Последние из могикан

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние из могикан

О том, что двадцатилетний Лев Оборин получил первую премию на Первом международном конкурсе имени Шопена в Варшаве было сообщено со сцены Большого зала Московской консерватории во время проходившего там концерта.

Известие это публика встретила с ликованием, на которое, пожалуй, в наши дни уже мало кто способен. А вот в 1927…

Одна из польских газет назвала тогда Оборина «маленьким большевиком».

Все события, как хорошие, так и дурные, воспринимались в те годы исключительно либо как плюс, либо как минус cоветской власти. Но хотя Оборин и назван был «маленьким большевиком», по своим корням, родословной, воспитанию, наконец, он принадлежал к совсем иному кругу, в котором родился, и, что стоит отметить, которому оставался верен всю жизнь. Круг этот постепенно редел, и теперь, думаю, смеют себя к нему причислить лишь единицы. А в лучшие годы музыкант Лев Оборин являл собой один из лучших его образцов.

Если попытаться определить, что его отличало от других прославленных пианистов-современников, так это столь же мощная, как и природный дар, культурная традиция. В его крови, в генах уже жили те знания, те правила, те принципы, освоение которых обычно дается только в зрелости, а бывает, что лишь на закате жизни, а бывает — вообще никогда. И образование, как было у него, в одних только книгах не приобретается, и опыта собственной жизни для него не хватает. Тут без преемственности не обойтись. Иными словами, Лев Николаевич Оборин обладал породой, которую, как оказалось, извести куда проще, чем возродить вновь.

Родившийся в 1907 году и умерший в 1974, Лев Оборин практически всю сознательную жизнь, как видно, прожил при советском строе. Иных условий существования не знал, и то, что с детства сохранилось, не вспоминал даже с близкими. Его отец Николай Николаевич, инженер-путеец, родившийся в семье фабриканта с европейскими воззрениями, получил первоклассное образование в Англии. А началось преуспевание рода с удачных инициатив российского оборотистого купца. И закончилось на Льве Николаевиче, музыканте, что называется, широкого профиля: и пианист (школа Игумнова), и композитор (учился у Мясковского), и дирижер(занятия с Бруно Вальтором), и участник одного из лучших в мире ансамблей (Ойстрах, Оборин, Кнушевицкий).

По сравнению с тем, что имела до революции его семья, поощрения, получаемые им за выдающиеся заслуги от советской власти, мягко говоря, не роскошны. Дом его деда стоял на месте, где нынче возвышается Министерство иностранных дел СССР. После революции Лев Николаевич, вместе с больной сестрой, отцом и матерью обитал в двух комнатах, а после женитьбы и рождения дочери — в однокомнатной квартире, будучи уже профессором консерватории, лауреатом Государственной премии, музыкантом с мировым именем. Странно, но, как выясняется, об этих его жилищных условиях мало кто знал. Он был не из тех, кто жалуется, просит. И тут сказывался не только нрав, порода, но и окружение.

С кем Оборин общался? Другом его детства был Шостакович, кстати, тоже как пианист участвовавший в конкурсе имени Шопена, и композицией друзья вместе занимались, причем долго не могли определить, кто какой деятельности отдаст предпочтение. Во всяком случае, в конце двадцатых — начале тридцатых годов Мейерхольд возлагал большие надежды на композиторский дар Оборина, соблазнял его совместной работой. Да и тот факт, что свою постановку «Горе от ума» в марте 1928 года Мейерхольд посвятил Оборину (посвящение стояло и на афишах, и в программах), говорит о многом. Ценили его и Рахманинов, и Прокофьев, студентом Оборин стал вторым исполнителем Третьего концерта Прокофьева, а Рахманинов его приметил, когда он еще занимался у Е. Гнесиной.

Пастернак, Маяковский — вот с кем сводила его судьба. Он не был замкнут только на свою профессию, широта интересов позволяла ему свободно беседовать с академиками Капицей, Ландау, Арцимовичем, Алихановым, Алиханяном, Таммом, славившихся своей эрудицией. Все они, блистательные профессионалы, были шире, богаче, одаренней дела, которым занимались, так сказать, в рабочие часы. И, верно, как раз поэтому способны были делать открытия. Лев Оборин был среди них своим, из того же ряда. Но этот ряд — редел.

Когда читаешь переписку Оборина с Шостаковичем, с Мейерхольдом, приходишь к мысли, что без умения искренне друг другом восхищаться творческая атмосфера не создается. И что нежность — естественное, необходимое продолжение силы. Но Лев Оборин был в какой-то степени отравлен дружеским восхищением. А ему предстояло доживать в эпоху, когда всем — все равно.

