Декабрь 1939-го
Декабрь 1939-го
Правила придуманы для того, чтобы их соблюдали. Порой многое кажется нам глупым, ненужным, неважным, но стоит только обжечься…
Цветы мне дарили всегда и везде. Так принято. Раз женщина, актриса, значит — цветы обязательны. Я принимала букеты, благодарила, улыбалась, а после старалась «забыть» их или попросту отдавала кому-нибудь. От «густых» (выражение И.А.)[111] запахов у меня начинает болеть голова, да и вообще, если букет приятен, то охапка (другого слова и не подобрать) цветов только мешает. Куда деть, куда поставить, пока довезешь до дома или гостиницы, половина увянет. Просыпаться же в окружении цветов, пусть и не пахнущих, просто ужасно, создается такое впечатление, будто ты умерла и лежишь в окружении венков. Мрачное зрелище, мрачные ассоциации…
Но как бы я ни относилась к цветам, дарят-то мне их от души. Поэтому и принимать их я должна так, чтобы дарящим было приятно. Зрители очень чутки, они замечают мельчайшие нюансы поведения. Мне бы не хотелось, чтобы мои зрители думали, что я зазналась и т. п. Не станешь же каждому объяснять про неудобства и не станешь поступать с цветами так, как делают некоторые. У некоторых заведено собирать букеты после выступлений и по знакомству возвращать их в магазины. Говорят, что доход от подобной коммерции порой превышает оплату за спектакль или за концерт. Не знаю, никогда не опущусь до таких афер. Лучше отдам цветы кому-то, кому они нужны. В нашей актерской среде есть много людей, которым никогда не достается ни букетов, ни аплодисментов. Это так называемые труженики тыла — гримеры, осветители и т. д. Они действительно труженики, но их труд остается как бы в тени. Им очень приятно прийти домой с роскошным букетом, знаком признания, благодарности за их труд.
«Ошибка инженера Кочина» вышла на экраны незадолго до Нового года. 1940-го. Как принято говорить, праздничное настроение уже распространилось повсюду, правда, елок, кажется, еще не наряжали. Но не в елках дело, это я так, к слову. В клубе работников искусств в Воротниковском переулке состоялась встреча создателей картины с зрителями. Картину принимали хорошо, пусть она и не достигла уровня «Цирка» или «Чапаева», но все равно это была хорошая картина. Как обычно во время подобных встреч рассказы о работе над картиной перемежались вопросами. Вопросов было много, в зале собрались ценители кино (в этом клубе других и не бывает), и от вечера я получила огромное удовольствие. В конце нам дарили букеты. Я уколола руку шипом (то был пышный букет роз, не иначе как плод долгих трудов какого-то селекционера) и пренебрегла простыми медицинскими правилами. Не только не обработала ранку йодом, но и не потрудилась сразу же вытащить застрявший в пальце кончик шипа. Попросту не обратила впопыхах на него внимания. Ойкнула, когда укололась, отдернула руку, промокнула платком выступившую капельку крови, вот и все. Дома посмотрела, вроде бы шип выпал сам собой, вот и успокоилась.
Утром моя легкомысленная небрежность обернулась болезнью. Поднялась температура, правая рука распухла (причем не только раненый палец, средний, но и вся кисть) и болела. Я проснулась в поту и не сразу поняла, что со мной случилось. Болею я редко, и если заболеваю, то обычно это случается ближе к вечеру, а тут вдруг утром почувствовала себя плохо.
Г.В. сразу понял, что дело неладно, и, не обращая внимания на мои заверения в том, что «сейчас я немного полежу и все пройдет», вызвал врача. Врач, увидев мою руку, сразу же стал настаивать на госпитализации. Наговорил столько ужасного, вплоть до ампутации, что просто невозможно было не согласиться. С тяжелым сердцем (Новый год на носу, столько планов, и рабочих, и личных) я поехала в больницу в сопровождении Г.В. и мамы, которая заявила, что не оставит меня ни на минуту в таком состоянии. Бедная мама, она слышала все страшные пророчества доктора… Впрочем, должна признать, что доктор вел себя абсолютно правильно. Не напугай он меня как следует, я бы не согласилась на госпитализацию, осталась бы дома, упустила бы время, и неизвестно еще, чем бы вся эта история закончилась. Ясно одно — ничем хорошим она бы не закончилась, я могла бы и в самом деле руку потерять.
