам массовой информации и народу нужно дать разумные объяснения подобных привилегий, если те продиктованы высшей необходимостью. На заседаниях Политбюро в апреле и мае Ельцин красноречиво отстаивал углубление экономических реформ. Он поддержал и сохранение центрального планирования и целесообразность формирования плана «снизу» — так, чтобы эффективные предприятия, выполнив государственный план, могли бы использовать сверхплановую продукцию для собственных нужд или для продажи по свободным ценам. Подобное предложение выросло из модели «комплексных бригад», которой Ельцин оказывал предпочтение в Свердловске. 28 сентября Ельцин заявил в Политбюро, что партия прячет голову в песок, не замечая движения неформалов — то есть неправительственных объединений граждан, а комсомол окостенел и не способен предложить советской молодежи привлекательных альтернатив. «Комсомол сам ничего не творит и другим мешает». Предложенное привлечение в комсомол партийных пропагандистов, работающих по старинке, «не принесет результатов». А трещащая по швам экономика только оттолкнет население от идей перестройки: «Мы сказали, что за два года произойдет улучшение. Но особых изменений не произошло. И возникают вопросы… Был один период, когда стало получше, потом опять…»[487]

К октябрю их противостояние стало еще более напряженным. На марафонном заседании Политбюро 15-го числа Горбачев бескомпромиссно отверг комментарий Ельцина к 120-страничному проекту его выступления в честь 70-й годовщины большевистской революции 7 ноября. В книге «Жизнь и реформы» Горбачев пишет, что замечания Ельцина были «проникнуты духом большой осторожности и консерватизма», тогда как его собственные взгляды отличались чистейшим вольнодумством[488]. Судя по архивным материалам, ситуация была не столь однозначной.

Ни Горбачев, ни Ельцин не знали, насколько далеко следует заходить в пересмотре советского наследства. На заседании 15 октября Горбачев по многим вопросам отступил от коммунистического катехизиса[489]. Однако он также высказался в защиту борьбы Сталина с троцкизмом и другими внутрипартийными оппозиционными группами, положительно говорил о его деятельности в годы войны, а также поддержал «ликвидацию кулачества как класса» во время коллективизации, напомнив и об организаторской работе своего деда в родном Привольном. Ельцин, выходец из семьи раскулаченных, не стал говорить о коллективизации, борьбе с оппозицией и руководстве во время войны, хотя высказался о других исторических проблемах. Лейтмотивом его выступления стала идея о необходимости признания вклада в историю страны рядовых граждан и коммунистов. В 1917 году партия узнала, «как привлечь большинство населения и советов» на свою сторону; в 1945 году одержать победу над Германией не удалось бы без самоотверженности простых рабочих и солдат. Ельцин предложил иначе взглянуть на роль Ленина — отголосок березниковской юности — и включить в юбилейный доклад оценки ряда его соратников-революционеров. В то же время ему не удалось скрыть раздражения оттого, сколько усилий тратится на прошлое, тогда как большую часть народа сильнее волнует достойная жизнь в наши дни. Он предложил Горбачеву в своем докладе оценить результаты советского эксперимента и выразить позицию о предстоящем пути.

Рассекреченная стенограмма показывает, что Горбачев воспринял вопрос о темпах осуществления реформ близко к сердцу, хотя и не совсем так, как Ельцин. По другим же вопросам он упрекнул Ельцина за слишком прямолинейную оценку Ленина и, говоря эзоповым языком, за его эгоцентризм.

Ельцин: И я считал бы, что, кроме Ленина, необходимо назвать и его ближайших соратников.

Горбачев: Кого ты имеешь в виду?

Ельцин: Имею в виду Свердлова, Дзержинского, Калинина, Фрунзе.

Горбачев: Это не так просто. Вот у меня в портфеле лежит список членов Политбюро при Ленине. Разве это не ближайшие его соратники? Да, это так. А ты хочешь называть имена с позиции сегодняшнего дня — что тебе нравится, а что нет. Это было бы неправильно… [Горбачев говорит здесь о нескольких личностях из 20-х и 30-х годов, об их политических позициях.] А это ведь был решающий этап: решался вопрос — куда пойдет страна… Но к этой борьбе прибавились личные мотивы… Когда речь идет о личных моментах на уровне большой политики и когда это касается больших политиков, то часто эти личные амбиции, претензии, неумение трудиться в коллективе и так далее и так далее способны трансформироваться и в политическую позицию человека. Так что тут, вы понимаете, очень все непросто, диалектика тончайшая…

Ельцин: Очень важная тема развивающейся в стране перестройки, очень важны вопросы о сроках, времени, на которое рассчитана начатая перестройка. Здесь люди ждут очень четких формулировок. Вообще выписывается у нас с вами все-таки, что перестройка — это где-то 15–20 лет, то есть долговременная политика. А ближайшие неотложные задачи мы должны решить буквально за 2–3–5 лет. Об этом надо сказать.

