1941 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1941 год

Валентин

Первые минуты нового, 1941 года застали нас уже несколько опьяневшими после выпитого шампанского. Мы перешли из прихожей в длинную комнату и стали играть в цветочный флирт — старинную игру, которую принесла Тата. Вдруг Тата сказала: «Давайте честно сознаемся, кто кого любит. И оставим это между нами — никто, кроме нас, не узнает. Начинай ты, Валя. Говорят, ты был влюблен в Олю Огородникову?» Валя улыбнулся: «Почему же, я вовсе никогда не был в нее влюблен. Уж коли на то пошло…» — «В Иру Зеленину?» — «Я сейчас вовсе не настроен откровенничать. Скажу только, что Ира Зеленина очень хорошая девушка…» В это мгновение меня словно бес подтолкнул, я стала говорить — и не хотела говорить, и не могла остановиться: «Вот ты, Валя, любишь Иру Зеленину, а ведь я была влюблена в тебя! Я все лето о тебе думала, я даже стихи в честь тебя написала, я даже чуть на дуэли из-за тебя не подралась…» Тата и Нота тихо вышли из комнаты, таща за собой ничего не понимавшего Юрку. Мы с Валей остались одни в комнате. Потрескивая, горели на елке свечи. Валя вдруг обнял меня за плечи. «Валя, ты где был летом?» — неожиданно для себя спросила я вдруг. «Где всегда, в Истре у своей тетки». Господи, значит, он все лето был где-то рядом со мной, а я… Валя поцеловал меня. Если бы такое случилось летом, в лесу, где я не смела и мечтать об этом, я бы умерла от счастья, а сейчас меня охватило жгучее чувство стыда: что я сделала? Я сама, сама ему навязалась, а он вовсе меня не любит, он даже соврать мне не счел нужным. Он любит эту Иру Зеленину, а меня целует из жалости — разве можно так! Я быстро высвободилась из его рук и подняла скатерть, скользнувшую на пол. «Куда же вы все ушли», — крикнула я другим. Мне хотелось поскорее сделать так, чтобы Валя не принял те мои слова про любовь всерьез, чтобы он подумал, что я все это сказала в шутку. Вслед за мной вышел Валентин. Он задел плечом подставку у двери, на которой стоял кувшин с водой, кувшин упал и разбился вдребезги. Это сразу разрядило обстановку, все стали смеяться. «Как хорошо, это к счастью, — заметила Нотка. «Ребята, а мне попадет от мамы». «А Валька сам извинится, — сказала Тата. — Как по-немецки теща?» — «Schwiegermutter». — «Ну вот он и скажет: Liehe Schwiegermutter — gro?e Krug zerbrochen[46]. Повтори, Валя». И Валя под общий смех повторил. Около двух часов утра вернулись мои родители. Валька действительно очень мило своим бархатным басом извинился за кувшин, и мне потом вовсе не попало. Юрка настолько захмелел, что Вале пришлось отвести его домой. Я легла спать счастливая. Но весь следующий день на душе был неприятный осадок и снова чувство стыда за мое признание.

После каникул я поняла, что я разлюбила Валю. И было очень жаль чего-то. Скучно стало без любви…

Когда я говорила, что чуть не подралась на дуэли, это была правда. Еще в октябре-ноябре оба наших класса ходили — не помню зачем, может быть, просто гуляли — по Первой Мещанской за Крестовскую заставу, и, когда мы возвращались, со мной вдруг разговорилась маленькая Людочка Белецкая из соседнего класса, с которой я до этого не была близко знакома. Она сказала мне тогда, что влюблена в Валю Степанова, а я ей сказала о себе, но мы решили на дуэли не драться, поскольку обе — несчастливые соперницы. Вместо дуэли мы стали громко петь «Потерял я Эвридику». В январе случай во второй раз столкнул меня с этой Людочкой. Должна была состояться лыжная вылазка, но пришли к школе в то воскресное утро только мы с ней. Мы решили одни поехать в Сокольники. Гуляли там часа три, и за это время девочка рассказала мне все о своей жизни, о детстве и увлечениях. Дома у нее было неладно: родители в разводе, она жила при маме, но любила больше папу, который часто водил ее на концерты и научил понимать музыку. Конечно, в этой связи она опять заговорила о Валентине, и я решила не говорить ей, что он встречал Новый год у меня, чтобы она напрасно не расстраивалась. После этого она как-то пригласила меня в театр, и мы вместе слушали «Чио-Чио-сан». Людочка мне нравилась, но я себя чувствовала с ней немного неловко. Я не могла понять, почему она вдруг так ко мне привязалась. Но все закончилось так же странно, как началось, — она вдруг перестала со мной разговаривать, ходила на переменах только с девочками из своего класса и холодно здоровалась со мной. Я так никогда и не узнала, что произошло.