Меня привезли в больницу, положили в палату, Г.В. увез маму домой, пообещав после вернуться. Здесь меня успокоили, сказав, что полечиться, конечно, придется, но об операции, тем более об ампутации, речи пока не идет. «Пока» я пропустила мимо ушей, потому что врачи всегда строят хорошие прогнозы с оговорками, такое у них правило. Мне сделали несколько уколов и поставили капельницу. Один из уколов, наверное, был снотворным, поскольку я неожиданно для самой себя (после таких-то волнений, да на новом месте!) заснула. А может, сказались болезнь и усталость после всех этих волнений. Палата, в которую меня положили, была двухместной, но лежала я там одна, соседняя кровать пустовала.
Вдруг вокруг меня возникает переполох. Приходят врачи с медсестрами, целая группа и объявляют, что меня надо перевести в другую палату. Точнее перевезти, а не перевести, поскольку ходить мне не дали. Уложили на каталку и повезли в другую палату на этом же этаже. Только в дальнем конце коридора. Палата оказалась, большой, больше прежней, но однокоечной, с прихожей и, что самое главное, с черным телефоном на тумбочке. Наличие своего личного телефона меня весьма обрадовало. Огромное удобство. Можно позвонить домой, узнать как там дела и рассказать, что со мной все хорошо, можно звонить по делам. Впрочем, дела меня особенно не беспокоили, потому что Г.В. досконально знал весь мой рабочий график и уже, должно быть, принял меры к тому, чтобы отменить, перенести и т. п.
Новое место, новая порция уколов, и вдруг звонок. Здесь он был по-больничному тихим, но громкости и не требовалось, ведь телефон стоял не в коридоре, а под рукой.
— Любовь Петровна? — услышала я в трубке знакомый голос. — Здравствуйте! Как ваше самочувствие?
В голосе слышалась тревога, поэтому я набрала в грудь побольше воздуха и как можно бодрее ответила:
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович! Чувствую себя нормально, для больной, так совсем хорошо!
Я всегда обращалась к нему на «вы» и только по имени и отчеству. Так же, как и к Г.В. Для меня обращение по имени и отчеству — показатель отношения, уважения к человеку. Я не совсем понимаю, почему при близком знакомстве нужно непременно переходить на «ты» и называть друг друга по именам? Хуже всего, когда эти имена уменьшают до вульгарного: «Танька, Верка». Разве в этом выражение близости? Совсем нет. И как вообще можно обращаться к Вождю? Только по имени-отчеству! Или по фамилии с непременным добавлением слова «товарищ». Он наедине называл меня «Любой», иногда «Любовь Петровной», но на людях, в таких вот телефонных разговорах, никакой фамильярности не допускал.
— Как настроены врачи?
— По-боевому! — Я спохватилась, что слова мои могут быть истолкованы превратно и добавила: — Руку резать не собираются, Иосиф Виссарионович! Лечат уколами!
— Поскорее выздоравливайте, Любовь Петровна! — Голос Сталина немного смягчился, стал менее напряженным. — Мы попросим врачей сделать все возможное и даже немного более того.
— Они и так делают… — попыталась я выступить в защиту, но меня перебили.
— Ваше здоровье, Любовь Петровна, — строго сказал он, — это не только ваше личное дело. Разрешите нам проявить заботу.