Горбачев: Я думал сказать, что перестройка на 15–20 лет, но в докладе есть такая строка о поколении, которое сделает перестройку своей целью и смыслом жизни. А поколение — это больше чем 15–20 лет. Спасибо. Хорошо, что ты обратил на это внимание. Вопрос о сроках заслуживает того, чтобы его обдумать, потому что это — очень важная вещь. Ты прав, люди следят за этим…

Ельцин: И последнее. Все-таки есть опыт. С чем мы пришли к 70-летию? Напрашивается какой-то блок итоговый, что ли.

Горбачев: Мы шли по правильному пути, вот — вывод.

В их схватке отчетливо прозвучала приверженность Горбачева выбранному пути и теориям социализма. Ельцин же упирал на то, как данная система работает: если она неэффективна, то общество вправе искать лучшую систему.

Усиливалось противостояние и с Егором Лигачевым, вторым человеком в команде Горбачева. Они и раньше расходились во мнениях по незначительным кадровым и организационным вопросам. Например, в конце 1986 года Ельцин ушел с заседания Политбюро, когда Лигачев представлял подобранную им кандидатуру на пост президента Уральского отделения Академии наук, расположенного в Свердловске. Мнения Ельцина никто не спросил. Предложена была кандидатура Геннадия Месяца, физика родом из Томска, где Лигачев долгое время служил первым секретарем, и именно Месяц и был назначен на этот пост — несмотря на то, что у Ельцина была кандидатура свердловчанина[490]. Что касается партийной работы в Москве, то Лигачев был преисполнен решимости не позволить Ельцину уклониться от кремлевских проверок и контроля, как это, по его ощущению, делал Виктор Гришин в брежневские времена. Лигачев и его сотрудники пристально следили за работой Московского горкома, чему способствовало удобное расположение — ЦК и МГК располагались на Старой площади, по соседству[491]. Поскольку Лигачев отвечал за организационную работу, ему крайне не нравилось то, что он считал клеветой в адрес партаппарата со стороны Ельцина, проводившего кампанию против привилегий, коррупции и догматизма. Ельцин же, в свою очередь, находил, что Лигачев тормозит прогресс и использует свой штат работников, чтобы всячески ему противодействовать.

Особенно уязвляло Ельцина то, что в Москве он обладал меньшей автономией, чем в Свердловске, и даже меньшей, чем на посту завотделом ЦК в 1985 году. На Пленуме ЦК в июне 1987 года он выговаривал Лигачеву: «Мы, Егор Кузьмич, знаем, Секретариат работает напряженно, и все же [мы видим] обилие мелких вопросов, не снижающееся количество бумаг, чрезмерная опека, администрирование, излишняя регламентация работы местных партийных органов, постоянные многочисленные комиссии — в основном для выявления негативных примеров». «Практически ничего» не изменилось в этой области с 1985 года, и ничего не изменится, пока партийное руководство не позволит местным руководителям проявить то самое типично уральское качество — самостоятельность[492]. В личной беседе Ельцин рассказал премьер-министру Николаю Рыжкову, что Лигачев звонил ему, чтобы отругать за плохо подстриженный газон в Лужниках перед главным футбольным стадионом Москвы[493]. Михаилу Полторанину Ельцин жаловался, что Лигачев заставляет его «отчитываться за каждый карандаш, бумагу, которую получает горком», и держит его за «маленького мальчика»[494].