От его сверстников и от более молодых коллег, я слышала, что судьба его оценивается в целом как благополучная. Потом, правда, начинают всплывать детали, припоминаемые теми же моими собеседниками, но общая оценка остается прежней: «Он ведь не пострадал»… Какой смысл вкладывается советскими гражданами в эту фразу, не приходится расшифровывать. Нас отучили помнить, понимать, что радость, горе, неудача, везение вмещают тысячи оттенков, и что именно они и есть жизнь.

Да, впрямую его не коснулось. Но шельмование, убийство Мейерхольда проходило на его глазах: он не мог не читать газет, не мог не слышать радио, разговоры… Догадывался ли, что Всеволода Эмильевича пытали? А с Шостаковичем что делали, с ближайшим его другом? А с Прокофьевым, когда тот вернулся из-за границы и получил, что причитается, от товарища Жданова и других вершителей судеб? А вседозволенность деятелей РАППа, столь же агрессивных, сколь вульгарных, как кувалда прошедшихся по консерватории в начале тридцатых? А антисемитские погромы конца сороковых? Что думал тогда Оборин, что чувствовал? И можем ли мы, живущие сейчас, вообразить себе это?

Исполнительская манера Оборина отличалась, как выражались музыковеды, округлостью, гармоничностью. Отмечали его туше, перле. В его Бетховене, нельзя было «услыхать мучительных жалоб страдающего сердца». Вспоминали и его «мягкий и обаятельный, пусть чуждый философской углубленности, но по-своему душевный колорит». Не забывали поощрить, что он «хоть и увлекался прибывавшими с Запада последними музыкальными новинками — Хиндемита, Шенберга, Кшенека, — но все же тут имела место скорее юношеская дань моде».

Можно представить, как подобное «понимание» радовало, аккумулировало творческую энергию, ему, обласканному умнейшими из умнейших, образованнейшими из образованнейших. Ему — одноверцу с Шостаковичем, знатоку всего нового, смелого, что появлялось как дома, так и в Европе, модернисту, можно сказать, ярому, откровенному, в молодые годы, и в зрелости, не раскаявшемуся, а затаившемуся. Знал, любил, понимал, а на большее, чтобы, проламывать грудью стену равнодушия и невежества ради знакомства публики с новыми странными произведениями, как это делал впоследствии его ученик Геннадий Рождественский, — на это, верно, ему в годы зрелого социализма уже не хватало ни темперамента, ни общественного пафоса, ни организаторских способностей. Довольствовался немногими собеседниками — единомышленниками, чувствуя — возможно, интуитивно, что иначе таким, как он, не выжить.

Говорили, что он умел обходить острые углы. Не встревал, не лез на рожон ни по каким, даже самым принципиальным вопросам. Бунтарство не было его стихией. А может быть, и воспитание, хороший тон не позволяли конфликтовать, требовать, кричать. Может быть, именно так он оставался верен себе — не повышая голоса, глядя на все с чуть рассеянной, мягкой улыбкой.

Вот, правда, в партию не вступил, когда это уже поощрялось. Но на него не разгневались, разве что отмечали заслуги с некоторым запаздыванием.

У него была поразительная улыбка, чье обаяние сохранилось на фотографиях. Чувствуется, что этот человек не способен ни на что мелкое, ни на какую зависть, хотя бы потому, что в нем самом всего в избытке: силы, красоты, ума, добра. Он создан для жизни там, где бы это все ценилось. И вот, глядя на милое, и в старости сохранившее что-то ребяческое лицо, вдруг замечаешь, как изнутри нарастает тяжесть. Он, Оборин, улыбается, а ты думаешь: как грустно…

…На пожелтевшем снимке год помечен семнадцатый. Терраса, широкая лестница, группа людей. Здесь, в этом доме, в Белоруссии, в Минске, неподалеку от вокзала, семья Обориных проводит уже второе лето. Леве десять лет, он худенький, хрупкий, голубоглазый, как вспоминает Лия Моисеевна Левинсон, пианистка, ученица Гольденвейзера, которой тогда было двенадцать, а теперь вот восемьдесят шестой. Ее семья жила с семьей Обориных по соседству, она помнит, что Лева, очень живой, увлекающийся, играми со сверстниками, проделками, в которых нередко бывал зачинщиком, отдавался самозабвенно, но как только приближалось время его занятий, и мать звала его, все в нем менялось: лицо, выражение глаз. Мгновенно, точно переключалось что-то внутри. Он удивлял своей дисциплинированностью.