На этом разговор закончился. Больше Сталин мне в больницу не звонил. В следующий раз мы разговаривали, уже когда я вернулась домой. Выписалась я скоро, на третий день, сразу же после того, как спала опухоль и температура стала нормальной. Разумеется, выписывать меня не хотели, осторожничали. Главный врач, говоря о сроках моего пребывания в больнице, поминал середину января, чем приводил меня в ужас. Но я настойчива и умею добиваться своего. В конце концов, с меня взяли слово, что я еще пять дней пробуду на домашнем режиме и продолжу уколы. Я дала слово и сдержала его. Дома — это не в больнице, дома, в привычной, родной, можно сказать, обстановке, я могла понемногу работать, читать сценарий «Советской Золушки», обсуждать его с Г.В. и В.Е.[112], могла писать. Лежа в постели, я писать не могу, мне непременно нужен стол, причем не какой-нибудь столик, а именно стол, настоящий рабочий стол, где все лежит на своих местах. Так уж я привыкла.
Мой лечащий врач из больницы навещал меня на второй и на пятый день. В последний свой визит он сказал, что никогда не видел столь быстрого выздоровления, и, к великой моей радости, отменил уколы, из-за которых я не могла нормально сидеть за столом. Не знаю почему, но точно знаю, что антибиотики самые болезненные из уколов. В те дни я постоянно вспоминала свой «цирковой» «подвиг», после которого долго сидела бочком[113].
* * *
Если у тебя есть тайна, которую ты тщательно ото всех скрываешь, лучше даже будет сказать не «скрываешь», а «оберегаешь», то как тщательно ее ни скрывай, а иногда чуть сама себя не выдашь. Сдержанности и умению обуздывать себя меня научили в детстве. «Сначала подумай, а потом сделай или скажи», повторяла мама. Ее любимый рецепт от любого волнения — это медленно посчитать про себя до десяти и обратно. Помогает в любой ситуации.
Это я к слову, потому что конфуз, случившийся со мной на одном из кремлевских концертов, произошел не от волнения, а от рассеянности. Сам концерт прошел хорошо. «Красавица народная, как море, полноводная»[114], — запел вместе со мной Сталин, и следом за ним песню подхватили все присутствовавшие. Это такое упоительное чувство, когда зрители подхватывают песню, которую ты исполняешь! Это лучше, ценнее, приятнее любых самых бурных, самых оглушительных аплодисментов. Аплодисменты — это благодарность, знак признания, выражение восхищения. Не более того. А когда я вижу улыбающиеся лица зрителей, слышу их искреннее, пусть и не очень умелое пение, то я переполняюсь радостью, и не просто радостью, а сознанием того, что мое пение нашло отклик в их сердцах… Хотела написать как-то иначе, а вышло сумбурно, пафосно, но по-другому я объяснить не могу, далеко не все можно выразить словами. Под конец своего пения я почувствовала, как на глаза мои наворачиваются слезы и быстро-быстро моргнула несколько раз подряд. Совершенно неподходящий момент для слез.
После концерта я оказалась за одним столом со Сталиным. Не рядом, нас разделяло шесть или семь человек. Настроение было превосходным, атмосфера вокруг праздничной, разумеется, и выпитый бокал шампанского тоже повлиял на мое поведение. Спиртные напитки я употребляю редко и помалу, поэтому никакой «стойкости» к ним не имею. Фаиныш[115] шутит, что мне достаточно понюхать пробку, чтобы ударило в голову. Должна сказать, что не очень-то она преувеличивает.
Встретившись взглядом со Сталиным (ничего многозначительного или особенного в этих наших взглядах на людях не было), я решила предложить тост за него. Дождалась, когда разговоры немного стихнут, я взяла бокал, встала, и вместо того, чтобы провозгласить тост с места, направилась к Сталину.
Так было не принято, даже больше — так нельзя было делать, поэтому дорогу мне тут же преградил незнакомый мужчина, сидевший за нашим столом. А за ним появился еще один, непонятно откуда взявшийся. Они не хватали меня и не пытались удержать, но встали так, что обойти их было совершенно невозможно.