Точка возврата для Ельцина была пройдена, когда процесс преобразований споткнулся о, казалось бы, «мелкий вопрос» на пути к необходимой политической реформе. В конце лета 1987 года Горбачев отдыхал на юге, и на заседании Политбюро 10 сентября председательствовал Лигачев. После митингов националистической организации «Память» и выступлений крымских татар, выселенных Сталиным в Среднюю Азию, Ельцин в начале августа пообещал Горбачеву разобраться с вопросом регулирования уличных демонстраций. В служебной записке он предложил не отказывать гражданам, желавшим провести собрание или марш, но ограничить место проведения подобных акций Измайловским парком на востоке Москвы, который стал бы для Москвы чем-то вроде Гайд-парка. Некоторые положения были приняты местными властями и обнародованы в городской прессе[495]. 10 сентября Лигачев и другие консерваторы раскритиковали Ельцина за то, что тот не посоветовался с Кремлем, и заявили, что документ с установками не нужен и что он подорвет государственный контроль. Ельцин ответил, что он приложил все усилия, чтобы согласовать это решение, и что подобные вопросы следует урегулировать на уровне Москвы и других городских советов. Ретроград Лигачев от него отмахнулся. Существующая централизованная система, в рамках которой были позволены только официальные митинги, предотвращала «нанесение ущерба обществу, государству и другим гражданам». «Нет необходимости принимать другие „правила“, — пояснил Лигачев, — и документ, принятый в Москве, следует отменить»[496]. После этого комиссия Политбюро внесла незначительные изменения в существующие всесоюзные нормы. Сдвиги в более либеральном направлении произошли лишь в 1988–1989 годах.

Тяготы московской партийной жизни, постоянные коллизии с Горбачевым и Лигачевым подорвали здоровье Ельцина. В конце 1986 года он попал в больницу с приступом гипертонии и симптомами тревожности. Кремлевские врачи решили, что он перенапрягся на работе и что его основная проблема со здоровьем состоит в том, что вследствие нервного напряжения он «стал злоупотреблять успокаивающими и снотворными средствами, увлекаться алкоголем». Пациент принял выводы врачей в штыки, говоря им, что не собирается менять образ жизни «и в нравоучениях не нуждается»[497]. Надо заметить, что люди, которые в те годы работали с Ельциным, а впоследствии беседовали со мной, практически не отмечали влияния психологических перегрузок, седативных средств и алкоголя на его поведение. Например, Валерий Сайкин, занимавший с 1986 по 1990 год должность председателя Московского горисполкома и не слишком расположенный к Ельцину, говорил, что первый секретарь отличался неиссякающей энергией. На утренней планерке в понедельник он мог пожаловаться на головную роль и в шутку приписать это слишком усердной работе над еженедельным отчетом. Кроме этого, Сайкин ничего необычного не замечал[498].

10 сентября, после скандала в Политбюро, связанного с уличными демонстрациями, Ельцин решил написать письмо Горбачеву. Он приехал на усовскую дачу довольно поздно и сразу же заперся с Наиной Иосифовной в своем кабинете. Жене он сказал, что намерен написать Генеральному секретарю и отказаться от работы в партийном руководстве: «Работать дальше с этой бандой я не буду. Они разваливают страну» (на то время еще Советский Союз). Настроение мужа не удивило Наину, она уже давно это чувствовала, но его решение ее ошеломило. Она спросила, где же он будет работать. Ельцин ответил, что, возможно, Горбачев позволит ему руководить МГК, не входя в Политбюро, хотя формально он собирался отказаться от обеих должностей. Если же нет, то можно будет вернуться в строительство, например, стать директором строительного треста. Жена ответила, что партия ему этого никогда не позволит. Тогда он может работать прорабом, как в 1950-х годах, или уехать на дальний север и начать там новую жизнь. Наина подумала, что проще уйти на пенсию, пусть их кормят выросшие дочери. Наступила пауза.

«Он потом посидел, посидел и говорит: „Нет!“ Я [Наина] почему-то думала, что продолжением будет „я писать не буду“. Но он говорит: „Нет, заявление я напишу, а с работой посмотрим“. И всё, больше ничего не сказал»[499]. Той же ночью Ельцин написал черновик письма и — очевидно, после тщательного обдумывания — в субботу 12 сентября отослал его Горбачеву фельдъегерской службой.

Половину письма занимала критика позиции Лигачева, которого Ельцин изображал как неотесанного грубияна, любой ценой старающегося прославить Томск. Лигачев и его соратники подрезают крылья партийным комитетам, в том числе и московскому, в результате чего комитеты «теряют самостоятельность», хотя заводы и колхозы уже начали ее получать[500]. Ельцин также подчеркнул «разрыв между словом революционным и [нереволюционным] делом в партии», о чем говорил весь год, и сообщил Горбачеву, что люди чувствуют этот разрыв, но боятся сказать об этом.

