Сосед по Лаврухе
Сосед по Лаврухе
Юрий Карлович Олеша умер 10 мая 1960 года от инфаркта. «Книга прощания», которую он, можно сказать, писал всю жизнь, опубликована спустя сорок лет после его смерти.
К открытиям «гласности» Олешу не пристегнешь. Он был всегда знаменит. И в скотское время, в прожженной литературной среде имел безупречную репутацию. По чистоте, кротости, жертвенной преданности призванию равны ему только, пожалуй, Платонов и Зощенко.
Знаменитый — и нищий, спившийся. Считалось к тому же, что исписавшийся.
А между тем коллегами мало кто так уважался. Им, собратьям по цеху, неловко делалось — а, возможно, и страшно — когда он, создатель шедевров, пятерку у них «одалживал». Сколько же было в этом человеке достоинства, что и, побираясь, он себя не ронял.
Было, видимо, и еще нечто сверх этого, что улавливалось и другими, в «гамбургском счете» не сведущими. Моя мама, к примеру, тоже смущалась, когда Юрий Карлович у нее, по-соседски, ту же пятерку стрелял. Могу представить, что он умудрялся и тут оставаться галантным. И, верно, не замечались обтрепанные, с бахромой, штанины. Врожденное, вольное, европейское в нем, запаянном в клетку режимом, продолжало искриться. С сожалением, но без негодования, перечислял страны, где так никогда и не побывал. Другие ездили, возвращались в заграничных обновках, кто в галстуке-бабочке, кто с трубкой, кто с тросточкой. Но самым среди них элегантным он оставался, Олеша, в шляпе с обвисшими полями, изношенном пальто.
Я в школе училась, когда вышла посмертно его книга «Ни дня без строчки». Помню ошеломление: вот ведь кто в нашем доме жил, в том же подъезде! И ни разу, и мельком даже не довелось с ним повстречаться. Я бы запомнила, — узнала, казалось, — если хотя бы однажды вместе в лифте проехались.
А ведь, надо заметить, по факту рождения, воспитанию литературные знаменитости мною без трепета, буднично, воспринимались. Переделкино, Коктебель, Малеевка являлись ну, средой обитания, скорее похожей на коммунальную кухню, чем на Олимп. Как и Лавруха, — серый, мрачный, девятиэтажньшый дом, писательский, как его называли, супротив Третьяковки.
Я там выросла, в квартире, перерезаемой длиннющей кишкой коридора, что засасывала, пугала своей непроглядью, и когда надобность возникала к ванне, уборной пройти, опасливость с усилиями преодолевалась. Страшен и двор-колодец. Даже тогда, когда я еще и не знала, как действительно эта постройка-глыба зловеща. Истинно сталинский стиль, в чью эпоху она и была воздвигнута. Там травились и вешались, и выбрасывались из окон. И уж, наверно, все поголовно знали и ждали, когда ночью раздастся звонок в дверь.
Густо заваривалось, испарения поголовного страха навсегда пропитали те стены. Мне до сих пор снится, хотя съехала с Лаврушинского в девятнадцать лет, дверь входная, со множеством замков, цепочек, а ведь на самом-то деле такая хлипкая: сорвется, как лепесток, если вдарить как следует.
В том дворе я прыгала через веревочку с девочкой-соседкой, чей папа, Бубенов, написал донос на моего отца. И тогда же, одновременно, дружила с Олей Казакевич, и в той комнате, где болел создавший «Звезду», погодки-девочки на полу возились, поощряемые его слабой улыбкой.
На шестом этаже, под нами, на двери сияла медью табличка «М.М.Пришвин».
Вдова его — я тогда и понятия не имела о сохраненных ею мужниных дневниках — была моей личной врагиней. Из-за ее «кляуз» мама условия мне поставила: громыхать на рояле не раньше семи утра и не позже одиннадцати вечера. Я, крадучись, — запреты так сладостно нарушать — еще в сумерках, в шесть, касалась клавиш, и мама, в ночной рубашке, влетала фурией и влепляла мне, непослушной дщери, затрещину. Визжа и ликуя, я падала с круглого, на винте, табурета. Ну все, конец респектабельности.
В девятом классе наша учительница Эра Гансовна предложила для сочинения свободную тему. Я написала про свою не-встречу с Юрием Карловичем и про других, соседей, Пастернаков, на которых сердились жильцы: «Ну кто там держит лифт? Опять Пастернаки!?» А также про пережитый лет, верно, в пять восторг, навеянный, конечно же, Олешиной прозой, когда в нашем подъезде сломался лифт и разрешили воспользоваться соседним, пройти по крыше и спуститься к себе через чердак. Впервые я увидела Москву как бездну, заполненную праздничными огоньками, настолько зазывную, что маме пришлось прихватить меня за воротник. Этот вид, этот ракурс описан Олешей. После ожгло: я ступала по потолку соседей сверху, Олеши и Пастернака. Хозяева, оба, еще были живы. Я разминулась и с тем, и другим.
