«Мы были тощие и уже тогда ничего не боялись…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Мы были тощие и уже тогда ничего не боялись…»

За многолетнюю близость с Андреем Вознесенским я брал у него интервью только несколько раз. Казалось бы, почему? Причин несколько. Андрей Андреевич не очень-то любил встречаться с нашими журналистами. Мне кажется, ему было интереснее и важнее давать интервью на Западе, то есть в заграничных поездках, или иностранным журналистам в Москве. Поэт был весьма популярен в Америке, во Франции, в Италии, и у него не было отбоя от тамошних репортеров, которые задавали острые вопросы, касающиеся положения интеллигенции, литераторов, художников в Советском Союзе. На Вознесенского смотрели, как на героя, который выстоял и «выжил» под убийственным ором Никиты Хрущева. Давая интервью на Западе, поэт понимал, что они в любом случае вызовут резонанс и в СССР.

Когда я обращался к Вознесенскому с просьбой дать интервью, он всегда находил причину, и вроде бы убедительную, чтобы избежать не совсем приятной для него «работы». Хотя однажды, в июле 99-го, как ни странно, согласился поговорить со мной на темы сельской жизни и корнеплодов для газеты «Мир садовода» (!) Редакция этой газетки, выходящей, впрочем, солидным тиражом, упросила меня сделать для них такой подарок. Вместе с фотокорреспондентом мы приехали в Переделкино, я включил диктофон и начал расспрашивать, как живется поэту вдали от столицы, среди лугов и пастбищ. Андрей предложил пройти к даче Пастернака и по дороге проговорил: «Представь себе, над этими грядками колдует с лопатой Борис Пастернак, вот он-то был настоящий сельский труженик. Не улыбайся, простая работа отвлекала его от литературного шабаша в коридорах писательского союза и выше». Вспомнили строчки Андрея из стихотворения, которое неожиданно для всех появилось в «Литературной России» вскоре после смерти Пастернака в номере, посвященном Льву Толстому (то ли в газете не поняли настоящего адресата стихов, то ли наверху решили, что перегнули палку с травлей «небожителя», как назвал когда-то Пастернака Сталин):

Несли не хоронить

Несли короновать.

Седее, чем гранит,

Как бронза – красноват,

Дымясь локомотивом,

Художник жил

лохмат,

Ему лопаты были

Божественней лампад!

Вознесенский пережил своего наставника на пятьдесят лет и два дня. Каждый год в день рождения и в день смерти Пастернака он приходил в дом-музей своего кумира. В 2010-м впервые за все годы не смог.

Возле дач Пастернака и Вознесенского мы пробыли тогда около часа. Я понял, что интервью получилось: Андрей с присущим ему блеском облек вроде бы такую прозаическую тему в поэтическую форму…

Привожу фрагменты из той стародавней «садово-огородной» публикации, которая получилась легкой и веселой. Грустные разговоры, как говорится, остались за кадром.

1999 год. Андрей здоров, бодр и жизнерадостен.

В Переделкине растут бананы?

Сказочный ботанический сад взрастил в своей поэзии Андрей Вознесенский. Перелистайте любой томик его стихов, и сразу же повеет ароматами полей, жужжанием хлопотливых пчел, небесной синью российских просторов: «Паслен и кукушкины елезы обплачут меня до колен», «Матери ландыши принесите, поздно – моей, принесите – своей», «Как хорошо найти цветы «ни от кого», «Всю ночь с тобой на «ты» фиалок алкоголь», «И словно воплощение телепатии, живут подмосковные тюльпаны», «Миллион, миллион алых роз», «Переделкинская рябина, нас, как бусы, соединит».

Почти всю свою творческую жизнь он живет в поселке, чуть в стороне от Минской трассы. В московскую «высотную» квартиру на Котельнической набережной почти не заглядывает – Андрей Андреевич всерьез себя считает сельским жителем.

Переделкино, где жили советские и продолжают жить несколько российских классиков литературы, – это обширный участок земли и леса, подаренный когда-то «своим» писателям товарищем Сталиным.

Ну да ладно, будем считать Вознесенского поселковым жителем. Так знать и любить природу может не каждый. И не каждому дано перенести свою любовь к пленэру в поэтическое слово.