Новизна сентябрьского послания заключалась не столько в списке обвинений, сколько в том, что он ставил советского лидера в неудобное положение. Недипломатичная просьба Ельцина освободить его от официальных должностей, безусловно, должна была повергнуть Горбачева в ужас. Письмо еще больше усиливало это чувство, поскольку в нем сообщалось о неких неназванных руководителях, которые на словах поддерживают горбачевские реформы, а на деле блокируют их. Горбачев, как утверждал в своем письме Ельцин, привык к псевдореформаторской игре и был в ней соучастником: «Они удобны, и прошу извинить, Михаил Сергеевич, но мне кажется, они [эти люди] становятся удобны и Вам». Автор не собирался гладить адресата по шерстке: «Я неудобен и понимаю это. Понимаю, что непросто и решить со мной вопрос». Если его оставят на прежнем месте, но ничего не изменится, он станет помехой, а «число вопросов, связанных со мной, будет возрастать и мешать Вам в работе». Удивительнее всего для члена коллективного руководства было то, что Ельцин оставил за собой право на односторонние действия. Лучше всего было бы, если бы Горбачев тем или иным способом преодолел лигачевскую косность: «„Расшифровать“ все это — для партии будет нанесен вред (если высказать публично). Изменить что-то можете только Вы лично для интересов партии». Если читать между строк, то становится ясно, что Ельцин просил Горбачева уволить его второго секретаря, а вовсе не себя самого, и ускорить реформы. Завершающая фраза письма — это ультиматум, содержащий в себе угрозу расширения арены междоусобного конфликта: «Думаю, у меня не будет необходимости обращаться непосредственно к Пленуму ЦК КПСС».

Документ настолько встревожил Горбачева, что он позвонил Ельцину со своей госдачи в Пицунде. Он согласился обсудить письмо в Москве, но хотел отложить встречу до середины ноября, после праздников. Горбачевская неспешность выглядит странно. В такой ситуации можно было бы ожидать, что он поторопится уладить проблему, — не каждый день кандидаты в члены Политбюро просили об отставке. Горбачев настаивает на том, что Ельцин принял его условия. Ельцин пишет, что они договорились встретиться «позже», но он предполагал, что вопрос решится за неделю-другую[501]. Когда Горбачев с ним не связался, Ельцин заволновался. Он боялся, что Горбачев поднимет этот вопрос на запланированном октябрьском Пленуме ЦК, третьем в этом году, и против него единым фронтом выступят все члены Политбюро[502]. От главного редактора «Московской правды» Полторанина и других Ельцин получил сведения о том, что Лигачев накапливает информацию и замышляет против него превентивный удар. По указанию Лигачева завотделом пропаганды ЦК Юрий Скляров велел Полторанину подготовить меморандум, в котором «говорилось бы, что Ельцин занимается популизмом, что Ельцин мешает работе и все прочее». Полторанин отказался и обо всем рассказал Ельцину[503].

Как будет впоследствии вспоминать Ельцин в беседе со мной, 12 сентября, передав письмо курьеру, он видел для себя два варианта: «Если выведут, тогда я начну уже самостоятельную политическую деятельность… Не выведут — тогда я обращусь через Пленум ЦК»[504]. Понять его оптимизм сложно. Крестьяне из Басманова или Бутки или свердловские строители могли жить и работать сами по себе — самостоятельно. Но о какой политической независимости можно было говорить в стране, где одна централизованная партия по-прежнему держала в своих руках правительство, репрессивный аппарат, СМИ и экономику? Что касается возможности использовать ЦК в качестве апелляционного суда, Ельцин не мог быть уверен даже в том, что ему дадут слово. Если бы ему удалось выступить, он мог бы получить определенную поддержку, однако для него, как он скажет на пленуме, подстрекать членов ЦК было «кощунственно», и скрыть это было бы невозможно[505]. Ельцин обдумал и третью возможность, о которой упомянул Наине, — написать личное письмо членам Политбюро. Но от этого варианта он отказался: его письмо не повлияло бы ни на кого, кроме разве что Александра Яковлева, секретаря ЦК КПСС, наиболее прогрессивно настроенного приверженца Горбачева[506].