Олеша записал в связи с Чайковским и его отношениями с фон Мекк: «Эта история лишний раз говорит о том, с какой незаинтересованностью должны мы относится к личной жизни художника». Между тем, в его собственном творчестве, помимо, конечно же, исключительной художнической наблюдательности, именно авторское «я» завораживает, пленяя человеческими качествами, ему присущими. Он сказал о Маяковском: «Это был, как все выдающиеся личности, добрый человек».
И в нем, в Олеше, язвительный ум уживался с благородством, кристальной порядочностью, сквозящими в каждой строчке. Казакевич выразился абсолютно точно: «Олеша — один из тех писателей, которые не написали ни единого слова фальши. У него оказалось достаточно силы характера, чтобы не писать того, чего он не хотел».
Вот где разгадка его, как казалось тогда, немоты. Что именно не хотел, теперь ясно всем, но при жизни его, да и годы спустя после смерти это замалчивалось, как крамольная, страшная тайна. Даже чуткий, интеллигентный Галанов, сам пройдя лагеря, в предисловии к изданию 1965 года, правду сказать не решился, пробормотав лишь невнятное про растерянность будто бы Олешину перед современностью, отходом его от «актуальных проблем». Тогда как наоборот, он впился именно в корень: можно ли, оставаясь честным, выжить среди тотальной, удушающей лжи? И предпочел нищенствовать, наблюдая, как другие, сговорчивые, богатеют. Тот же друг его юности Катаев. В «Книге прощания» беззлобно замечено: в «Зиме» прокатил Катаев. «Зим» этот хорошо помню, сама в нем ездила, в период когда мой отец с Валентином Петровичем, «дядей Валей» дружили не разлей-вода.
Сопровождая их в прогулках по Замоскворечью, заражалась той радостностью, тем удовольствием, что оба испытывали от общения друг с другом. Гордилась, храня их секреты: случалось, они заходили в магазин «Овощи-Фрукты» на Пятницкой, где был винный отдел, и распивали за стойкой шампанское. Подозреваю, что туда и Олеша захаживал, употребляя кое-что покрепче. Об этом периоде он сам пишет как о своем падении. Для Катаева же, да и для моего отца, то был расцвет. А для меня — детство, и очень хотелось его сберечь в радужной, идиллической окраске. Я за это долго боролась, сама с собой.
Желание жить хорошо- нормально, естественно, только часто довольно-таки за хорошую жизнь цена назначается непомерная, вздутая спекулятивно, как на «черном рынке», где знаешь заведомо, что облапошат, а между тем туда толпами прут. Но удивительна не толпа, а что помимо нее существуют другие, вот как Олеша.
Склонность к бессребреничеству в нем отнюдь не являлась врожденной.
Напротив, сам отмечает свою «буржуазность», то есть тягу к комфорту, даже к роскоши. Одесса в годы его детства, юности со всей пышностью нарождающегося капитализма наглядно демонстрировала, что такое власть денег. Дачи богатых, с узорчатыми решетками, вывозимыми из Италии, Франции, — правда, нюанс, к себе ввозили, а не наоборот — пленяли воображение гимназиста. Он эти виллы вспоминает, можно сказать, обладает ими силой художнического воображения в период, когда стало из дому не в чем выйти. Там, в Лаврушинском. Но ни тени тут нет обывательской зависти к чужому преуспеванию. Другое: упоение роскошью природе артиста более свойственно, чем осмотрительность, скупость, характерная для посредственностей. Рембрандт, как известно, пока обстоятельства позволяли, всласть коллекционерствовал, скупал драгоценности, ткани, предметы искусства. После все пошло с молотка. Олеша, чья «Зависть», «Три толстяка» оглушительно прогремели, и успех вкусил, и соответствующие гонорары. Пристраститься к такому легко. Отказаться, сознательно отказаться — подвижничество. И сколько талантливых тут спотыкалось. Заблуждение думать, что решает все дар. Дар может расти, а может и съеживаться, как шагреневая кожа. И хотя нас, современных людей, давно приучили морщиться от навязываемых морализмов, были, есть и будут критерии, которые опровергнуть нельзя, а что они большинству недоступны — это правда.
Олеша был вовсе не сумасшедший, не чудачествующий. Механизм «имущественного отношения к жизни», по его же выражению, им изучался трезво, зряче. С любознательностью ученого, естествоиспытателя, вникал тут в оттенки, этой, ну скажем, слабости, вполне человеческой. Об Алексее Толстом, восхищенно: «… вспомнить Петра с описанием мужчин, как если бы сделал их педераст, и описанием женщин, сделанными именно Дон Жуаном». Потом, с сожалением, роняет общеизвестное. И сам же себя выверяет: не вкралась ли зависть к «советскому графу»? Зря сомневается: мы, читатели, знаем: нет.
Говорит с нами не схимник, не «богом ушибленный», а плотский, с кровью огненной, в висках бьющейся, человек. Гуляка, как Моцарт, скорбь в сердце накапливая, но настроение собутыльников не омрачая.