Живет поэт в деревянном доме. Живет скромно, даже застенчиво: сам заваривает кофе (иногда и избранным), сам обихаживает клумбы с заморскими цветами. Свои-то легко примутся и зацветут, а вот иностранные приручить надо. Когда зовут на концерты и всяческие симпозиумы в Америку или Европу, он не отказывает, ибо знает: привезет в свою обитель малость прекрасного и вечного. А что прекрасное и вечное – цветы, конечно.

Подарили ему в Греции маслиновые косточки. Зарыл в землю. Вроде бы пошли в рост, но потом сникли.

Чужая земля – потемки. Из Южной Африки привез рассаду бананов. Окучивал-окучивал по июню. Нет, вымерли, не вынесли отсутствия всяких там минудобрений, навоза. А откуда его взять, навоз-то?! Дефолт. Последняя посадка – анютины глазки, вывезенные на дне дипломата с Канарских островов. Поэт уверен – Канары не подведут. Примутся цветочки. Название-то их на острова, видно, из России пришло.

Дача Вознесенского и его жены Зои Богуславской по соседству с дачей Бориса Пастернака. Когда-то чета проживала в другом доме, поодаль, но судьба распорядилась так, что после смерти великого поэта Андрей Андреевич стал его соседом. Когда-то совсем мальчишкой с первыми стихами в кармане он приезжал к Борису Леонидовичу. Давно известно, лично я впервые об этом узнал из фольклора, что тот предрек юному стихотворцу большое будущее. В благодарность Андрей Андреевич вместе с молоденькими поклонницами-поэтками возродили перекопанный не раз самим классиком огород.

Нынче здесь можно полакомиться и огурчиками, и баклажанами, и капусткой. Приедет какой-нибудь заморский гость, ему в рюкзачок за плечами кочанчик свеженький – может, щец сообразит, а может, привьет где-нибудь на Огненной Земле.

Вход на дачу поэта Вознесенского перекрывает котяра.

– Его зовут Кус-Кус, есть в Москве такой ресторанчик. А у меня стихотворение, где я рассказываю Бродскому про этого кота, – комментирует мэтр.

Взяв Кус-Куса на руки, Андрей Андреевич впустил гостей в дом, но кот почему-то огрызнулся. Не понравились мы, видно, ему, или не хотел, чтобы чужаки ковры пачкали. Впрочем, ковров я не заметил. А из-за злющего кота пришлось ретироваться раньше отпущенного на беседу времени. Так что не успел я расспросить Вознесенского про картошку, которую он решил посадить этой тяжелой беспогодной весной. Ну ничего, приеду осенью, как раз к урожаю. Картошка, уверен, не подведет. Это не бананы из Южной Африки.

… Что касается журнала «Огонек», где я работал с 1975 по 1990 год, то здесь особый случай. Само собой разумеется, что при А. Софронове имя Вознесенского не могло появиться на его страницах. Но в годы перестройки «Огонек» стал своим для знаменитого поэта. Он с удовольствием просвещал проснувшихся от застойной спячки читателей, предлагая отделу литературы те или иные актуальные материалы. Например, эссе о Борисе Гребенщикове, размышления о Владиславе Ходасевиче, едва ли не первое в нашей печати блестящее представление творчества великого Марка Шагала…

Когда в редакции возникла почти утопическая идея собрать вместе для коллективного интервью поэтов-шестидесятников Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Б. Окуджаву, Б. Ахмадулину и Р. Рождественского и я известил об этом Андрея, он назвал идею журнала гениальной. Как мне удалось осуществить задуманное, особый разговор. Скажу только, что подготовка этой «акции» заняла немало времени. Пока я обзванивал «великолепную пятерку», пока вылавливал вечно занятых (выступления, заседания, заграницы, да и обдумывание неожиданного предложения), прошло несколько недель. В результате переговоров и уговоров удалось назначить конкретный день и час, которые устроили всех… Кроме Беллы Ахмадулиной. Она отказалась участвовать в этой «вечере». Как мне показалось, не просто из-за недомогания, а по принципиальным соображениям. Правда, известила меня, что мы можем поговорить отдельно, у нее дома.

