НАКАНУНЕ «ВЕЛИКОЙ РЕФОРМЫ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НАКАНУНЕ «ВЕЛИКОЙ РЕФОРМЫ»

Во второй половине 1850-х годов Алексей Константинович всё чаще стал извлекать из письменного стола стихотворения, написанные им давным-давно, и отдавал их в печать. Неожиданно для самого себя он быстро вошёл в славу. Его появление как поэта с восторгом приветствовали московские славянофилы, в первую очередь Алексей Степанович Хомяков и Константин Сергеевич Аксаков. Последний — человек крайне восторженный и порывистый — при первом знакомстве сразу бросился Толстому на шею. Хомяков же, ничтоже сумняшеся, объявил его первым русским поэтом после Пушкина.

Славянофилы видели в Алексее Константиновиче Толстом своего единомышленника. Их органом стал журнал «Русская беседа», издаваемый Хомяковым. В первом номере за 1857 год Константин Аксаков напечатал статью «Обозрение современной литературы», где большое внимание уделил недавно опубликованным стихам Толстого:

«В заключение скажем ещё об одном поэте, который недавно довольно резко отделился от других: это гр. А. К. Толстой. Ещё и прежде в прекрасных стихах его слышна была русская струна и русское сочувствие; но в прошлом году было напечатано несколько его стихотворений, чрезвычайно замечательных…

Все это прекрасные стихотворения, полные мысли, мысли, которая рвётся за пределы стиха, а в наше переходное время только такие стихотворения и могут иметь настоящее живое достоинство. Но особенно хорошо стихотворение, или, лучше, русская песня „Спесь“. Она так хороша, что уже кажется не подражанием песне народной, но самою этою народною песнею. Чувствуешь, что вдохновение поэта само облеклось в эту народную форму, которая одела его, как собственная одежда, а не как заемный костюм. Одна эта возможность, чуть ли не впервые явившаяся, есть уже чрезвычайно важная заслуга; в этой песне уже не слышен автор: её как будто народ спел. Хотя слишком дерзко отдельному лицу решать дело за народ, но осмеливаемся сказать, что, кажется, сам народ принял бы песню „Спесь“ за свою»[41].

Приведём это замечательное стихотворение, получившее столь восторженный отклик:

Ходит Спесь надуваючись,

С боку на бок переваливаясь.

Ростом-то Спесь аршин с четвертью,

Шапка-то на нём во целу сажень.

Пузо-то у него всё в жемчуге;

Сзади-то у него раззолочено,

Зашёл бы Спесь к отцу, к матери:

Да ворота некрашены;

Помолился бы Спесь в церкви Божией:

Да пол не метён.

Идёт Спесь, видит: на небе радуга;

Повернул Спесь в другую сторону:

Не пригоже-де мне нагибатися.

Слова Константина Аксакова Толстой оценил как самую высокую похвалу. На коронационных торжествах он был приятно удивлён, что в Москве его хорошо знают как поэта и часто совсем незнакомые люди обращаются к нему с вопросом: не он ли автор того или иного стихотворения?

Вступление на престол Александра II было воспринято как начало эпохи обновления России. Фёдор Иванович Тютчев охарактеризовал эти дни словом «оттепель», и его bon mot[42] стало широко популярным. (Впоследствии его повторил Илья Эренбург применительно к хрущёвскому времени.) В те дни новый царь произнёс перед московским дворянством речь, и центральным пунктом её стали слова о необходимости отменить крепостное право «сверху», а не ждать, пока оно само собой будет отменено «снизу»; эти слова сразу же стали знаменитыми и передавались из уст в уста. Все ожидали грядущих реформ.

У Алексея Константиновича Толстого впервые возникло желание занять какую-нибудь официальную должность «во имя благого дела». Он обмолвился об этом в разговоре с Анной Фёдоровной Тютчевой, дочерью поэта, игравшей при дворе, как фрейлина императрицы, заметную роль. Но произошло именно то, к чему А. К. Толстой совершенно не стремился. Царь назначил его делопроизводителем «Секретного комитета о раскольниках»[43]. В письме Софье Андреевне Миллер от 25 октября 1856 года он сетовал: «Сколько уже раз моя жизнь шла не в ту сторону, сейчас её ещё раз повернули самым жестоким, самым мучительным для меня образом. Император, не поговорив со мной, не спросив, хочу я и могу ли, объявил, что возлагает на меня обязанности, самые для меня неприятные и для которых у меня ничего нет из тех данных, какие здесь нужны: имеются в виду дела раскольников. Напрасно я возражал и без всяких обиняков говорил ему, что я не чиновник, а поэт, ничто не помогло».

Понятно, что этот комитет был создан как репрессивный орган. Государственные власти уже почти двести лет пытались искоренить раскол, но оказались бессильными. Старообрядческие скиты разорялись, но за большие взятки вновь возникали. Обе стороны не вызывали сочувствия у А. К. Толстого. Он вновь ощущал себя не на своём месте. Уже 1 декабря следующего года он писал Софье Андреевне Миллер:

«…Чем ближе я всматриваюсь в дело Комитета, тем сильнее я чувствую, что моя совесть смущена, и тем яснее я вижу, откладывая всякие соображения в сторону, что я не создан для такой службы. Несмотря на это, я не могу всё это оставить, прежде чем во всё вполне окунуться, чтобы иметь право удалиться, вполне зная, в чём дело. Это — такое дело, в котором не видишь ясно дороги, по которой следует идти. Мне невозможно выразиться понятнее в письме. Но в этом случае я не согласен с самим собою, и Бог знает, достигну ли я этого примирения!..

Если бы, например, меня употребили на дело освобождения крестьян, я бы шёл своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех. Но в этом деле, в котором я нахожусь, — совсем не то, и не могли сделать худшего выбора.

Бог со всем этим, что будет, то будет!.»