ЦК КПСС собирался два или три раза в год в Свердловском зале Кремля, в построенном в XVIII веке здании № 1, с видом на Красную площадь. Зал представляет собой величественную ротонду высотой 27 м, окруженную легкими коринфскими колоннами с пилястрами и узкой галереей наверху. Пленум, проходивший в среду, 21 октября, был задуман как спокойное мероприятие. Вначале членам ЦК предлагалось прослушать одобренный Политбюро доклад Горбачева, посвященный Октябрьской революции и запланированный на 2 ноября. Партийный ритуал предписывал раннее завершение пленума без всякого обсуждения, после чего должен был состояться приятный совместный банкет. Ельцин сидел в первом ряду. В президиуме, расположенном на возвышении, находились только члены Политбюро, а в зале — члены и кандидаты в члены ЦК и гости. До самой последней минуты Ельцин не был уверен в том, следует ли ему пытаться выступать. Около 11 утра, когда Горбачев подходил к концу своего доклада, Ельцин нацарапал несколько «тезисов» на одной из красных карточек, которые на советских пленумах и съездах использовались для голосования. Он неуверенно поднял здоровую правую руку, но при мысли о выходе на сцену его охватил страх, и он опустил ее. Горбачев указал на Ельцина Лигачеву, который председательствовал на пленуме. Лигачев спросил, хотят ли члены ЦК начинать обсуждение доклада; когда несколько человек отказались, Лигачев безмолвно показал Ельцину, что тот не сможет выступить. Ельцин поднялся второй раз, но Лигачев упорно не желал дать ему слово. И снова вмешался Горбачев: «У товарища Ельцина есть какое-то заявление». Только после этого Лигачев позволил Ельцину выступить.

Почему Горбачев заставил Лигачева отступить? Он должен был знать, что Ельцин не скажет ничего хорошего. Обстоятельства позволяют предположить, что генсек считал, что, разрешив московскому начальнику выступить, он сможет разом убить двух зайцев. С одной стороны, можно будет усилить нажим на партию с целью принятия программы реформ, используя в качестве аргумента то, что постепенные перемены лучше шоковых мер, предлагаемых Ельциным. С другой стороны, Горбачев и его единомышленники в ЦК смогли бы выступить и разоблачить горячность Ельцина, которая могла бы привести к дальнейшим санкциям[507]. Так или иначе, решение Горбачева позволить Ельцину его выступление было шагом не менее авантюрным, чем решение Ельцина выступить.

Для участников пленума крик души Ельцина прозвучал как гром среди ясного неба. Вспоминает Виталий Воротников: «Ельцин не торопясь вышел на трибуну. Явно волнуясь, немного помолчал, потом начал говорить. Сначала несколько сбивчиво, а потом уже увереннее, но без обычного нажима, а как-то полуоправдываясь, полуобвиняя, стараясь сдержать эмоции»[508]. Горбачев тоже заметил «странную смесь» чувств на лице Ельцина. В очередной раз пытаясь уколоть своего противника, Горбачев написал в мемуарах, что все это было свидетельством «неуравновешенной натуры»[509].

«Секретный доклад» Ельцина состоял из 900 слов и продолжался всего шесть или семь минут[510]. По форме и впечатлению, произведенному на слушателей, он не напоминал ни речь Перикла над могилами павших, ни Геттисбергскую речь, ни даже исходный секретный доклад Никиты Хрущева на ХХ съезде КПСС, когда тот четыре часа говорил об арестах, пытках и казнях в сталинские времена. Ельцин довольно бессвязно пересказал содержание своего письма от 12 сентября и нескольких выступлений на открытых и закрытых встречах[511]. Обвинения в адрес Лигачева в его речи звучали вперемешку с критикой косной советской бюрократии. Единственным конкретным примером торможения реформ, использованным в выступлении, стало заявление о том, что ему так и не удалось сократить в Москве количество НИИ, что он обещал сделать в 1986 году[512].