Занимался по фортепьяно у Елены Фабиановны Гнесиной, но интересовался и композицией. Его родители с младшей сестрой жили в комнате поменьше, а он — один, в просторной, с двумя окнами, где стоял инструмент. Мать, внимательно следившая за его успехами, с вечера оставляла для него на столе нотную бумагу, и Лева, вскакивая чуть свет, что-то начинал записывать: во всем доме окно горело только у него. Утром же, после девяти, слышались звуки рояля: он пробовал, то, что сочинил.

Свидетельства Лии Моисеевны, безусловно, заслуживают доверия, хотя они вступают в противоречие с наблюдениями тех, кто знал Оборина позднее. При всей к нему любви, восхищении, отмечается, что был за ним один грех — лень-матушка. Кто-то находит объяснение в национальном характере, которому свойственны, мол, как широта, так и разбросанность; кто-то с благоговейным ужасом рассказывает, что даже перед конкурсом Шопена он занимался не более трех часов, а к третьему туру не готовился вовсе, из концерта шопеновского знал только первую часть, выучил вторую и третью буквально перед выступлением — то есть ему было то доступно, о чем и не мечтают простые смертные. Но, возможно, тут таился и определенный подвох: опасно побеждать с такой легкостью.

Наверное, все эти мнения по-своему справедливы, но что, пожалуй, главное: в музыкальном даре Оборина присутствовало то, что встречается крайне редко, что можно назвать гениальностью, и в этом смысле, надо признать, он полностью не реализовал себя. По своей вине? По вине обстоятельств? И то, и другое, вероятно…

Говорят, случались периоды, когда Оборин вовсе не подходил к инструменту. Депрессия? Конечно, следовало, несмотря ни на что, держать себе в форме, тем более, он производил впечатления человека сбалансированного, черпающего силы в самом себе — то, что в старые добрые времена называлось гармоничной личностью. Стремление к совершенству было для него сызмальства органично, так почему же временами он вдруг терял интерес к роялю, к своему делу, и просто плохо в концертах играл?

Наталья Дмитриевна Шпиллер — сопрано мирового класса, жена Кнушевицкого, и сама выступавшая с Обориным в ансамбле (идею их совместных лидерабендов подсказал в свое время Игумнов), близкая по духу, по взглядам, по пород е Льву Николаевичу, помнит, когда Оборин играл божественно, что случалась гораздо чаще. Например, его Бетховенский концерт в послевоенной Праге. Это был взлет, говорит она, об Оборине снова вспомнили, предложили гастроли в Европе, Америке, и он, воодушевившись, занимался с одержимостью, стараясь словно успеть высказаться, пока период благоволения вдруг не оборвался. Так уже бывало, ни на какую стабильность нельзя было рассчитывать, гарантий никто не давал, но они, и Шпиллер, и Оборин, вообще их круг, научились обходиться без гарантий.

«И что же, вы так и мирились, что вас за ниточку дергают, то туда, то сюда? И не чувствовали себя обиженными?» — спрашиваю. Наталья Дмитриевна отвечает, что гордость не позволяла это замечать. Хотя, явно не желая вдаваться в подробности, роняет: «Лев Николаевич бывал удивлен, почему ему, в полной тогда еще силе, расцвете, предпочитали более молодых, недавних победителей на международных конкурсах, с которыми он мог вполне конкурировать».

Действительно, не понимал? Или все же догадывался, что совсем не профессиональные соображения играли тут решающую роль? Он ведь принадлежал к поколению, сформировавшемуся в одних условиях, и шагнувшем в совсем другие, к поколению, чья мораль, философия, система ценностей противоречили современности, вносили диссонанс. Поэтому даже не его лично оттесняли — вытесняли породу и все, что было с ней связано, делая ставку на другой помет

— выводок, более близкий к эпохе. Конечно, среди них тоже были очень одаренные артисты, но с уже ослабленной культурной традицией, а потому, казалось, с ними легче будет столковаться. Отсутствие корней облегчало жизнь. Выигрывали те, кто решения принимал без раздумий — вступал в партию, говорил так, как надо на собраниях, подписывал то, что просили подписать.

Правда, не все среди них оказались столь сговорчивыми, как предполагалось, но в целом линия была выбрана правильно — для оптимального использования, выжимания людей. Для новых времен потребовались новые кадры, которые можно было бы легко запугать или же купить с потрохами. А чтобы сделать это быстрее, проще, следовало ликвидировать, или дискредитировать, или же деморализовать тех, у кого чувство собственного достоинства, чувство чести никаким способом ампутировать не получалось. Им всем предстояло либо погибнуть, либо вымирать.

Оборин не пострадал, но ему методично не додавали — премий, званий, квадратных метров. И концертов, гастролей, возможности общаться с публикой.