К счастью, через полгода Толстому удалось уволиться с неприятной должности.

Во время коронационных торжеств была объявлена амнистия. Декабристам было разрешено вернуться из Сибири в Европейскую Россию. Но из лежащего на его столе списка Александр II собственноручно вычеркнул Тараса Григорьевича Шевченко. Это вызывало недоумение, поскольку мало кто знал истинную причину неприязни царского семейства к поэту и художнику, судьбе которого можно было только сочувствовать.

Шевченко с самого начала был легендарной личностью; из крепостного пастушка вырос великий поэт и замечательный живописец. Своим освобождением от крепостных уз он был обязан Брюллову и Жуковскому, раздобывшим крупную сумму денег для выкупа его. На Украине на Шевченко смотрели как на народную гордость, и постепенно он стал символом украинского национализма. Поэт был арестован в 1847 году за участие в Кирилло-Мефодиевском обществе. Хотя оно было просветительским, но по сути ставило целью оторвать Украину от России. Надо сказать, что участники Кирилло-Мефодиевского общества не понесли серьёзного наказания. Шевченко стал исключением. Он был определён рядовым в отдельный Оренбургский корпус со строжайшим запрещением «писать и рисовать». Дело в том, что и Николай I, и его сын Александр II не могли простить Шевченко оскорбительных слов в адрес императрицы — жены и матери — из широко ходившей по рукам в списках сатиры «Сон». Она — «убожество с трясущейся головою», «высохший опёнок». Конечно, чувства и Николая I — внимательного мужа и семьянина, и Александра II — почтительного сына вполне можно понять. Как бы то ни было, участь Шевченко волновала очень многих в Северной столице.

Первым подал голос о «прощении» украинского поэта знаменитый художник и медальер Фёдор Петрович Толстой. Но даже президент Академии художеств великая княгиня Мария Павловна сочла этот демарш безумием. Однако племянник Ф. П. Толстого оказался более успешным. Именно Алексею Константиновичу Толстому Шевченко был обязан освобождением от солдатчины и возвращением в Петербург в 1858 году. В литературных кругах благоприятную перемену судьбы Тараса Шевченко объясняли исключительно тем, что А. К. Толстой продолжал оставаться любимцем Александра II.

Писатель Даниил Мордовцев в своих воспоминаниях о «батьке Тарасе» рассказывает, что он пришёл однажды к историку Николаю Ивановичу Костомарову, некогда арестованному вместе с Шевченко по делу Кирилло-Мефодиевского общества, и застал того в большой тревоге. Шевченко уже три дня не появлялся, и у Костомарова возникала мысль, не угодил ли он вновь в Петропавловскую крепость. Волнение рассеял неожиданно появившийся сам Шевченко, объяснивший столь долгое своё отсутствие. «Застукали меня проклятые паны Жемчужниковы да этот граф Алексей Толстой… Заманили, как козла на капусту, на украинские вареники, да и продержали у Толстого под стражей целых три дня, пока не сбежал — туда им сто болячек»[44]. Вспомним, как Алексей Константинович Толстой любил повторять, что он — украинец.

В конце 1856 года на короткое время А. К. Толстой сблизился со своим дальним родственником, уже вошедшим в славу молодым писателем и севастопольским героем Львом Николаевичем Толстым. Оба прониклись друг к другу большой симпатией. Поэт писал Софье Андреевне Миллер, что Л. Н. Толстой очень хороший человек, и ему хотелось бы, чтобы они познакомились. Он предвкушал большое удовольствие от прочтения новой повести Льва Толстого «Юность», которая вскоре должна появиться в «Современнике».

Следующий, 1857 год для А. К. Толстого оказался печальным. 1 июня умерла его мать. Алексей Толстой был глубоко привязан к ней и тяжело переживал её кончину. Накануне вечером Анна Алексеевна, почувствовав себя плохо, легла спать уже в девять часов. К утреннему чаю она не вышла. Встревоженный Алексей Константинович пошёл к ней, но её комната оказалась запертой на ключ. Пришлось взламывать замок. Сын обнаружил мать в постели уже отошедшей в мир иной.

Анна Алексеевна Толстая была женщиной своенравной, в чём-то неуправляемой. Но её своеобразно причудливый характер скрашивался неподдельной добротой. Окружающие, в том числе и крепостные, её искренне любили. Лев Толстой отметил в своём дневнике, что она «добродушно-лихая, славная госпожа». Но те же качества сделали её притчей во языцех петербургского светского общества; она намеренно покупала материю и туалеты в тех же магазинах, что и императрица. Однажды она даже осмелилась явиться на придворное празднество в такой же шляпе с пером, что и супруга Николая I. Царь изволил передать ей своё неудовольствие. Если в Петербурге не разрешалось строить зданий выше Зимнего дворца, то сколь же нелепым должно было казаться соперничество с первой дамой империи! В последние годы между матерью и Алексеем Толстым происходили шумные скандалы. Причиной была Софья Андреевна Миллер. Мать упрекала сына за связь с женщиной сомнительной репутации.

Смерть сближает родственников. У гроба матери Алексей Константинович провёл ночь наедине со своим отцом — и тогда по-настоящему они поняли и оценили друг друга. Константин Петрович Толстой был человеком редкой доброты и отзывчивости; он оказывал помощь всякому, кто только успевал заикнуться об этом, и в конце концов впал в бедность. Еще не сняв траура по матери и едва разобравшись с наследственными делами, сын сразу стал выплачивать отцу своего рода пенсию (4 тысячи рублей ежегодно).