Недостаточную беглость своего выступления и нехватку конкретных подтверждений своих слов Ельцин компенсировал дерзостью и жаром. Он хотел «сказать все то, что есть на душе, то, что есть и в сердце, и как у коммуниста». В выступлении Ельцина были три бомбы. Во-первых, он сразу же заострил вопрос об отношении общества к процессу реформ. «Стала вера как-то падать у людей». Пока результаты не будут соответствовать обещаниям, «мы… перед людьми можем оказаться… с пониженным авторитетом партии в целом». Свою точку зрения Ельцин провозгласил довольно неуклюже, одновременно призывая и исполнять свои обещания, и отказаться от двух-трехлетнего срока, о котором он говорил на Политбюро 15 октября. Вторым моментом стал призыв к внедрению «демократических форм» в советскую политику, особенно внутри КПСС, и осуждение все усиливающегося низкопоклонства перед Горбачевым, которое, по мнению Ельцина, начало напоминать вождизм и культ личности Сталина или Брежнева. Подобные политические деформации, утверждал Ельцин, и привели к поражениям, случавшимся на протяжении тех 70 лет, о которых говорилось в горбачевском докладе.

«Я должен сказать, что уроки, которые [мы] прошли за 70 лет, — тяжелые уроки, были победы, о чем было сказано Михаилом Сергеевичем, но были и уроки. Уроки тяжелых, тяжелых поражений. Поражения эти складывались постепенно, они складывались благодаря тому, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партийная отдана в одни-единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был огражден абсолютно от всякой критики.

Меня, например, очень тревожит, что у нас нет еще в составе Политбюро такой обстановки, а в последнее время обозначился определенный рост, я бы сказал, славословия… от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Генерального секретаря. Считаю, что как раз сейчас это недопустимо, именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения принципиальности друг к другу, товарищеского отношения и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику в лицо, глаза в глаза — это да, это нужно, а не увлекаться славословием, что постепенно опять может стать „нормой“, культом личности»[513].

Выпалив из двух первых орудий, Ельцин перешел к третьему пункту своего секретного доклада, касавшемуся его лично, — повторил просьбу вывести его из состава Политбюро, содержащуюся в письме Горбачеву от 12 сентября, но на этот раз он добавил фразу, произнесенную им в разговоре с женой 10 сентября, но отсутствовавшую в письме, — что будущее его как московского первого секретаря должно решаться МГК, а не только ЦК, что оставило бы ему надежду, уйдя из Политбюро, сохранить положение московского партийного босса. В зале тут же поднялся свист и крики. Ельцин вспоминал, что, когда он сел на свое место, сердце его «гремело, готово было вырваться из груди»[514].

Кадр за кадром просматривая «негабаритную» жизнь Ельцина, можно сказать, что его монолог был моментом истины. 15 лет спустя, в интервью со мной он, размышляя о своем состоянии во время и после выступления, описывает чувство одиночества и страха: «Это было выражение протеста… Я был настроен довольно решительно, но мне не хватало именно поддержки… Оказывается, что я один против всей этой армады, всей махины коммунистической, их кагэбэшной системы»[515]. Конечно, в этих словах есть доля преувеличения, но невозможно отрицать, что Ельцин искушал судьбу. Хотя после его выступления в зале раздались крики о том, что он одержим тщеславием, этот взрыв был вызван не одной только жаждой власти. Поскольку разрядить обстановку в такой ситуации было невозможно, было заранее понятно, что ослушника ожидает кара. Как в начале ноября Анатолий Черняев сухо сказал Горбачеву, Ельцин «вряд ли метил на самые первые места (ума хватает, наверное, на это не рассчитывать)»[516].

Учитывая сложившуюся советскую практику, опасно было даже давить на Горбачева с тем, чтобы он изменил политику. Вдобавок, у бесшабашного Ельцина не было ни конкретной программы, ни четко определенных идей. Его ощущение, что Горбачев действует слишком робко, а он должен изменить его позицию, основывалось на каком-то почти кошачьем инстинкте, а не на идеологии. Горбачев же по-прежнему твердо стоял на идеях марксизма-ленинизма. В тот момент и на протяжении последующих четырех лет если он и реагировал на сигналы, посылаемые ему инстинктами, то инстинкты эти были, продолжая метафору, собачьими — поддающимися дрессировке, тянущимися к знакомому, к тем стереотипам, что ранее приносили вознаграждение[517].