Встреча состоялась на даче у Евгения Евтушенко. На обложке «Огонька» от 28 февраля 1987 года напечатана фотография четверых поэтов. Помню, на улице был сильнейший мороз, руки Дмитрия Бальтерманца явно закоченели из-за того, что он без конца щелкал и щелкал затвором своей фотокамеры (мэтру отечественной фотожурналистики хотелось сделать как можно больше ракурсов уникальной экспозиции), и мы продолжили съемку в теплой гостиной Евгения Александровича. Фотография, на которой запечатлены мирно беседующие за чаем из чашек с петухами всемирно известные поэты, стала культовой и воспроизводилась бессчетное количество раз в разных книгах, газетах и журналах…

Разговор длился часа два. Шестиполосное интервью с поэтами вызвало широчайший резонанс не только в писательской среде, но и среди миллионов читателей журнала. Замечу, что Вознесенский оказался едва ли не самым щедрым на откровенные воспоминания о пережитом. В редакцию пришло огромное количество писем со всего мира, часть из них сохранилась в моем архиве и ждет своего часа для публикации.

Кстати, в журнале было напечатано далеко не все, что поведал тогда Андрей. Главный редактор сократил часть текста, потому что вместить целиком его в журнальный формат было невозможно. У меня сохранился набор полного интервью-монолога. Позже Вознесенский использовал его фрагменты в своих прозаических мемуарах.

Но этот текст оттуда, из февраля 87-го.

Переделкино, дача Евгения Евтушенко

Вот что сказал Андрей Вознесенский на том историческом рандеву:

– Какие мы были? Мы были тощие и уже тогда ничего не боялись. Все мы тогда распевали Окуджаву. Он не написал еще песенку про дураков, но они считали его песни опасными. Белла Ахмадулина водила «Москвич», ее фарфоровый овал светился музыкой. Евгений Евтушенко, сияющий первым в Москве нейлоновым костюмом, и Роберт Рождественский в лыжном свитере с выпущенным воротничком пламенно читали с эстрады смелые гражданские стихи. Вижу не только их, но и Юнну Мориц с ее страстной библейской нотой, над головой обрубки кос встают от гнева, геолога Глеба Горбовского, Евгения Винокурова с олимпийским портфелем, тончайшего гравера Александра Кушнера, облученного солдата Виктора Соснору. Вернулся из мест отдаленных гусляр Виктор Боков. В котомке у него лежала книга «Железная ива», которая нравилась Пастернаку. Шутейничал Николай Глазков – московитянин-сюрреалист. У Бориса Слуцкого были фигура и слог римского трибуна, за ним чувствовались легионы. Его стихи можно выбивать на меди и мраморе. Если бы Цезарь не сказал: «Пришел, увидел, победил», это телеграфно написал бы Слуцкий. Щетиня рыжую щетку усов, чуждый сентиментальности, он спрашивал молодых поэтов: «Вам нужны деньги? Сколько? Отдадите, когда сможете».

Моя дружба с ними выразилась в стихах и статьях, им посвященных. Гласности в нашем понимании тогда не было. Попытка сказать правду о жизни и об искусстве клеймилась как очернительство, с особенной злобой воспринималась эстетическая новизна. Строчка над сценой Театра на Таганке: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек» – воспринималась чиновниками как крамола. Сейчас трудно поверить, что стихи «Бьют женщину» много лет назад нельзя было опубликовать («В нашей стране женщин не бьют!»). Газетная брань по моему адресу и моих товарищей была небезобидной. Переставали печатать…

Многие стихотворные строки тогда пробивались кровью.

В 1953 году, когда хоронили Сталина, я с группой попутчиков лез по крышам к Колонному залу, над солдатами, грузовиками оцепления и обезумевшими от горя, давящими друг друга толпами. С крыш мы прыгали в толпу. Люди, смыкаясь, не давали нам разбиться. Увы, мы были тогда почти все такими. Мы не видели тогда еще несметных молчаливых призраков возмездия, летящих над толпой. Дети обманутой веры, мы не ведали, что он сгубил миллионы. Мы зубрили историю по фальсифицированным старым учебникам, где зачерканы чернилами портреты Якира и Блюхера с выколотыми нашими предшественниками глазами. Мы цепенели над траурными газетами со стихами-некрологами Симонова и Твардовского. Лишь в 1961 году я прочел письмо Раскольникова: «Вы их арестовали, Сталин!.. Вы заставили идущих с вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей. В лживой истории партии, написанной под вашим руководством, вы обокрали мертвых, убитых и опозоренных вами людей… Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго. Бесконечен список ваших преступлений…»

Когда в 1956 году страшная правда открылась, учащийся в нашей группе контуженый фронтовик Валера Васильев, бледнея от заиканья, сказал: «Подлец, он оказался, бельдюга. А я его имя на стволе пушки написал. Прямой наводкой по танкам куярил».