В декабре А. К. Толстой понёс новую утрату. В Крыму в своём имении возле Алупки скончался дядя Василий Перовский. Толстой при первом известии о его болезни срочно выехал в Крым, но уже не застал последнего в живых, успев только к похоронам; Софье Андреевне Миллер он писал 11 декабря: «Сегодня мы отнесли дядю в церковь; мы несли его на руках; дорога была покрыта зеленью — лавровые ветки, ветки розмарина в цвету и разные другие, совсем зелёные ветки… Сад почти весь зелёный; роз нет, но много кустов, покрытых жёлтыми цветами; плющ красивее, чем когда-либо; кипарисы покрыты шишками, и это придаёт им вид менее мрачный, чем летом; есть места в саду, где лавровые кусты, простые и розовые, так пышны и густы, что можно себе вообразить настоящее лето… Сад полон птицами, которые щебечут; особенно много дроздов. В лучах солнца пляшут мириады мушек…»

Возможно, эти горестные события способствовали тому, что А. К. Толстой увлёкся спиритизмом. Впрочем, в этом он был далеко не одинок. «Столоверчение» стало своего рода эпидемией, захлестнувшей весь мир. Начало этой «болезни духа» имело место в деловой Америке в штате Нью-Йорк; в марте 1848 года в доме некой семьи Фокс (отец, мать и две дочери) стали раздаваться непонятные стуки. Одна из дочерей по имени Кет высказала предположение, что их делают разумные существа, и попыталась наладить с ними связь. На её вопрос некто неизвестный ответил, что он — дух (spirit) разносчика, чьё нераскрытое убийство недавно взбудоражило округу. Таким образом, Кет стала первым медиумом, то есть человеком, через которого обитатели потустороннего мира могут вступать в контакт с живыми. Вскоре число медиумов насчитывалось десятками тысяч. Они разъезжали по всей территории Североамериканских штатов, давали сеансы общения с духами путём манипулирования мебелью, но чаще всего через возложение рук на круглый стол. Всё это и получило название спиритизма.

В Европе эпидемия спиритизма началась в 1852 году; её принесли заезжие американцы. Россия не осталась в стороне. Летом 1857 года известный богач и меценат Григорий Кушелев-Безбородко познакомился с медиумом англичанином Юмом и привёз его в Петербург. Кстати, он пригласил и друга Юма — знаменитого романиста Дюма-отца. Юм был представлен Кушелевым-Безбородко ко двору, где произвёл настоящий фурор.

Свой первый сеанс в Зимнем дворце Юм дал 10 июля. Анна Тютчева ярко рассказывает о происходившем на страницах своего знаменитого дневника, озаглавленного «При дворе двух императоров»: «Сеанс в Большом дворце в присутствии двенадцати лиц: императора, императрицы, императрицы-матери, великого князя Константина, наследного принца Вюртембергского, графа Шувалова, графа Адлерберга, Алексея Толстого, Алексея Бобринского, Александры Долгорукой и меня. Всех нас рассадили вокруг круглого стола, с руками на столе; колдун сидел между императрицей и великим князем Константином. Вскоре в различных углах комнаты раздались стуки, производимые духами. Начались вопросы, которым отвечали стуки, соответствующие буквам алфавита. Между тем духи действовали вяло, они объявили, что слишком много народа, что это их парализует и нужно исключить Алексея Бобринского и меня. Впоследствии они полюбили Бобринского, но против меня навсегда сохранили зуб. Нас удалили в соседнюю комнату, откуда, впрочем, мы очень хорошо слышали всё, что происходило. Стол поднялся на высоту полуаршина над полом. Императрица-мать почувствовала, как какая-то рука коснулась воланов её платья, схватила её за руку и сняла с неё обручальное кольцо. Затем эта рука хватала, трясла и щипала всех присутствующих, кроме императрицы, которую она систематически обходила. Из рук государя она взяла колокольчик, перенесла его по воздуху и передала принцу Вюртембергскому. Всё это вызывало крики испуга, страха и удивления. Я всё слышала из другой комнаты, и мной овладевала тоска»[45].

Далее Анна Тютчева описывает самого медиума: «Вид Юма во время сеанса произвёл на меня более сильное впечатление, чем всё остальное. В обычное время лицо Юма довольно незначительно: мелкие женственные неопределённые черты, вид почти глупый, ничего привлекающего к себе внимание, кроме большой моложавости. Но во время сеанса какой-то внутренний огонь как будто излучается от него сквозь смертельную бледность, покрывающую его черты; глаза широко раскрыты, уставлены в одну точку и сияют фосфорическим блеском, рот полуоткрыт, как у человека, который дышит с трудом, а волосы, по мере того, как происходят откровения духов, от испуга медленно вздымаются и стоят на голове, образуя как бы ореол ужаса. Тогда этот маленький человечек, мягкий и невзрачный, принимает облик Пифии на треножнике. Он говорит, что во время сеансов сильно страдает. Глядя на него, совершенно не получаешь впечатления, что он шарлатан и ставит себе задачей обмануть вас. Он очень молчалив, часто говорит о Боге и религии и, по совету стола, из англиканского вероисповедания перешёл даже в католицизм»[46].

На следующий день сеанс был повторен в Стрельне во дворце великого князя Константина Николаевича. Александр II по-настоящему увлёкся, и этим объясняется то, что сеансов «столоверчения» последовало множество один за другим. Со слов самого А. К. Толстого известно, что он в Петербурге присутствовал, по крайней мере, на четырёх сеансах и даже пригласил Юма в Пустыньку. Конечно, его поэтической натуре импонировало всё мистическое. Здесь же он как бы воочию видел факты, подтверждающие реальность потустороннего мира. Фёдор Иванович Тютчев также полагал, что спиритизм неоспоримо доказывает существование сверхъестественного.