Еврейка или немка?

Еще в 1940 году я наконец получила паспорт, хотя мне было уже семнадцать лет. Задержка случилась оттого, что метрика моя была на немецком языке, и ее почему-то очень долго переводили. Получала я этот перевод в нотариате Наркоминдел на углу Кузнецкого и Дзержинской. К моему ужасу, там была написано, что я дочь купца: «Занятие отца — купец». Горе-переводчики, очевидно, знали только одно значение слова Kaufmann, тогда как под этим словом мог подразумеваться и экономист, и вообще работник какой-то торговой организации. А папа ведь работал в Торгпредстве.

Когда я пришла в милицию за паспортом, меня вызвал начальник и спросил, какую я хочу национальность: немка или еврейка. Я сказала — ни то ни другое. «Если немка, — сказала я, — то получается, будто я иностранка какая-то. Но какая я еврейка, если не знаю ни языка, ни обычаев этого народа. Я выросла в Москве, мой язык — русский, вот и запишите меня русской». Начальник улыбнулся и сказал, что так нельзя. Тогда я выбрала еврейку. Папа был заметно рад этому. Сам он тоже, рано оторвавшись от семьи, забыл язык и еврейские традиции. Как я уже говорила, у него были собственные философия и религия, не имеющие отношения к определенной национальности. Рад же он был моему решению потому, что этим единственная дочь старшего сына большой семьи Фаерманов достойно признала свое происхождение. Или что-нибудь в этом роде.

Родители

Вообще же у нас с папой в последний год взаимоотношения были не такие простые, как раньше. Конечно, папа по-прежнему любил меня, но его раздражала моя порой дурацкая восторженность и некоторая экзальтация. «Ура! День ли царит!» — завопила я как-то, вскочив с сундука, на котором сидела с книгой, одним ухом прислушиваясь к радио, и захлопала в ладоши. Папа дал мне оплеуху и назвал истеричной институткой. Я очень обиделась, но не так сильно, как позже, в июне, но об этом я скажу в свое время. Внешне, на словах, я часто бывала груба с родителями, это папу огорчало, и он сердился на меня совершенно справедливо. С другой стороны, папа прекрасно знал, что только со мной он может говорить о тех книгах и учебниках, которые тогда так усердно изучал по вечерам. Помимо этого, он еще взялся переводить с английского одну малоизвестную книгу, которая ему нравилась (Mehalah некоего Баринг-Гульда), и он отдавал мне каждые четыре-пять переведенных страниц на проверку с точки зрения языка и стиля. С моими поправками он всегда соглашался. Папа боялся, что я совсем отдалюсь от него. Незадолго до экзаменов он вдруг попросил меня рассказать ему про всех моих учителей и кто из них как ко мне относится. По-настоящему делиться с ним мне обычно было некогда, да и он не расспрашивал — наши с папой отношения так и остались с детства какой-то полуигрой.

Когда стало теплее, в весенние каникулы и позже, во время экзаменов, я очень любила провожать папу утром на работу, куда он всегда ходил пешком, по возможности разными путями. «Видишь большой пень? — спросил он однажды, когда мы спустились к Цветному бульвару. — Здесь стоял старый мудрый тополь с мощными ветвями, я очень любил его. А недавно его вдруг спилили. Кому-то он помешал. Очень мне жаль его». За такие слова разве можно было не любить Билльчика! В мае мы стали иногда вечерами прогуливаться с ним по Садовой, и он рассказывал мне всю свою жизнь. Я узнала о его детстве, о трудной юности, о лагере гражданских пленных. «Есть одна вещь, — говорил папа, — я не могу передать это словами, это надо видеть и почувствовать и потом возненавидеть на всю жизнь, — прусский милитаризм. Я насмотрелся в лагере на этих жестоких, тупоголовых, бесчеловечных людей — не люди, а машины, олицетворение войны, что ли. Нет для меня ничего ужаснее и отвратительнее этого прусского милитаризма!» Я просила папу записать свои воспоминания, но тогда он даже не успел мне все досказать.