Тогда написались стихи «Мы – дети культа личности» и «Усы», которые потом вставил в «Озу»:

Друг, не пой мне песню про Сталина.

Эта песенка непростая.

Непроста усов седина —

То хрустальна, а то – мутна…

Кто в них верил? И кто в них сгинул,

Как иголка в седой копне?

Их разглаживали при Гимне.

Их мочили в красном вине.

И торжественно над страною,

Точно птица хищной красы,

Плыли с красною бахромою

Государственные усы…

Недавно в стихотворной подборке одного коллеги я прочитал строчку: «государственные усы». Значит, образ запомнился, точно выразил время. Изменили ли мы время? Конечно. Но мы тогда не думали об этом. Время расставляет свои акценты, отделяя нас теперь друг от друга. Видимся раз в году. Но и тогда мы были разные. Вопреки легенде мы не так часто выступали вместе. Аудитории у нас были разные, да и жили мы каждый по-своему. Читали тоже по-разному, но стихи выражали боли народа. Общими у нас были враги. Их нападки сплачивали нас. Общими были страсть страны, воздух надежд, люди, верящие в нас, творческий взлет шестидесятых.

Поэты, заявившие о себе в 60-х годах, пожалуй, лучшие свои вещи написали в 70-х и 80-х. В них сказалась боль от крушения иллюзий. Деление на поколения в поэзии механистично. В те годы я написал о поколениях – «горизонтальном» (по возрасту) и «вертикальном» (по совести и таланту). Эти слова о «вертикальном» поколении, доносительски исказив, процитировали, чтобы вывести из себя Никиту Хрущева на злополучной встрече с интеллигенцией в Кремле. Он потребовал меня на трибуну. Свердловский голубой купольный зал был заполнен парадными костюмами, белыми нейлоновыми сорочками, входящими тогда в обиход. Это в основном были чины с настороженными вкраплениями творческой интеллигенции.

Трибуна для выступающих стояла спиной к столу президиума, почти впритык к столу, за которым возвышались пятеро – Хрущев, Брежнев, Суслов, Козлов и Ильичев. Их десятиметровые портреты украшали улицы по праздникам. Их несли над колоннами.

Хрущев был нашей надеждой, я хотел рассказать ему, как на духу, о поколении в литературе, считая, что он все поймет и поправит.

Но едва я, волнуясь, начал выступление, как кто-то из-за спины стал меня прерывать. Я продолжал говорить. За спиной раздался микрофонный рев: «Господин Вознесенский!» Я попросил не прерывать. «Господин Вознесенский, – взревело, – вон из нашей страны, вон!»

По сперва растерянным, а потом торжествующим лицам зала я ощутил, что за спиной моей происходит нечто страшное. Я обернулся. В нескольких метрах от меня вопило потное, искаженное злобой лицо Хрущева с закатившимися в истерике желтыми белками. Глава державы вскочил, потрясая над головой кулаками. Он был невменяем. Разило потом. «Господин Вознесенский! Вон! Товарищ Шелепин выпишет вам паспорт». Дальше шел совершенно чудовищный поток.

За что?! Или он рехнулся? Может, пьян? (Такое с ним было однажды, когда он стучал башмаком по трибуне ООН.) «Это конец», – понял я. Только привычка ко всякому во время выступлений удержала меня в рассудке.

Из зала, теперь уже из-за моей спины, доносился скандеж: «Долой! Позор!» Из первого ряда подскочило брезгливо красивое лицо: «В Кремль – без белой рубашки?! Битник!» Позже я узнал, что это был Шелепин. Мало кто знал тогда слово «битник», но вопили: «Позор!»

Метнувшись взглядом по президиуму, все еще ища понимания, я столкнулся с пустым ледяным взором Козлова.