Однако его дочь Анна Фёдоровна была настроена более скептически. Она не находила объяснения, казалось бы, очевидным явлениям и не могла не задаваться вопросами: «Спрашиваешь себя, почему же эти проявления так глупы. Если здесь замешан чёрт, он должен был бы быть умней. Он пользуется своим искусством только для того, чтобы говорить общие места и делать плоские замечания, никогда не говорит о грядущем, ни о мире духов, ни о будущей жизни, ни о чём таинственном, как любят делать злые духи, чтобы обмануть любопытный ум человека. Он вам только сообщает: „Меня зовут так-то и так-то, я тебя знаю или не знаю“ — вообще глупейший маскарадный разговор. Никогда я не слышала чего-либо заслуживающего внимания в откровениях этих духов, ничего такого, чтобы превосходило понимание самого среднего человека»[47].

По поручению Александра II Алексей Толстой и Алексей Бобринский выступили шаферами на свадьбе Юма со свояченицей Григория Кушелева-Безбородко. Фёдор Тютчев саркастически заметил, что главную роль здесь сыграло приданое в 200 тысяч франков. Венчание происходило в католическом костёле на Невском. Присутствовал Дюма-отец, и поэтому в храме собралась огромная толпа, жаждущая поглазеть на знаменитость. Интересно отметить, что императрица осталась равнодушной к спиритизму; увлечения венценосного супруга она не разделяла.

Однако и А. К. Толстой сохранял некоторые сомнения. Он писал литератору Болеславу Михайловичу Маркевичу в марте 1860 года из Парижа: «Помимо ряда серьёзных и больших трудов, появившихся в защиту или в опровержение духов, здесь составилось и целое Общество, вызывающее духов и приводящее в систему все их сообщения. У этого Общества есть свой статут и свои правила… Оно выпускает журнал, на который… я подписался. На собрания Общества допускаются посетители, и если я там ещё не побывал, то потому, что хочу сперва прочитать всё, к этому относящееся. Я уже совершенно удостоверился в их чистосердечии, но есть в их воззрениях и такие веши, которые слишком уж противоречат моим взглядам на мир бестелесный, как, например, опубликование рисунка дома, в котором Моцарт обитает на Сатурне. Если отбросить столь ребяческую дребедень, есть там веши весьма занимательные и весьма правдоподобные. Примечательно то, что духи, посещающие Общество, чрезвычайно нравственны и религиозны; тех же, что относятся к разряду менее благопристойному, немедленно отсылают. Особенно часто их навещает св. Людовик. Вольтер вполне раскаивается в своём былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует самого Иисуса Христа. Диоген признаёт, что был весьма суетен и сожалеет об этом искренно».

Уже давно А. К. Толстой лелеял мысль покинуть Петербург и обосноваться в каком-нибудь из унаследованных имений. По-видимому, первоначально его выбор пал на полученную после смерти дяди Льва Перовского крымскую усадьбу Мелас, которую он посетил два года назад. Этим объясняется его поездка в Крым осенью 1858 года. Однако разграбленное англичанами и окончательно пришедшее в запустение палаццо Меласа было непригодным для жилья. Не хватало самой простой мебели: стола, стульев. Алексей Толстой пустился в обратный путь на Черниговщину — в Погорельцы. По пути решил заехать в Бахчисарай, где жил его знакомый — учёный караимский священник (газзан) Соломон Бейм. С ним А. К. Толстой впервые встретился в 1856 году; тогда же он писал:

Войдём сюда; здесь меж руин

Живёт знакомый мне раввин;

Во дни прошедшие, бывало,

Видал я часто старика;

Для поздних лет он бодр немало,

И перелистывать рука

Старинных хартий не устала.

Когда вдали ревут валы

И дикий кот, мяуча, бродит,

Талмуда враг и Каббалы,

Всю ночь в молитве он проводит.

(«Войдём сюда; здесь меж руин…». Лето 1856)

Происхождение крымских караимов до настоящего времени остаётся загадкой. Некогда на них смотрели как на всего лишь одну из иудаистских сект, но в середине XIX века была выдвинута теория, что крымские караимы — потомки хазар, то есть тюркского народа, принявшего иудаизм. Таких воззрений придерживаются и большинство современных этнографов. Сами крымские караимы утверждали, что они изначальные обитатели Крыма, а вовсе не выходцы из Иудеи. Крымские караимы имели равные права с остальными народами Российской империи, и черты оседлости для них никогда не существовало. Косвенным доказательством их тюркского происхождения ряд учёных считает то, что при немецкой оккупации Крыма они никаким преследованиям не подвергались.

Личность мудрого газзана произвела на А. К. Толстого сильное впечатление. Особенно его заинтересовало то, что Соломон Бейм написал на русском языке историю крымских караимов. Он взялся помочь ему издать эту книгу. По приезде в Погорельцы Толстой сразу же написал ещё одному из братьев Жемчужниковых, Николаю, в то время директору типографии Московского университета:

«Будучи в Чуфут-Кале, я возобновил знакомство с одним из образованнейших и приятнейших людей, а именно с караимским раввином Беймом. Он написал историю караимов и хочет печатать оную в Симферополе. История эта чрезвычайно любопытна и беспристрастна… Я ему советовал послать свой труд прямо к тебе и печатать его в университетской типографии, для чего и дал ему твой адрес. Итак, когда получишь рукопись, тисни её без пощады. Если бы недоставало у него финансов, я рад буду подвинуть сотни две рублей, разумеется, чем меньше, тем лучше».

К сожалению, издание не состоялось, поскольку вследствие университетских интриг Николаю Жемчужникову пришлось спешно подать в отставку.