Это не было травлей — на травлю он не «потянул», — а именно постепенное, оскорбительное вытеснение. Мелкие, но чувствительные, особенно для артиста, уколы: приезжал с концертами, скажем, в Свердловск, а номер в гостинице, как выяснялось, не заказан, и никто не встретил, чемодан пришлось самому тащить.

А был он уже не молод. После блистательного начала, небывалой победы в 1927 году, как бы он ни крепился, не ранить такое не могло — такие, мягко говоря, небрежности, пусть и характерные для нашей жизни, но привыкнуть к которым трудно. Тем более, что когда надо, исключения делались, и любезность, и обходительность вдруг обнаруживались. Им же, Обориным, попросту не дорожили.

Он внес свою лепту, прославил, престиж страны укрепил — и больше, решили, взять с него нечего. Дух эпохи он не выражал, не было в нем должной напористости. Лирик, одним словом, что в двадцатые годы принесло ему триумф, а впоследствии превратилось в недостаток.

Как недостаток воспринималась главная черта его личности — стремление к гармонии, как в жизни, так и в творчестве. Это расценивали как слабость, причем и справа, и слева. И тех и тех он уже не удовлетворял. Он пел, а не о6жигал, не обнажал свою боль, свои чувства. Не мог иначе — или не хотел.

Великий для немногих — так можно определить его музыкантскую репутацию.

Его держали за русского барина (для разнообразия букета, меню, могли кому-то и «голубую кровь» простить, и даже религиозность, и прочую экзотику). А барство его в том выражалось, что он не хватал подряд все куски

— не из-за сытости, а от брезгливости, которая оказывалась сильнее голода.

«Барин» этот носил один костюм, рано вставал, и, не беспокоя домашних, готовил себе яичницу, варил кашу, довольствуясь таким рационом из года в год. Как истый интеллигент, он был скромен в быту. Я была в его последней квартире на Кутузовском, видела диван, на котором он спал, стол, за которым работал, но вот в области духа позволял себе разборчивость, гурманство.

Каждую почти неделю они встречались с Шостаковичем, играли в четыре руки все «самое-самое» — и это был пир!

Так, может быть, и вправду — печалиться не о чем, вполне благополучная судьба, учитывая какое страшное было время? Ну недооценили, так ведь не убили же. У него и в старости улыбка сохранилась прежняя, обаятельно-доверчивая, мирная, призывающая как 6ы к согласию.

Вот и Наталья Дмитриевна Шпиллер, красивая, статная в свои восемьдесят, с тонкой улыбкой, умным понимающим взглядом, упрямо несговорчивая, не принимающая новых правил игры, в ситуации с Обориным ничего особенно трагического не находила. Правда, и свою судьбу, где всякое бывало, она нисколько ни склонна драматизировать. «Мы занимались искусством», — произнесла певуче. А после моих сетований на трудности сегодняшнего периода, свидетельствующие о развале, распаде, посмотрела так, что я почувствовала себя пристыженной. «Ничего, и на одном пшене выжить можно. Я выжила», — сказала чистокровная баронесса, внучка царского генерала, пережившая аресты, гонения близких, патриотка истовая Большого театра, который она не променяла на Гранд-Опера, куда ее зазывали. Голованов, тогдашний главный дирижер, сказал: как, вы же поете у нас Чайковского, идет декада, о чем речь?! И она от предложения отказалась. А уже знала, как встречает ее Европа: после выступления в Венской опере, площадь ей рукоплескала. Она же, улыбаясь, раскланялась и отбыла в Большой театр, домой. После, кстати, ее уже не выпускали, о чем она вспоминает без сожаления. Или же не позволяя себе задуматься, что ведь и иначе могла сложиться судьба.

Кстати, рассказывают, и Оборину после победы на шопеновском конкурсе было сделано предложение остаться на Западе. Рахманинов его звал, предлагал стипендию. Он отказался. А ведь представители его круга, его поколения, родившиеся до революции, куда быстрее адаптировались бы в Европе, Америке, чем нынешние наши эмигранты: их еще не успели превратить в людей второго сорта, с их базой, знанием языков они не чувствовали себя отторгнутыми от мирового процесса. Тем не менее, не уехал. Такие не уезжали. Хотя следует уточнить — не уезжали тогда.

А потом — как прорвало. И оборинские ученики разлетелись по разным странам. Первым Владимир Ашкенази, за чей отъезд в Англию Оборину в свое время здорово досталось. Екатерина Новицкая, не сгоревшая в пламени ранней славы, выросшая в интересного, серьезного музыканта, тоже уехала из страны.