Только тут смысл совершенной оплошности дошел до меня. Что я натворила? Решила подойти к Вождю и чокнуться с ним так по-свойски, будто мы были не на людях, а наедине! Щеки и уши начали гореть, рука, держащая бокал, предательски задрожала… Все смотрят на меня! Какой конфуз! Мало конфуза, так ведь переиначат, переврут случившееся, вывернут его наизнанку и начнут рассказывать небылицы. Людям порой нужно так мало или совсем ничего не нужно, чтобы запустить сплетню. Стоило Л.[116] однажды споткнуться на людях, как ее сразу же записали в пьяницы. Кто помог ей подняться? К.[117]? Партнер по их самой известной картине? Прекрасно! Значит, они любовники! И таких примеров можно привести сколько угодно. Людская молва, что вешняя вода, это так, и про любого мало-мальски известного человека всегда будут сплетничать и распускать слухи, но зачем давать лишний повод? Зачем подливать масла в огонь? За всю свою жизнь я ко многому привыкла, но стоит мне только услышать какой-то дрянной слушок про себя, как меня тут же передергивает. Мерзкое ощущение, словно меня в самом деле, а не в переносном смысле разбирают по косточкам и начинают перемывать их в грязной воде. Фу!
Все случилось очень быстро, не успело пройти и минуты. Я захотела вернуться обратно, но вдруг все сидевшие за столом встали, незнакомцы расступились, и я увидела, что навстречу мне идет с бокалом в руке Сталин. Лицо его хранило обычное выражение, но в глубине глаз сверкали веселые искорки. Или это мне так показалось.
Мы остановились в полуметре друг от друга. Ох и хороша была я в тот момент, могу себе представить. Лицо красное, рука дрожит, взгляд сконфуженный. Осталось только в обморок упасть для полноты впечатления.
— Товарищ Орлова хочет сказать тост! — объявил Сталин.
Я испуганно оглянулась и увидела, что встали и те, кто сидел за другими столами. Все стояли с бокалами в руках и смотрели на меня. Мне не привыкать к людскому вниманию, взгляды меня не смущают, но момент… Момент был из тех, когда хочется привлекать к себе как можно меньше внимания.
От смущения и голос дрогнул. Хотелось сказать громко, чтобы все слышали, а вышел какой-то невнятный лепет.
— Я хочу предложить выпить за вас, товарищ Сталин!
Он повел бровью, улыбнулся, осторожно, понимая, насколько легко сейчас можно выбить из моей руки бокал, чокнулся со мной, отпил немного из своего бокала, затем взял меня под руку, привел, усадил рядом с собой и спросил, кого из исторических персонажей я бы хотела сыграть. Я понимала, что вопрос этот был задан в первую очередь для того, чтобы помочь мне справиться со смущением. Подумала и сказала, что, наверное, хотела бы сыграть кавалерист-девицу Надежду Дурову (у меня в самом деле одно время была такая мечта). По выражению лица Сталина я поняла, что эта моя идея ему не приглянулась. Видимо, он ожидал от меня более «серьезного» ответа. Недавно вышедший на экраны «Петр Первый»[118] обозначил еще один путь развития советского кино — исторический. Была у меня еще одна мечта — сыграть Марию Стюарт в пьесе Шиллера, но об этом я говорить не стала. Почувствовала, что Мария Стюарт тем более не понравится. В разговоре возникла пауза, поэтому я поспешила сказать, что играть современниц мне гораздо интереснее и ближе.
Спустя три дня мы встретились наедине. Я — человек прямой, не люблю быть в долгу, поэтому начала с того, что извинилась за свою оплошность. Он сказал, что извиняться должна не я, а некоторые чересчур ретивые сотрудники, которым надо почаще бывать в кино, чтобы узнавать артистку Орлову. Тем все и закончилось.