Весь год Алексей Толстой провёл в Погорельцах. В том же письме Николаю Жемчужникову он описывает своё убежище: «Погорельцы — одно из самых диких, тенистых и оригинальных мест, с сосновым бором, огромным озером, заросшим камышами, где весной миллионы уток и всякой болотной дичи, которую стреляют на лодках. Дом старый, полуразрушенный, но тёплый. Сад заросший, с огромными деревьями всех сортов. Домов в кучке здесь четыре, двор также покрыт старыми деревьями вроде леса. Здесь очень большая и даже хорошая библиотека, но книги большею частью старинные; есть хорошие и редкие издания, как, например, большое описание Египта, составленное по распоряжению Наполеона, и множество очень старинных книг о магии… Охота теперь: козья, медвежья, лосиная и кабанья, не считая лисиц, волков, тетере вей, куропаток и огромного количества рябчиков… Есть здесь отвратительная соседка, которая, кажется, ездить больше к нам не будет, ибо не встретила в нас сочувствия своему образу мыслей, который состоит в том, что она, со слезами на глазах, соболезнует о том, что разрушается союз любви и смирения и страха между помещиками и мужиками через уничтожение крепостного состояния. У неё есть кошка, вся избитая её крепостными людьми, за то, говорит она, что они знают её к ней привязанность. У неё также есть сын, отличный, говорящий в присутствии матери в пользу освобождения, при чём он сильно кричит, а она затыкает уши, говоря: „Ах, ах, страшно слышать!“. Я его звал к нам почаще, но, кажется, его не пускает мать».

Наряду с Алексеем Константиновичем Толстым и Софьей Андреевной Миллер в Погорельцах поселись её братья с семействами. В следующем письме Николаю Жемчужникову Толстой ещё более разговорчив и даже несколько язвителен:

«…Здесь есть мебели из карельской берёзы, семеро детей мал мала меньше, красивая гувернантка, гувернёр малого размера, беззаботный отец семейства, бранящий всех и вся… брат его с поваром, готовящие каждый день какие-нибудь новые кушанья, дьякон bon vivant (жизнелюбец. — В. Н.), краснеющий поп, конторщики с усами разных цветов, добрый управитель и злая управительница, скрывающаяся постоянно в своём терему, снегири, подорожники, сороки, волки, похищающие свиней среди бела дня на самом селе, весьма красивые крестьянки, более или менее плутоватые приказчики, рябые и с чистыми лицами, колокол в два пуда, обои, представляющие Венеру на синем фоне с звездами, баня, павлины, индейки, знахари, старухи, слывущие ведьмами, кладбище в сосновом лесу с ледяными сосульками, утром солнце, печи, с треском освещающие комнату, старый истопник Павел, бывший прежде молодым человеком, кобзари, слепые, старый настройщик фортепьянов, поющий „Хвала, хвала тебе, герой“ и „Славься сим, Екатерина“… экипаж, называющийся беда на колёсах, другой, кажется, называющийся ферзик, старинная карета Елизаветы Петровны, крысы, горностаи, ласочки, волчьи ямы, ветчина, щипцы, балконы, 500 луковиц цветочных, старые тетради… пляшущие медведи, числом четыре, очень старая коровница, пол из некрашеных сосновых досок… Гапки, Оксаны, Ганны, Домахи, пьяные столяры, таковые же башмачники, загоны в лесу, пасеки, бисер, вилочки, экраны, сбруя медная, серые лошади, мёд в кадках, землемеры, заячьи следы, два пошире, а два поменьше, бортовая ель над церквой… свиньи на улицах, огород с прутиками, означающие четыре стороны света, волшебный фонарь, курицы, мочёные яблоки, сумерки с постепенно замирающими сельскими звуками, вдали выстрелы, собачий лай, ночью петухи, ни с того ни с другого кричащие во всё горло, пасмурные дни, изморозь, иней на деревьях, внезапно показывающееся солнце, два старых турецких пистолета, рабочие столики, чай на длинном столе, игра в кольцо, которое повешено на палочке и которое надлежит задеть за крючок, вбитый в стену, сушёные караси, клюква, преждевременно рождающиеся младенцы к неимоверному удивлению их отцов… наступающий праздник рождества, литографическая машина, совершенно испорченный орган, сумасшедший механик, множество мух, оживших от теплоты, множество старых календарей, начиная от 1824 года, биллиард, стоящий в кладовой и вовсе не годный к употреблению, сухие просвиры, живописные пригорки, песчаные, поросшие сосняком, чумаки с обозами, вечерницы, мельницы, сукновальни, старый фонарь, старые картузы, модели молотильных машин, портрет кн. Кочубея, портрет графини Канкриной, рапиры, трости из бамбука, курильница в виде древней вазы, алебастровая лампа, старая дробь, огромный диван с двумя шкапчиками, два мохнатых щенка, сушеные зайцы, клетка без птиц и разбитое кругленькое зеркало…»

Уже сказано, что 1850-е годы — наиболее плодотворный период А. К. Толстого как лирика. Его поэтический талант достиг расцвета, несмотря на то, что внешние обстоятельства далеко не всегда благоприятствовали творчеству:

Как много звуков в сердца глубине,

Неясных дум, непетых песней много;

Но заглушает вечно их во мне

Забот немолчных скучная тревога.

Тяжёл её непрошенный напор.

Издавна сердце с жизнию боролось —

Но жизнь шумит, как вихорь ломит бор,

Как ропот струй, так шепчет сердца голос!

(«Как много звуков в сердца глубине…». 1859)

В Погорельцах Алексей Толстой работал над одним из своих шедевров: поэмой «Иоанн Дамаскин». Из всех его крупных произведений это — самое личное. В образе главного героя — выдающегося поэта и богослова — он словно прослеживает собственную судьбу. Толстой опирается на «Житие Иоанна Дамаскина» в Четьих минеях. Знаменитый проповедник и писатель был первым министром при дворе правящего в Дамаске калифа Абдалмереха в середине VII века. Таково начало поэмы:

Любим калифом Иоанн;

Ему, что день, почёт и ласка,

К делам правления призван

Лишь он один из христиан

Порабощённого Дамаска.

Его поставил властелин

И суд рядить, и править градом.

Он с ним беседует один.

Он с ним сидит в совете рядом;

Окружены его дворцы

Благоуханными садами.