У папы давно было неблагополучно с сердцем, он принимал какие-то лекарства, а однажды ночью у него был сильный приступ стенокардии («грудной жабы», как тогда говорили). Я очень испугалась. Вообще папу вдруг стали мучить какие-то кошмары; иногда утром он говорил: слава богу, вы обе здесь, со мной. Один раз он даже рассказал нам свой сон, чего вообще никогда не делал. Будто началась война, и он на фронте, потерял винтовку, а за ним гонятся враги и стреляют в него.

С мамой у нас были отношения более ровные, но я с ней никогда не делилась тем, что меня волновало, она бы меня не поняла. После того как она оставила занятия с детской группой, у нее стало больше свободного времени. В магазинах очередей не было, из еды можно было купить практически все. Я не знаю, было ли возможно купить готовое платье, во всяком случае, мама вечно отдавала что-то перешивать и меня тоже таскала на ненавистные примерки к разным портнихам. Много старых платьев, своих и квартирохозяев, привезла еще тетя Анни, из них и перекраивались новые наряды (тетя Зина тоже заочно шила мне из старых своих платьев блузки). Новые платья мы с мамой отдали пошить только один раз. Дело в том, что было неимоверно трудно купить какие-нибудь ткани. Рядом с нами на Колхозной площади был универмаг (он назывался «Ростокинским», «Рижским», после войны — «Щербаковским», по мере того как меняли названия нашего района), его служебный вход был со стороны нашего переулка, и вот люди — и москвичи, и из провинции, — с вечера занимали очередь, и весь переулок бывал запружен народом. Брали «что дают», ибо пробиться и посмотреть, что за ткани продают, было невозможно. Мама однажды записалась в такую очередь, ходила ночью на перекличку и потом вернулась домой уже около трех часов дня с шестью метрами черного, в желтых цветочках сатина. Но она пришла заплаканная и показывала нам синяки на руках выше локтя: какие-то бабки вытащили ее из очереди и сказали, что она не стояла, она снова встала в конец очереди, правда, потом ее пустила к себе одна знакомая женщина, но все равно хорошие ткани уже кончились. Потом мы сшили себе в ателье по летнему платьицу с модными в то время оборочками внизу и около шеи и с рукавами фонариком.

В школе

В тот год ввели плату за обучение в трех старших классах школы и в вузах. Открылись ремесленные училища, и, видимо, рассчитывали, что часть учащихся перейдут туда.

В школе у нас появился предмет «военное дело». На нем нас научили, как отличить иприт от фосгена и люизита[47], как устроен противогаз и как его надевать. Один вид противогаза внушал ужас и отвращение. Еще нам показали устройство гранаты-«лимонки». Она правда была похожа на лимон. И очень хорошо мы научились поворачиваться «Напр-ра-во!», «Кр-ру-угом!» и зачем-то ходить парадным шагом.

В кино шел фильм «Если завтра война», и все пели песню оттуда. Как-то мы шли по улице с Нотой, и она сказала: «Ну Лор, что это все говорят: война, война. Ас кем война-то? Я не представляю себе — даже интересно, если б была война, посмотреть бы, как это будет». Потом мы с ней не раз вспоминали эти грешные ее слова.

Но действительно, с кем война-то? С Германией мы с осени 1939 года вроде бы дружили. Я даже получила через тетю Анни письмо с фотографиями от своей троюродной сестры Инги Рат, которую видела всего раза два в раннем детстве. Она писала: «Как хорошо, что наши страны теперь дружат, давай будем переписываться», — и дальше описала несколько своих приключений. По радио передавали много немецкой музыки. Однажды вечером после «Последних известий» в концерте «Легкая музыка Германии» прозвучала лихая песня, в которой мы разобрали слова Jetzt fliegen wir nach England und schie?en alle tot («Теперь полетим мы в Англию и всех перестреляем».)