Как остановить этот ужас? Все-таки я прорвался сквозь ор и сказал, что прочитаю стихи.

«Никаких стихов! Знаем! Долой! Вон!» – неслось мне в спину. Зал хотел крови…

И тут в перекошенном лице Главы я увидел некую пробивающуюся мысль, догадку, будто его задело что-то, пробудило сознание, что-то стало раздражать – или это мне показалось? Будто он увидел в ревущей торжествующей толпе свою будущую гибель, почуял стихийную силу неподконтрольной номенклатуры. Через год она свернет ему шею. Набычась, он обиженно протянул: «Нет, пусть прочитает».

Увы, стихи не помогли. Когда я дошел до строк:

Какая пепельная стужа

Сковала б родину мою!

Моя замученная муза

Что пела б в лагерном краю? —

зал злорадно затих. В те дни, теряя контроль над процессом, Глава уже давал в политике задний ход. Читая, я, как обычно, отбивал ритм поднятой рукой. Когда кончил, раздались робкие хлопки в зале. «Агент! Агент!» – закричал в зал премьер. «Ну, вот, агента зовет, сейчас меня заберут», – подумалось. А он все кричал, но уже тоном ниже, видно выпустив пар: «Вы что руку подымаете? Вы что, нам путь указываете? Вы думаете, вы вождь?» Он взмок от получасового крика, рубашка прилипла темными пятнами.

Но он и не думал передыхать.

– Ну, теперь, агент, пожалуй сюда! Вот ты, в красной рубахе, агент империализма», – короткий пухлый палец тыкал в угол зала, где сидел молодой художник Илларион Голицын, потомок князей, ученик Фаворского. Он-то, оказалось, и хлопал мне.

Илюша, меланхоличный, задумчивый, честный, не от мира сего, замаячил на трибуне.

– Почему хлопал?

– Я люблю стихи Вознесенского.

– Да?! А еще что ты любишь?

(Подумав.) Я люблю стихи Маяковского.

– Чем докажешь?

(Подумав.) Могу наизусть прочитать.

– А сам кто ты есть?

– Я – художник.

– Художник?! Абстрактист!!

– (С достоинством.) Нет, я реалист.

– А чем докажешь?

– (Подумав.) Я могу свои работы принести…

– Следующий!..

Я потом долго не мог уразуметь, как в одном человеке сочетались и добрые надежды 60-х годов, мощный замах преобразований, и тормоза старого мышления, это купеческое самодурство?

Эренбург впоследствии спросил меня: «Как вы это вынесли? У любого в вашей ситуации мог бы быть шок, инфаркт. Нервы непредсказуемы. Можно было бы запросить пощады. И это было бы простительно».

На фотографии, которая несколько часов висела на стенде «Известий» на Пушкинской площади, где Хрущев стоял сзади меня с кулаками, было похоже, что он лупит меня по голове.

На фото видно, как я уронил стакан. Но я не помню этого.

Помню, я, как в тумане, прослушал его доклад, где уже хвалился Сталин, пошел через оживленную, вкусно покушавшую толпу. Около меня сразу образовывалось пустое место, недавние приятели отводили глаза, испарялись. Помню, я вышел на темную мартовскую кремлевскую площадь. Бил промозглый ветер. Куда идти? Кто-то положил мне лапищу на плечо. Оглянувшись, я узнал Солоухина. Мы не были с ним близки, но он подошел: «Пойдем ко мне, чайку попьем. Зальем беду». Он почти силой увлек меня, не оставлял одного, всю ночь занимал своим собранием живописи, пытался заговорить нервы. Приговаривал: «Ведь это вся мощь страны стояла за ним – все ракеты, космос, армия – все на тебя обрушилось. А ты, былиночка, выстоял.

Ну, ничего». Дома у него были только маслины. Показав большую икону Георгия на алом коне, сказал: «Когда-нибудь тебе ее откажу…»

Я год скитался по стране. Где только не скрывался! До меня доносились гулы собраний, на которых меня прорабатывали, требовали покаяться, разносные статьи. Сознание отупело. Депрессия. Матери моей, полгода не знавшей, где я и что со мной, позвонил журналист: «Правда, что ваш сын покончил с собой?» Мама с трубкой в руках сползла на пол без чувств.