Лазурью блещут изразцы,

Убраны стены янтарями;

В полдневный зной приют и тень

Дают навесы, шёлком тканы,

В узорных банях ночь и день

Шумят студёные фонтаны.

Иоанн Дамаскин прославился как страстный и энергичный противник иконоборчества — течения в христианстве, отрицавшего почитание икон. Оно было вызвано соприкосновением христиан с крепнущим мусульманским миром, не признающим любое изображение человека. Налицо было соперничество религий. На некоторое время иконоборцы взяли верх в Византии, им покровительствовал император Лев Исавретянин. Иконоборцы быстро перешли от слов к делу, начав уничтожать не только иконы, но и вообще произведения искусства. Это вызвало восстания в некоторых областях Византии. Папа Григорий II объявил иконоборчество ересью. Иоанн Дамаскин отправил басилевсу три письма в защиту икон; его авторитет в христианском мире был столь высок, что иконоборцы вынуждены были сдержать свои неистовства. Решив отомстить, они сфабриковали письмо, якобы посланное Иоанном Дамаскиным в Константинополь с обещанием предать Дамаск византийцам. Фальшивку доставили калифу, который поначалу ей поверил, но вскоре понял, что его первый министр стал жертвой подлости. Калиф вновь попытался его приблизить, но Иоанн Дамаскин уже давно мечтал расстаться с придворной жизнью — и именно поэтому А. К. Толстой ощущал настоящую близость со своим героем. Как и последний, он легко мог бы подняться на вершины власти, однако всеми силами этому противился:

Но от него бежит покой,

Он бродит сумрачен; не той

Он прежде мнил идти дорогой,

Он счастлив был бы и убогий,

Когда б он мог в тиши лесной,

В глухой степи, в уединенье,

Двора волнение забыть

И жизнь смиренно посвятить

Труду, молитве, песнопенью.

Иоанн Дамаскин сложил к ногам калифа все свои регалии, отказался от богатства и стал послушником в небольшом монастыре Саввы Освященного. Самым знаменитым местом поэмы является гимн обретшего духовную свободу Иоанна Дамаскина, с которым он обращается ко всему окружающему миру:

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благословляю я свободу

И голубые небеса!

И посох мой благословляю,

И эту бедную суму,

И степь от краю и до краю,

И солнца свет, и ночи тьму,

И одинокую тропинку,

По коей, нищий, я иду,

И в поле каждую былинку,

И в небе каждую звезду!

О, если б мог всю жизнь смешать я,

Всю душу вместе с вами слить!

О, если б мог в свои объятья

Я вас, враги, друзья и братья,

И всю природу заключить!

Как горней бури приближенье,

Как натиск пенящихся вод,

Теперь в груди моей растёт

Святая сила вдохновенья.

Однако Иоанну Дамаскину предстояло суровое испытание. Монастырская братия приняла его с недоверием. Никто не хотел становиться его духовным наставником, пока не нашёлся старец — неистовый фанатик: его сумрачная натура противилась всему светлому и прекрасному. Он запретил Иоанну Дамаскину писать стихи; тому ничего не оставалось иного как обуздать свой поэтический гений. Но вскоре один монах попросил его сочинить погребальную песнь только что скончавшемуся иноку. Иоанн Дамаскин был не в силах отказаться. Этот тропарь —

Какая сладость в жизни сей

Земной печали непричастна?

Чьё ожиданье не напрасно?

И где счастливый меж людей?

Всё то превратно, что ничтожно,

Что мы с трудом приобрели —

Какая слава на земли

Стоит тверда и непреложна?

Всё пепел, призрак, тень и дым.

Исчезнет всё как вихорь пыльный,

И перед смертью мы стоим

И безоружны и бессильны.

Рука могучего слаба.

Ничтожны царские веленья —

Прими усопшего раба,

Господь, в блаженные селенья! —

и в наши дни поётся при похоронном обряде в православной церкви.

Суровый наставник наложил на Иоанна Дамаскина епитимью: очистить все отхожие места обители. Но, выполнив это, Иоанн Дамаскин вновь обрёл право стать поэтом.

Из-под пера А. К. Толстого вылился настоящий апофеоз искусству; рядом с этой поэмой трудно поставить что-либо другое в мировой поэзии. В России же «Иоанн Дамаскин» был особенно актуален, поскольку уже приближалось время Писарева и «писаревщины», провозгласившее полную бесполезность искусства. Читатель типа тургеневского Базарова, пробежав всего лишь несколько строк «Иоанна Дамаскина», с презрением отвернулся бы; а ведь именно такой читатель начинал делать погоду. Но ars longa, vita brevis[48]. Писаревские инвективы в адрес Пушкина и вообще поэзии давно уже отнесены в сферу исторических курьёзов; сочиненные же Иоанном Дамаскиным песнопения уже более тысячи лет остаются частью богослужебного канона как западной, так и восточной христианских церквей.

Неожиданно поэма А. К. Толстого едва не стала жертвой склок в правительственных сферах. Поэт послал один экземпляр «Иоанна Дамаскина» Ивану Сергеевичу Аксакову для публикации в «Русской беседе». Второй экземпляр был отправлен императрице, в покоях которой Толстой ранее уже читал отрывки из поэмы. Новым шефом Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии был назначен князь Владимир Андреевич Долгоруков, недолюбливавший славянофилов. Ему донесли, что в первом номере «Русской беседы» за будущий год печатается сочинение А. К. Толстого «Иоанн Дамаскин», не подававшееся в духовную цензуру и, следовательно, её не прошедшее. Долгоруков распорядился остановить издание. Однако Иван Аксаков послал корректуру министру народного просвещения Евграфу Петровичу Ковалевскому, и тот, зная, что поэма очень понравилась императрице, разрешил публикацию. Долгоруков рассвирепел и при встрече стал выговаривать Ковалевскому, как он посмел пренебречь его запретом. На это Ковалевский резонно ответил, что Долгоруков не глава Кабинета министров и считаться с его мнением вовсе не обязательно.