В текстах, нам Олешей оставленных, сквозь мрачность быта, собственную — он это почти нарочито выпячивает — неидеальность, прорастает житие. Говорит, вот в пивную, подался, копошился в самом низу, смрадности, деклассированности. Что ли кается? Нет, получите! Селедочные головы, оставленные на газете в объедках, высверкивают для него, волшебника, блеском пожарников в касках. Это царь, это небожитель. И по праву на равных беседует со Стендалем, Паскалем, Толстым.
Но вот, выясняется, и у него есть «пунктик», человек-тень, преследователь. Соблазнитель. Соперник. Друг-враг. Валентин Петрович Катаев.
Незадолго до смерти, в письме матери: «Я с ним поссорился лет семь тому, и с тех пор мы так и не сошлись. Иногда я грушу по этому поводу, иногда, наоборот, считаю, что Катаев дурной человек и любить его не надо.
Тем не менее с ним связана заря жизни, мы вместе начинали…»
В этот период Катаев — классик. «Белеет парус», «За власть Советов» изучаются в школе. На лацкане пиджака медалька с царственным профилем. Ну и дача, и тот самый «Зим». А что завидно особенно: перспективные молодые, зубастые, смелые почитают его как мэтра. В «Юности» где он станет вот-вот главным редактором, победители новые им будут выпестованы: Аксенов, Гладилин, Вознесенский… Он и их обаял, не только власть. Когда же в 1965-ом издал «Святой колодец»- вообще фурор. Явлено было чудо: новый, никому до того неизвестный писатель, С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал «новизной».
«Святой колодец» — изделие виртуоза. Там присутствует все, недавно еще запретное: потусторонний мир, сиречь вожделенный Запад, с ихними конфитюрами, рогаликами на завтрак, лужайками, овинами, где на самом-то деле все обустроено «ультрасовременно», с «кобальто-синим фаянсовым туалетным столом на одной ножке», ну и прочее. Но есть и тоска, тоже дозированная…
Есть — и для нас, тогдашних читателей тут была главная наживка — фигуры, за упомянутость которых вчера еще головы отрывали. И вот — дыхание перехватывало — читаем, при чем легально, а не в каком-нибудь «тамиздате», про умыкаемую по-гусарски «Надюсу», которую ее шепелявящий муж, Мандельштам, настигает-таки в кабаке, и, как оглашенный, обрушивает на собравшихся, шепеляво, опять же… Цитировать теперь трудно, когда все уже явлено, высвечено, до последних углов: труп с биркой на ноге, вдова, не простившая ничего никому, с характером шекспировского накала — бутылками «Телиани» их кровь не смывается.
Но, может быть, в то время, в которое Катаев писал, их тени иначе было не воскресить? И к Эренбургу с его книгой «Люди, годы, жизнь» не надо бы придираться? Да, все они — современники, но их свидетельства, восприятие происходящего оттого так разнятся, что одним повезло, а другим нет? Или же «везению» и «невезению» предшествовало нечто, отнюдь не случайное и выходящее за рамки литературных вкусов?
Свою эпоху Олеша обозначил: «Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Данилевичем или Алексеем Сурковым». Дата датирована 1946 годом.
А вот Катаев, спустя двадцать лет, посетив Париж, пишет в «Траве забвения»: «Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи — Родину и Революцию — на чечевичную похлебку. Так называемой свободы и так называемой независимости».
Вдова Бунина Вера Николаевна, как Катаев повествует, встречает гостя в затрапезе, в стоптанных туфлях, «поразив» — его слово — запущенностью, чернотой паркета в передней, разнокалиберной посудой, скудостью угощенья. До того, бывая в Париже, Катаев пытался уже разыскивать Бунина. И был «молодой, взволнованный, в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке побывавшей уже вместе со мной на Магнитогорске, сдвинутой немного на ухо — под Маяковского».
Ну просто парень хоть куда. К тому же счастливое свойство — самому себе нравиться. А страницами раньше, спросив про тиражи книг Бунина-эмигранта, автор опять «поражен»: «У нас бы его издавали сотнями тысяч — почти простонал я. — Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал? Ради чего?»
Сейчас этот пафос вызывает улыбку: фьють, Валентин Петрович, про тиражи это вы зря, напрасно обещали. Весьма скоро и вас, советского классика, издавать будут куда как скромнее. И ни квартиру, ни дачу, даже толстый роман, опубликовав, не купишь. А после ваших пассажей про клеенку потрескавшуюся, порыжелую в бунинском доме, мысль приходит: а может быть правильно, что профессия литератора в нашей стране перестала быть прибыльной? И привилегиями их, писателей, награждать не за что. Привилегии получают за верную службу. Но если творческую свободу ценить, о какой верности и о какой службе может идти речь?
Кстати, много сказано про муки творчества и значительно меньше про удовольствие, что оно приносит. Хотя каждый, кто работает честно со словом, звуками, красками, в глубине сознает, что старается в первую очередь для себя самого. Себя уважая. Все прочее, даже слава, с этим первичным, нутряным, не сопоставимо. Юрий Карлович Олеша изводил тонны бумаги, за столом просиживая по двенадцать часов, но за стенаниями, жалобами — пережитое наслаждение. Вот почему сияние исходит от его книг. Они написаны — да, истинно счастливым человеком.
2001 г.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.