Когда Ельцин начинал действовать по наитию, он вел себя так, как уже не раз бывало в прошлом, когда он выходил за пределы сценариев выживания, долга, успеха и испытания и в нем пробуждался дремлющий сценарий бунта. В «Исповеди на заданную тему» он проводит параллель с одним актом неповиновения, имевшим место в его юности, когда он якобы выступил на собрании в березниковской семилетней школе. В актовом зале он попросил слова, «почти как на октябрьском Пленуме ЦК»[518], и заявил перепуганным родителям и учителям, что его классная руководительница не справляется со своими обязанностями. Но Свердловский зал Московского Кремля был куда более подходящей сценой для мятежа, чем актовый зал железнодорожной школы № 95 в неприметном городке Березники. И хотя в 1987 году Ельцин сосредоточился на своем непосредственном начальнике Лигачеве (как в 1946 году — на учительнице), он в этот раз метил и в «директора школы». В 1956 году Хрущев в своем секретном докладе говорил о сталинском прошлом и пытался снять с нового руководства ответственность за эти преступления. Доклад Ельцина был посвящен горбачевскому настоящему, в нем делалась попытка возложить ответственность за провал реформ на конкретного человека и его приближенных.

Когда Ельцин вернулся на свое место, микрофон взял Горбачев. По словам заведующего общим отделом ЦК Валерия Болдина, он был «вне себя от ярости» и пытался скрыть досаду из-за выходки Ельцина и его слов о низкопоклонстве приближенных перед Генеральным секретарем[519]. Но у Горбачева еще оставалась некоторая свобода маневра. Он мог проявить чуткость и попросить Ельцина разъяснить свою позицию. Он мог оспорить некоторые тезисы его речи. Ельцин обвинил Горбачева в том, что тот предпочитает слово делу, — то же самое можно было сказать и о выступлении Ельцина. Наконец, мог он и просто обмануть своего противника, предложив обсудить все при личной встрече или вынести этот вопрос на Политбюро. Но он так не поступил, и это доказывает, что к моменту завершения ельцинской речи Горбачев склонился к тому, чтобы отплатить своему нахальному подчиненному его же монетой.

Горбачев с возмущением отверг предложение Ельцина о том, чтобы его судьбу решала Московская партийная организация: «Может, речь идет об отделении Московской парторганизации?.. Получается вроде желание побороться с ЦК». В условиях «демократического централизма», основы которого были заложены Лениным и Сталиным, местные и региональные руководители работали на благо всей партии и полностью подчинялись воле верхов. Московский комитет просто не мог выбирать себе руководителя без одобрения Политбюро и аппарата ЦК[520]. Затем Горбачев предложил высказаться присутствовавшим, дав сигнал о том, что критика своенравного Ельцина будет только приветствоваться[521].

Против Ельцина выступили девять членов Политбюро, среди которых были Лигачев, премьер Рыжков, Виталий Воротников, Эдуард Шеварднадзе (горбачевский министр иностранных дел) и Виктор Чебриков (председатель КГБ). Все с готовностью и даже с радостью обвиняли Ельцина во всех грехах, хотя позднее Рыжков и другие выражали недовольство Горбачевым в связи с тем, что тот не рассказал им о сентябрьском письме Ельцина[522]. Затем против Ельцина выступила череда из 15 чиновников и двоих рабочих. Показательная порка продолжалась четыре часа — с перерывом, во время которого Ельцин остался в полном одиночестве, а несколько членов комитета подошли к Горбачеву с требованием исключить Ельцина из состава ЦК. Горбачев отказался[523]. Некоторые из тех, кто работал с Ельциным давно (в частности, его преемник по Свердловскому обкому Юрий Петров и Аркадий Вольский, пытавшийся перетащить Ельцина в Москву еще при Андропове), не стали выступать против него, несмотря на предложение генсека. Другие же (московский «мэр» Сайкин, член Политбюро Александр Яковлев, свердловчанин, а ныне первый партийный секретарь Казахстана Геннадий Колбин и академик Георгий Арбатов) даже проявили к нему определенное сочувствие, несмотря на связанный с этим риск. Смелее всех выступил Сайкин. Он дистанцировался от выступления Ельцина и подчеркнул, что не был в курсе его планов (он только что прилетел из Пекина), но при этом отметил, что за период с 1985 года в Москве были достигнуты значительные успехи и что все это время Ельцин «трудился день и ночь»[524]. Все остальные выступления были либо укоризненными, либо откровенно обвинительными. Все это было для Пленума ЦК опытом не менее новым, чем сам ельцинский экспромт. Со сталинских времен все те, кто выступал на пленуме, сообщали о своих планах за несколько недель до заседания и предварительно представляли тексты своих речей для утверждения в Секретариат.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.