Постепенно продвигалось дело об отставке поэта с придворной службы. В Погорельцах флигель-адъютант граф А. К. Толстой наконец-то получил уведомление министра двора за № 226, датированное 5 марта 1859 года:

«Государь Император Высочайше повелеть соизволил: уволить Ваше Сиятельство, согласно просьбе Вашей, в бессрочный отпуск во внутренние губернии России с правом отлучаться за границу, когда Вы в том будете иметь надобность, без испрошения на то особого дозволения, но с тем, чтобы Вы о каждой такой отлучке доносили мне. При сем Вашему Сиятельству дозволено проживать в С.-Петербурге и в таком случае вступать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта».

Итак, отставка была не полной. Александр II упорно не хотел расставаться с другом детских лет. Императрица, к которой Алексей Толстой испытывал искреннюю привязанность, также втайне не одобряла его вольнолюбивых настроений. Она видела, что в окружении её мужа не так уж много умных, а тем более честных людей, и такому воплощению благородства, каким был Толстой, никак не следовало покидать царя в трудные годы. Сам поэт также не ощущал душевного комфорта. Он попытался отвлечься от внутренних тревог и обратился к сюжету, уже неоднократно использованному в мировой литературе, и к герою, о котором, казалось бы, всё сказано — легендарному покорителю женских сердец Дон Жуану. Это первый опыт А. К. Толстого в драматургии.

Вступать в соревнование с Пушкиным дело рискованное, и, пожалуй, Толстой проиграл. Его драматическая поэма «Дон Жуан» не обрела той популярности, которой пользуется пушкинский «Каменный гость». Герой Пушкина — поэт своей жизни; толстовский Дон Жуан — резонёр и скептик, давно разуверившийся «во всём, что человеку свято». Свою главную мысль Толстой сформулировал следующим образом: «необходимость зла, истекающая органически из существования добра». Однако надо признать, что для сюжета о Дон Жуане она слишком отвлечённая. Именно поэтому Алексей Толстой прибегнул (вслед за «Фаустом» Гёте) в прологе к форме средневековой мистерии. Критика сразу же стала упрекать его в подражании.

Ответ русского поэта вряд ли можно признать убедительным. Вот как А. К. Толстой излагает сюжет драматической поэмы в письме своему постоянному корреспонденту Болеславу Маркевичу:

«Дон Жуан ищет идеала, не находит его и, рассерженный этим, бросает вызов Творцу, издеваясь над его созданиями и попирая их ногами. Он встречает донну Анну, но и в этой встрече видит лишь любовное приключение, потому что не верит в собственную любовь. Слова донны Анны в ту минуту, когда она в последней сцене покидает его, озаряют его как молния. В тот миг, когда он её теряет, он понимает, что любит её, но уже слишком поздно, приглашённая статуя является, чтобы окончательно открыть ему глаза, — в согласии с тем, что было решено на кладбище. Эта статуя не есть ни каменное изваяние, ни дух командора. Это — астральная сила, исполнительница решений, сила, равно служащая и добру и злу и уравновешиваемая противоречиями между волей сатаны и волей ангелов (положение, подготовленное ещё в сцене на кладбище), каббалистическая идея, встречающаяся во всех трудах по герметике, в наши дни незримо возникающая вновь в каждом изъявлении нашей воли, зримо же — в каждом явлении магнетического и магического свойства. Сатана не может взять Дон Жуана своими руками, он нуждается в посредствующем лице, чтобы окончательно им овладеть, и это посредствующее лицо воплощается в подобие статуи, приглашённой Дон Жуаном. Овладение совершается не в физическом, а всецело в духовном смысле, однако в символической форме».

Совершенно очевидно, что в свою трактовку старинной легенды А. К. Толстой вводит излишнюю астрально-мистическую запутанность (возможно, из-за увлечения спиритизмом). Однако именно это впоследствии привлекло внимание к драматической поэме такого читателя, как знаменитый философ Владимир Сергеевич Соловьёв.

Сам Алексей Толстой позже отдавал себе ясный отчёт в недостатках своего произведения, но в данный момент он им дорожил. Поэт сознательно пошёл «против течения». Нельзя сказать, что он не прислушивался к суждениям в литературном кругу; до Толстого дошли слова, кем-то сказанные по его адресу: «Когда дело идёт о мировых посредниках, он пришёл толковать нам о каком-то испанце, который, может быть, никогда и не существовал».

Своим оппонентам А. К. Толстой ответил в «Письме к издателю», опубликованном в «Русском вестнике» (1862. № 7):

«В настоящую минуту, когда в России кипят жизненные интересы, когда завязывается и разрешается столько общественных вопросов, — внимание публики к чистому искусству значительно охладело и предметы мышления, находящиеся вне жизни гражданской, занимают весьма немногих. Искусство уступило место административной полемике, и художник, не желающий подвергнуться порицанию, должен нарядиться публицистом, подобно тому, как в эпохи политических переворотов люди, выходящие из домов своих, надевают кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно…

Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью, хотеть убить его и работать только для материального благосостояния человека — значит отнимать у него его лучшую половину, значит низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят. Художественность в народе не только не мешает его гражданственности, но служит ей лучшим союзником. Эти два чувства должны жить рука об руку и помогать одно другому. Их можно сравнить с двумя колоннами храма или с двумя колёсами, на которых движется государственная колесница. Храм об одной колонне непрочен; колесница об одном колесе тащится на боку…»

Ранее своё credo А. К. Толстой выразил в следующих стихах:

Двух станов не боец, но только гость случайный,

За правду я бы рад поднять мой добрый меч,

Но спор с обоими досель мой жребий тайный,

И к клятве ни один не мог меня привлечь;

Союза полного не будет между нами —

Не купленный никем, под чьё б ни стал я знамя,

Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,

Я знамени врага отстаивал бы честь!