Впрочем, был молод тогда – оклемался. Остались стихи.

Хрущев, уже будучи на пенсии, передал мне, что сожалеет о том эпизоде и о травле, которая за этим последовала. Я ответил, что не держу на него зла. Ведь главное, что после 56-го года были освобождены люди.

Изменило ли нас время? Еще бы! Хотя уже тогда можно было угадать, кто как изменится. Тут уж совсем неуместно слово «мы». Каждый должен сам сказать о себе. В моей памяти все осталось подобно дружбе одного двора или одноклассников. Как бледный, длинноволосый Андрей Тарковский, с которым мы учились в одном десятом классе 554-й школы и гоняли во дворе консервную банку. Страшно, что его уже нет среди нас. Как много не удалось сделать!

Сейчас кажется, что можно было бы сделать больше. Наивным кажется юношеский максимализм – понятный, правда. Я четырнадцать лет общался с Пастернаком, боготворил его, шел за его гробом, и естественно, что влюбленность в него не позволяла видеть других поэтов. Да и кого можно было поставить рядом с ним? Много занимался поэзией как таковой, считая стихотворение вопросом, а не ответом. Публицистики у меня было мало. Стихотворение – это духовный микрокосм, духовная форма. Обидно, что порой не хватало характера отстоять каждое слово и столько строк покалечено. Дубины не сбили с пути, но, увы, отбили душу.

В борьбе с поэзией пользовались в те годы политическим жупелом. Одни клеймили русофилом за любовь к древней архитектуре, другие обзывали модернистом за понимание Мельникова. В 1967 году дописались до того, что я… «пособник ЦРУ». Каково было читать это! Еще наши родители помнили, что за подобным следовало в тридцатые годы!

Я ответил тогда ироническими стихами «Я обвиняюсь». Естественно, их напечатать тогда не удалось. Я пытался ответить на языке, понятном оппоненту:

Вознесенский, агент ЦРУ,

притаившийся тихою сапой,

я преступную связь признаю

я Тухачевским, агентом гестапо.

Подхватив эстафету времен,

я на явку ходил к Мейерхольду,

вел меня по сибирскому холоду

Заболоцкий, японский шпион.

И сто тысяч агентов моих,

раскупив «Ахиллесово сердце»,

завербованы в единоверцы.

Есть конструктор ракет среди них.

Признаю и страшней аргумент —

прославлялся моей какофонией

в пломбированном грозном вагоне

некто Ленин – «немецкий агент».

Горько, когда ты, как сказал Владислав Ходасевич, о котором мне недавно довелось писать в «Огоньке»:

… На трагические разговоры

Научился молчать и шутить…

Впрочем, может, это просто иронический стиль 80-х годов?

Недавно мне радостно позвонили, что вышел первый диск Гребенщикова. Хорошо, что публикация в «Огоньке» открыла дорогу «Аквариуму». Многие из поэтов, чьи имена названы в «Муках музы» и других моих статьях, оправдывают надежды, ныне к ним хотелось бы прибавить имена Арабова и Искренко. Рекомендую «Огоньку» напечатать их стихи.

На днях ко мне подошел поэт, когда-то заведовавший отделом поэзии в издательстве «Советский писатель»: «Сейчас все оказываются друзьями Высоцкого, везде его печатают, но, когда он еще был жив, только ты единственный приносил рукопись его книги стихов, пытался пробить. Жаль, тогда не удалось». В то время не только книгу – строку его нельзя было напечатать. Железобетонная стена. Глядишь, вышла бы книга, может быть, он жив остался. Сейчас все пишут мемуары о Высоцком. В «О» странички о нем с трудом прошли. Недавно позвонила Крымова и попросила написать о нем книгу мемуаров, я не стал писать. Раньше надо было такой сборник составлять!

Владимирский поэт Николай Тарасенко помог мне издать «Мозаику». Владимир Солоухин помог опубликовать мою первую поэму «Мастера». Эдуардас Межелайтис, понимая, чем ему это отольется, не глядя, подписал в печать «Треугольную грушу». Самоотверженный Андрей Дементьев взял на себя публикацию поэмы «Северная надбавка» Евтушенко; он печатал важные для меня вещи, в том числе поэму «Ров».