Я выступила для Германии по радио. Елена дала мне выучить немецкий перевод одного стихотворения, в котором говорилось, что на старом дубе сидели два сокола, один сокол — Ленин, а другой — Сталин и т. д. Вместе со мной выступили мальчик из другой школы и девочка из Школы слепых (она очень трогательно читала Гете Wie herrlich leuchtet mir die Natur). Конечно, нас сначала несколько раз прослушали всякие комиссии, отобрав нас из большого количества учащихся. Нас записали на тонфильм в Путинковском переулке в комнате, обитой деревянными квадратами с дырочками. Но мы не знали, когда наше выступление будут передавать в эфир, поэтому, например, ни я, ни Елена этой передачи не слышали. Ее случайно поймал только наш физик, Евгений Евграфович, и сказал, что все звучало прекрасно. Не знаю, понравились ли в гитлеровской Германии стихи про соколов Ленина-Сталина. Непонятно также, почему Берлинская опера поставила у себя из русской классики именно «Ивана Сусанина». У нас в Большом театре как бы в порядке культурного обмена была показана «Валькирия» Вагнера в постановке Эйзенштейна. Папа, поклонник Вагнера, с большим трудом достал билеты, и мы пошли. Все было не совсем так, как должно бы быть, и большого впечатления на нас не произвело. В первом акте была оригинальная и хорошая декорация, но ни голоса, ни манера исполнения, ни даже оркестр не давали должного представления о Вагнере. Полет валькирий был смешон: под потолком неслись висящие на канатах деревянные лошадки с живыми женщинами. Зато огонь в конце оперы был очень красив: поддуваемые снизу, развевались красные шелковые ленты, и музыка в этом месте тоже звучала вполне на высоте. Может быть, все для меня много потеряло оттого, что мы сидели в первых рядах партера.

Были ли у меня в то время планы на будущее? Надо ведь было решать, куда идти учиться после школы. Примерно с шестого по девятый класс я была убеждена, что буду геологом, потому что любила землю, разные камни и путешествия пешком. Но потом я узнала, что на геологический факультет надо сдавать математику, да еще потом изучать ее — это меня оттолкнуло. Мне захотелось изучать литературу в ИФЛИ (модный в то время Институт философии, литературы и истории), я даже стала покупать билеты на вечерние лекции в МГУ, прослушала рефераты о Шекспире, Стендале, разумеется, Байроне (читал проф. Аникст) и еще о ком-то. Но вскоре я поняла, что знаю литературу неважно и мало читала того, что было необходимо, а одной грамотности и хорошего слога недостаточно для поступления на такой факультет. Поэтому перед самыми экзаменами я поняла, что мне подходит Институт иностранных языков. Сдам на «отлично» немецкий, а учить буду английский…

Класс наш чем ближе к концу учебы, тем больше дружил. Часто мы вечерами гуляли по сретенским переулкам, заходили друг за другом и просто так ходили толпой и разговаривали, а то и молчали. Чаще всего это были Тата с Мишей, Зина, Зоя, Нота, Валя, Витя, Наум, Юра Кузин и Боря Бондарь. Иногда и днем ко мне заходили Зоя и Тата, мы играли в хункен или шли в кино «Хроника» у Сретенских ворот. «Обжорные дни» мы заменили поеданием баранок. В тот год на многих углах Сретенки продавались из больших корзин горячие баранки с маком, их выносили два раза в день. Вот мы и скидывались и на большой перемене отправляли двух-трех ребят за этими вкусными свежими бубликами. Один раз они не успели добежать к концу перемены: начался урок литературы, как вдруг открылась дверь, и на пороге появились обвешанные, как бусами, нанизанными на веревки баранками Миша и Гошка Кольцов: «Можно войти? Извините, что мы опоздали, мы выполняли общественное поручение…»

Самое любимое наше развлечение, как бы ритуал «прощания с детством», было прыганье через веревочку. Участвовал весь класс. Двое вертели, а остальные становились в длинную очередь, каждый должен был перепрыгнуть только один раз, друг за другом, и снова бежал в хвост очереди. Это мы проделывали каждое утро перед началом занятий и потом на большой перемене. Перед входом в школу, где это происходило, всегда собиралась толпа младших ребятишек — посмотреть, как взрослые дяди и тети резвятся.