Евгений Королев, замечательный интерпретатор Баха, профессорствует сейчас в Гамбурге, в Хохшуле, а незадолго до своей смерти, когда Королев учился в аспирантуре, Оборин хотел сделать его своим ассистентом, ценил в нем то, что ему самому было близко — отсутствие начетничества, свободу, широту…

Я спросила Королева, моего одноклассника по школе при консерватории, оказавшегося в Москве, выступавшего здесь с концертами, как он оценивает музыкальное образование на Западе, чем оно отличаются от нашего. «Уровень технической подготовки у наших студентов выше, — ответил он. — Но, странное дело, даже при явных огрехах, несовершенствах они оказываются интересней.

Больше знают, больше думают, и однотипности у них такой нет», — Королев смущенно замолчал. Он ведь жил теперь не здесь и не мог, не хотел ругать нашу действительность с таким энтузиазмом, как мы, в ней существующие.

С Тиграном Алихановым, тоже бывшим оборинским студентом, беседа была откровенней. Не в том даже дело, он говорил, что уехали и уезжают столько наших прекрасных артистов — уходят традиции отечественного исполнительского искусства. На международных конкурсах наших музыкантов побеждают американцы, европейцы, обучавшиеся у бывших советских граждан — воспитанников Московской, Ленинградской консерваторий. Процесс такой начался давно. Ван Клиберн учился у Розины Левиной, выпускницы Московской консерватории, чье имя золотыми буквами выбито на мраморе у Малого зала. И Миша Дихтер тоже, и еще многие, и их все больше, что само по себе прекрасно, если бы только не сопровождалось оскудением, обнищанием у нас. На недавнем конкурсе в Женеве от нас поехало с десяток претендентов, и ни один не прошел на третий тур.

Такого еще не бывало.

Нельзя Оборина не вспомнить, ведь это он открыл у нас список лауреатов международных конкурсов. Но что тогда было славой, гордостью отечества, потом постепенно превратилось в индустрию, в поставленное на промышленную основу производство похожих друг на друга музыкальных роботов, натасканных, чтобы добыть приз. И кроме приза, кроме премии, нет задач, нет в жизни смысла. Их натаскивали исключительно на взятие барьеров, а в результате, как это ни парадоксально, и барьеры разучились брать.

Оборин учил другому. Ему было очень важно пробудить в учениках способность к самостоятельному мышлению. Он на уроках развивал, образовывал студентов, а не просто демонстрировал приемы ремесла. Да, на чей-то прагматический взгляд, он и тут разбрасывался: то, для подтверждения какой-то своей мысли, начинал играть целые куски из симфонии Малера, то, проходя со студентом «Зимний путь» Шуберта-Листа, возвращался к его первооснове — к песенному циклу, и пропевал весь текст на немецком языке.

Оборинские ученики вспоминают, что иные уроки проходили в беседах на темы, казалось бы, совсем далекие, что называется, вообще, и кто-то мог покинуть класс огорченный, что урок прошел без толку, но вскоре что-то вдруг словно сдвигалось, и удавалось овладеть тем, что прежде ускользало.

Он не был златоуст, не сверкал красноречием, оказывался чужд такому соблазну, но вдруг из скороговорки, почти невнятицы выблескивал образ такой меткости, что мгновенно врезался в память. К счастью, были у него ученики, способные эти сокровища оценить. И запомнить, собрать. В издательстве «Музыка» вышла книга «Оборин-педагог», где наибольшую ценность, на мой взгляд, представляют записи уроков Оборина, сделанные его ассистентом Б.

Землянским — замечательным музыкантом. Этот текст обладает емкостью, метафоричностью, как проза у поэтов. Но особенно удивляет то, как из абсолютно конкретных деловых замечаний, казалось бы, надобных только специалистам, рождается образ Оборина, чуждый всякой вычурности, цельный, мощный, про который хочется сказать — гигант.

Гигант, мамонт своего рода, последний из могикан, должным образом не оцененный. Но грусть, если честно, вызывает не его судьба, а мы сами теперешние, отрезвевшие наконец, уяснившие свое истинное положение.

Падение случилось не сразу. Потому что продолжали еще существовать, действовать люди, воспитанные иначе, в иных условиях. И все эксперименты, новшества опирались на человеческий материал, в котором заложены были благородство, знания, умение, здоровье — как душевное, так и физическое.

Нужно было долго все это транжирить, долго, нещадно эксплуатировать, чтобы прийти к тому, что мы имеем теперь. А сколько же надо сделать, и сколько времени должно пройти, чтобы такая порода вновь возродилась? Да и возможно ли?

1990 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.