Независимо от возраста люди «вертикального» поколения помогают мне. И я в меру сил помогаю людям «вертикального» поколения. Всю жизнь везде, где можно, пишу о Пастернаке. Мне удалось впервые опубликовать его стихотворение «Гамлет» из «Доктора Живаго». Трудно представить, что миллионы моих сверстников не знали его имени, хотелось бы хоть немножко пододвинуть поэзию Пастернака к ним. Помощь озеру, шедевру архитектуры, публикации мастеров, о которых годами молчали, заботы о наследии Шагала – все это, думаю, помогает и атмосфере творчества молодых. Сейчас находит поддержку мое предложение, высказанное на съезде писателей: о кооперативном издательстве. Может, оно, как свежее начинание, поможет молодым.

У нас ежегодно печатается 84 тысячи названий книг. Несколько книг Набокова, Ходасевича, Гумилева обеспечат полноту картины отечественной литературы XX века. Наши современники имеют право читать все. Какой может быть общечеловеческая глубина литературы без философской мысли? Философия должна изучаться не на уровне отрывного календаря. Забытыми пребывают такие ветви русской мысли, как мучительные раздумья Шестова о Достоевском, «биологика» Розанова (по счастливому бердяевскому определению), труды Соловьева, Флоренского, Чижевского. Их полезно бы издать академическими тиражами, хотя бы для просвещенных и посвящаемых в философию. Даже для того, чтобы полемизировать, нужно знать источник.

В архитектурном институте я профессионально учился рисунку, живописи, проектированию, сопромату, истории искусства. Для меня поэзия не хобби, не профессия, а судьба. Когда я писал первую поэму о казни создателей храма Василия Блаженного, я знал по рассказу Жолтовского, что шедевр этот случайно не взорвали в 30-х годах, знал я и о судьбе ученого-реставратора Барановского. Так что поэма не только об истории архитектуры, о судьбе народной, но и о моей судьбе. Надо быть человеком Ренессанса, открывать в разных сферах, сейчас время духовного синтеза. Во всем пытаюсь найти что-то новое, свое в автолитографиях, архитектурном проекте Поэтарха, рок-опере.

Спасибо 60-м годам за духовный подъем, за то, что освободили и реабилитировали людей. Это главное. Но фильм «Покаяние» тогда не только выпустить, но даже снять было бы невозможно. Все вещи нашего печатного Ренессанса глухо лежали тогда в столах. А разве возможен был исповедальный писательский съезд? Возможны ли были последние острые публикации в «Московских новостях»? Наивно думать, что все решено. Идет ежесекундная борьба с еще очень сильным реакционным слоем нашего общества.

Но главное – свобода не вне, а внутри человека. У художника – это свобода выразить себя и время по-своему, как ни Толстой, ни Блок не выражали. Как говорили философы, «в свободе скрыта тайна мира».

Поэзия рождается непредсказуемо. Ее нельзя организовать. В XX веке гребни творческих духовных взлетов приходятся на каждые двадцать лет: двадцатые годы, сороковые-роковые, шестидесятые, восьмидесятые.

Поэзия занимается общечеловеческими ценностями. Поэзия – это прежде всего внутренний мир человека. В ней главное – человечность.

Минувшей осенью я отказался от интересных зарубежных поездок: дома дел много, многому можно помочь. Происходит преодоление косности, и здорово, что результативно. Политически это называется демократизация. Поступок – это тоже поэзия. Глаза страшатся, а руки делают…

Одна из нынешних моих забот – комиссия по наследию Пастернака. Пытаемся основать музей на его даче в Переделкино – «трудно, брат, но нужно», восстановить доброе имя великого поэта, снять с него клеймо исключенного из Союза писателей. В Переделкино могли бы проходить Пастернаковские чтения, как наши, так и международные. Нужно целиком опубликовать все его произведения, в том числе поэтичный роман «Доктор Живаго». Это нужно не только для того, чтобы восстановить историческую справедливость, а для создания атмосферы нашего сегодняшнего искусства, для создания новых произведений по искреннему, как говорил В. Шкловский, «по гамбургскому счету», чтобы легче было новому «юноше бледному, со взором горящим».

Какие стихи 60-х годов я повторил бы сегодня? На вечерах меня просят почитать «Порнографию духа», «Очередь». И сегодня повторю: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.