Ни кавалерист-девицу, ни Марию Стюарт я не сыграла и уже скорее всего не сыграю. Впрочем, если с кавалерист-девицей все уже ясно, то шанс сыграть Марию у меня еще есть, пускай и призрачный. А это так замечательно, когда шанс все еще есть. Пускай не сбудется, пускай не сложится, лишь бы пореже слышать это неотвратимое «никогда». «Никогда» — это приговор. Не забуду, не смогу забыть, как один человек, мэтр, почти корифей, едва не поставил крест на всей моей жизни. Совершенно не имея к тому достаточных оснований, он попытался преградить мне дорогу в кино. Почему? Ему не понравилась маленькая, едва заметная глазу родинка на моем носу. Он решил, что на экране, в увеличенных пропорциях, эта родинка станет слишком заметной и испортит впечатление. То есть будет привлекать к себе внимание зрителей, да так, что ни на что другое у них внимания не останется. «Зритель будет цепляться глазом за вашу родинку», — трижды повторил он. Слово-то какое мерзкое подобрал — «цепляться». Разве это торчащий гвоздь? Не знаю, в родинке ли было дело или же я ему просто не понравилась. Но каким страшным приговором для меня, неопытной, не знавшей толком ничего о кино, прозвучали его слова: «Вам в кино нечего делать, оставайтесь в театре!»
А я так мечтала сниматься в кино!
Я шла по улице и рыдала. Вдруг начала стесняться родинки, на которую до тех пор совершенно не обращала внимания. Достала платок и закрыла им нос, притворяясь, что у меня сильный насморк.
«Вам в кино нечего делать, оставайтесь в театре!» Сказал, как отрезал. Некоторые мэтры, из не самых умных, грешат верхоглядством, опирающимся на ложное сознание собственной непогрешимости. Только взглянул на мою родинку и все про меня понял, прочел мое будущее… Как бы не так!
По природе своей я не способна к долгим переживаниям, отчаянию, капитуляции. Выплакавшись в подушку, утром я внимательнейшим образом рассмотрела свое лицо в зеркале и нашла, что родинка совершенно не портит моего лица и не привлекает к себе особого внимания и что ее довольно несложно загримировать, если потребуется. «Ах, Люба, — поддержала меня мама, которой я обо всем рассказала. — Разве дело в родинке? Может, у него желчь с утра разлилась, а может, ты ему кого-то из знакомых напомнила, кого он недолюбливает. Ладно бы на кончике носа бородавка была, а то…»
По неопытности своей я тогда еще и понятия не имела о том, сколько всяких ухищрений существует в кино. Режиссер снимает актера так, как ему надо. Здесь добавить света, здесь убавить, повернуть так камеру и не то, что родинку, нос можно сделать незаметным! Я не сдалась, и моя настойчивость была вознаграждена по заслугам. С глубочайшей признательностью вспоминаю я Б.И. (несмотря на всех тех кошек, что пробежали между нами). Я благодарна ему за то, что он ввел меня в мир кино[119].
Б.И. уже нет в живых, а с тем мэтром, которому так не понравилась моя родинка, мы время от времени встречаемся до сих пор. Он давно, еще во время войны, ушел из режиссеров в педагоги, поняв, что тот успех, который выпал на его долю в двадцатые, уже не повторится. В тридцатые и в начале сороковых он не снял ни одной мало-мальски примечательной картины. «Запал иссяк», — говорит в таких случаях Г.В. Мы иногда встречаемся, здороваемся, обмениваемся парой вежливых фраз и расходимся. Но во взгляде его я неизменно вижу смущение. Он все помнит. И понимает, что я о нем думаю. И, возможно, боится того, что однажды я прилюдно (про родинку говорилось при свидетелях) спрошу его: «Как же это вы так ошиблись?» Но я не спрошу, не стану унижаться до такого. И так ведь все ясно, кто прав, а кто нет. Дело и не в родинке, и не в плохом настроении, а в том, что нельзя подрезать человеку крылья на взлете.
Педагог он, впрочем, хороший, написал учебник по кинорежиссуре, о котором Г.В. весьма высокого мнения (для меня это многое значит), воспитал много известных учеников. Некоторые льстецы называют его «отцом советской кинематографии», но тут они явно перегибают палку. На своем учебнике, подаренном Г.В., мэтр[120] написал: «Ars longa, vita brevis est»[121]. Показательно…
Воспоминания словно бусины на нитке. Ухватишься за одну, потом за другую… Пора бы и остановиться, ведь всю жизнь зараз не вспомнишь и не расскажешь. Начала с конфуза, а закончила победой. «Ехал в Псков, да попал в Оскол», — говорит в подобных случаях Г.В.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.