(«Двух станов не боец, но только гость случайный…». 1858)

Этим стихотворением Алексей Толстой обязан «Истории Англии» Томаса Маколея, при чтении которой обратил внимание на характеристику политического деятеля XVII века Джорджа Галифакса: «Он всегда смотрел на текущие события не с той точки зрения, с которой они обыкновенно представляются человеку, участвующему в них, а с той, с которой они по прошествии многих лет представляются историку-философу… Партия, к которой он принадлежал в данную минуту, была партией, которую он в ту минуту жаловал наименее, потому что она была партией, о которой он в ту минуту имел самое точное понятие. Поэтому он всегда был строг к своим ярым союзникам и всегда был в дружеских отношениях с своими умеренными противниками». Толстой сразу же переложил этот отрывок в стихи, по-видимому, мало задумываясь, насколько точно они отвечают его собственным жизненным установкам. Первоначально стихотворение так и было озаглавлено — «Галифакс», но впоследствии Толстой вычеркнул это название.

Поэт всегда оставался верен своим принципам, и лучшим свидетельством этого является его заступничество за литератора, с которым он просто не мог быть единомышленником. Фрейлина Александра Толстая (его отдалённая родственница) вспоминает:

«Вот что случилось во время государевой охоты, в зиму 1864–65 гг., в Новгородской губернии… В ожидании, пока все займут свои места, а собаки и загонщики поднимут зверя, государь подозвал Толстого и стал с ним разговаривать — вполголоса, как и следует быть на охоте, и без посторонних свидетелей. И вот тут-то литератор А. К. Толстой, близко осведомлённый о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осуждённого, которого он отчасти лично знал.

На вопрос государя, что делается в литературе, и не написал ли он, Толстой, что-либо новое, А. К. ответил, что „русская литература надела траур — по поводу несправедливого осуждения Чернышевского“…

Но государь не дал Толстому даже и окончить его фразы: „Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском“, — проговорил он недовольным и непривычно строгим голосом, — и затем, отвернувшись в сторону, дал понять, что беседа их кончена»[49].

Почти два года А. К. Толстой провёл в разъездах по Европе, возвращаясь в Россию (Красный Рог, Пустыньку) лишь на короткое время. Получив увольнение, он отправился не в Петербург, а в Париж вместе с Софьей Андреевной. Самым значительным событием этого путешествия стало сближение с Каролиной Карловной Павловой (в девичестве Яниш), без всякого сомнения, самой талантливой из русских поэтесс XIX века, к которой судьба — и прижизненная и посмертная — столь несправедлива.

Современникам Каролина Павлова представлялась комической фигурой; при этом забывалось, что в своё время ей делал предложение Адам Мицкевич, а всеевропейское светило Александр Гумбольдт наслаждался беседами с ней. Свой поэтический дар она определила замечательными словами: «моё святое ремесло» — и они стали крылатыми. Роковую роль в жизни Каролины Карловны сыграло замужество. Мужем её стал известный писатель Николай Филиппович Павлов. Первое время всё шло прекрасно. В своём доме на Рождественском бульваре супруги создали салон, ставший одним из интеллектуальных центров Москвы. Здесь происходили словесные баталии западников и славянофилов, где, с одной стороны, блистали Александр Герцен и Тимофей Грановский, с другой — Алексей Хомяков и Константин Аксаков. Но вскоре этот особняк приобрёл и печальную славу. Павлов был страстным игроком и отнюдь не всегда честным. Со временем его литературная слава отошла в прошлое, уступив место другой — на Павлова стали смотреть как на одного из самых известных московских шулеров. Посыпались доносы. Павлов был арестован, за долги посажен в пресловутую «яму», а затем выслан в Пермь. Злые языки говорили, что всё произошло из-за жалобы Каролины Карловны на мужа. Московское общество отвернулось от неё. Друг Пушкина Сергей Соболевский разразился очередной эпиграммой:

Ах, куда ни взглянешь,

Всё любви могила!

Мужа мамзель Яниш

В яму посадила.

Молит эта дама,

Молит всё о муже:

«Будь ему та яма

Уже, хуже, туже…

В ней его держите

Лет, если возможно,

Хоть бы до десятку,

А там с подорожной

Пусть его хоть в Вятку,

Коль нельзя в Камчатку!»

Для оскорблённой женщины не оставалось иного выхода, кроме как поспешного отъезда за границу…

Знакомство Алексея Толстого с Каролиной Павловой состоялось ещё в 1853 году в Дерпте. Но по-настоящему они сблизились на рубеже 1860-х годов, когда поэтесса жила в Дрездене и до поэта дошли слухи, что Каролина Павлова занимается переводом на немецкий язык его «Дон Жуана». Это стало поводом для возобновления знакомства. Всё, что выходило из-под её пера, приводило А. К. Толстого в восторг. Он писал ей: «Только с Вами я могу погружаться в искусство по самые уши, если позволено так выразиться». В свою очередь и Каролина Павлова питала к нему чувство глубокой благодарности, поскольку, как ей казалось, именно он вновь пробудил её и к жизни, и к стихам.

Спасибо вам! и это слово

Будь вам всегдашний мой привет!

Спасибо вам за то, что снова

Я поняла, что я — поэт.

За то, что вновь мне есть светило,

Что вновь восторг мне стал знаком,

И что я вновь заговорила

Моим заветным языком…

В августе или сентябре 1860 года Алексей Константинович обратился с письмом к Александру II. Это письмо столь замечательно, что его необходимо привести полностью. Оно свидетельствует о том, что проблема, получившая в наши дни наименование «Охрана памятников истории и культуры», всегда была для России болезненной.

«Ваше величество,

Данный текст является ознакомительным фрагментом.