Елена вдруг стала делать попытки сблизиться с нами. Она довольно часто устраивала классные собрания, начала называть нас по именам и на «ты», а себя — нашей нянюшкой. Один раз она вызвала хохот всего класса. «Вот вы мне не рассказываете ничего, — сказала она, — а я вчера узнала от другого учителя, что Лора Фаерман и Шура Трошин любят друг друга. Что же вы смеетесь? Это же очень хорошо!» А дело было в том, что наш физик, заметив, что мы с этим Шуриком в классе самые маленькие ростом, всегда звал нас помогать ему в кабинете, принести что-нибудь или включить, причем он произносил наши фамилии так, будто мы — великаны, но все это было добродушно и вовсе не обидно для нас. Видимо, он при Елене сказал что-нибудь вроде «Это мои два неизменных друга-помощника». После этого я Шурика называла не иначе как «любовь моя».

Выпускные экзамены мне ничем особенным не запомнились. Перед письменной математикой перед классом выступил Алеша Ионии и объявил: «Ребятки, мы с Олей садимся на задние парты. Я решаю свой вариант, а потом решаю другой. Вы в это время решайте сами или пишите что угодно на своих черновиках. Условие одно: никто в нашу сторону не оборачивайтесь. Я напишу дубликаты обоих вариантов и пущу их по ряду вперед: задний передает впереди сидящему. Если не нужна вам моя шпаргалка, сразу передавайте дальше. Только не нервничайте, не вертитесь — решения получат все, кому нужно».

Все это было осуществлено, и я частично тоже воспользовалась Алешиной добротой — нашла у себя ошибку.

Перед письменным сочинением со всеми договорилась я, но, поскольку все писали разные темы, я сказала, что буду от всех принимать письменные вопросы, но не сразу, а когда сама закончу писать. Я тоже села назад. В другом ряду параллельно со мной сели Люда Широкорад и Наташа Лескова, которым всегда трудно было писать и у которых сильно хромала орфография. Им я помогла больше, чем остальным, Наташе вообще вчерне набросала всю тему. Темы же у нас были: 1) «Образ Сатина[48]» (это писала я — очень любила Горького), 2) тема, связанная с «Фаустом», и 3) Джамбул Джабаев[49] и многонациональная советская литература (ее писали те, кто ничего не знал, там можно было отделаться общими восторженными фразами, упоминая почаще сталинскую конституцию).

Перед выпускным вечером мы еще повеселились 14 июня на дне рождения Таты Богдановой. Было несколько человек из нашего класса и другие ее подруги и родственники, среди них — студенты-первокурсники. Мы играли во всякие игры и засиделись за полночь. Когда мы вышли от Таты, которая жила на улице Мархлевского, было уже без четверти час. Мы двинулись по Сретенке, посередине Зина и я, по краям нас «охраняли» Миша и Рудик, нам всем было по пути. Еще издалека мы заметили перед булочной одинокую фигуру мужчины в белой рубашке. «На Билльчика похож», — подумала я и улыбнулась. Но, когда мы подошли, мужчина действительно оказался моим папой. Он крикнул что-то вроде: «Лора! (Именно «Лора», а не «Джим», как он меня всегда называл). Я тебе покажу, как гулять по ночам с мужчинами!» Точных слов его я не помню, но смысл их сводился к этому. Он кричал это очень злым голосом, схватил меня за руку и выдернул из нашего ряда: «Марш домой!» Все это было так неожиданно, что мои спутники совершенно растерялись. Мишка, обычно не робкого десятка, только пробормотал, что мы же, мол, были на дне рождения и сейчас идем домой. Папа даже не дал мне проститься ни с кем и потащил почти бегом к дому. Как же мне было стыдно перед ребятами! И как еще больше мне было стыдно и обидно за папу, когда мне потом говорили: «Ну и злой же у тебя папаша!» Я не могу объяснить, почему папа так себя повел, даже если они с мамой действительно очень беспокоились, что я долго не возвращаюсь. Вечером в понедельник или вторник я подслушала, как он говорил маме: «На работе меня все ругают, что я так поступил. Они сказали — что же такого, что она шла по улице с мальчиками, ведь они учатся вместе, они все товарищи. Они, может быть, на каждой перемене ходили так, это же не то что в ваши времена, и все такое. Я действительно об этом не подумал».

Выпускной вечер у нас был то ли 18, то ли 19 июня. Всем девочкам, даже Ноте, которая была из очень бедной семьи, сшили к этому событию новые платья из крепдешина разных цветов, полосатые или в цветочках. Я одна была в своем стареньком белом, которое вышила еще тетя Анни в 1935 году. Правда, его с тех пор надставили — удлинили и пришили новые рукава. Мне было стыдно просить маму еще раз выстоять ужасную очередь за тканью, а сама она не догадывалась, что к окончанию школы есть обычай шить новое платье. И если у меня сейчас звучит обида, тогда я ее не чувствовала. Тем более что меня назначили выступить на вечере с маленькой речью. Мы собрали денег и купили Елене огромный букет, а на деньги обоих десятых классов купили для директорского письменного стола большую чугунную группу с лошадьми — кажется, копию коней Клодта[50]. Эту фигуру должен был вручить Валя Степанов. Во время речи директора мы с ним сидели за сценой и нервничали, обдумывая свои выступления. Я сказала Елене много ужасно лицемерных теплых слов благодарности, назвала ее, по ее же подсказке, «нашей нянюшкой», и это последнее привело ее в совершенный восторг, она даже прослезилась. У меня тоже были на глазах слезы, потому что именно в тот момент я вдруг остро почувствовала, что ничего больше не будет, что я в школе в последний раз. Валентин умел очень красиво говорить, и его речь и вовсе получилась отличной — Николай Семенович был очень тронут и обрадовался коням, даже экспромтом сострил на эту тему.

Круглыми отличниками в нашем классе окончили школу Зоя, Алеша, Витя и Валя. У меня были «хорошо» по всем точным наукам, остальные — «отлично». В зале среди родителей сидел папа. Он был очень доволен мной; отличников он вообще не признавал, считая, что не бывает так, чтобы человек одинаково отличался по всем предметам. Он говорил, что или это глупые зубрилы, или им за что-то натягивают отметки.

Я не помню, что еще было на этом вечере — наверное, концерт и танцы. То, что не было никакого банкета, я помню точно — это тогда еще не было принято. Часов в одиннадцать мы все вышли на улицу. Было очень жарко, в школе было душно, и мы, разгоряченные и веселые, собрались перед входом. Кто-то предложил пойти прогуляться по Москве. Я увидела папу — он тоже вышел и стоял у входной двери, и я подошла к нему, чтобы вместе пойти домой. Не скрою, была у меня мысль: пусть видит, как все у нас веселятся и никто из родителей не вмешивается, а я, бедная, одна в такой вечер должна идти с ним домой. Но он поцеловал меня и сказал: «Нет, Господь с тобой, иди к своим товарищам! Мне очень у вас все понравилось, и ребята тоже! Я был не прав, когда так рассердился, — ты, пожалуйста, иди к своим и гуляй вместе со всеми сколько угодно. И можешь прийти домой когда захочешь». У меня сразу на душе сделалось легко от этих слов!

Родители ушли домой, а мы двинулись по Садовой к Колхозной площади. Мы шли посередине мостовой и громко кричали, смеялись и пели. Не было ни людей, ни автомобилей — одни мы, и нам казалось тогда, что весь город принадлежит нам. Когда дошли до Каретного ряда, несколько человек из нас, я в том числе, попрощались и пошли домой, потому что мы устали.

На следующий день Тата, Зина, Зоя, Оля Нонина и я пошли гулять в Центральный парк культуры. Мы говорили о нашем будущем — кто куда будет поступать учиться, куда поедет летом, и Зоя призналась нам, что любит Алешу Нонина и они собираются пожениться. Это было ново и неожиданно для нас.

Двадцатого у нас проездом на Урал ночевал дядя Сережа. После разрыва тети Зины с дядей Элей он во время своих частых командировок стал останавливаться у нас.

После него прибыл из Волоколамска толстый старичок — мужской портной. Его нам порекомендовала наша соседка. Он должен был у нас прожить два дня с питанием (обязательно с водочкой) и за это время перешить папе две пары брюк от дяди Эли.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.