Год тридцать второй. 1989
Год тридцать второй. 1989
Завершится этот год двумя потрясшими мир смертями: 25 декабря расстреляют, по решению скорого суда, последнего в Европе коммунистического диктатора Чаушеску, а десятью днями раньше мирно умрет в своей постели Андрей Сахаров.
Две недели провел я в Румынии в самый разгар культа Чаушеску; страна была буквально обклеена его цветными портретами, а с телевизионного экрана не сходило его темпераментно и неустанно вещающее что-то лицо. Сахаров в то время уже находился в горьковской ссылке, и что, казалось бы, общего между этими двумя людьми, но, не будь Сахарова, не произойди в Советском Союзе событий, на которые Сахаров столь мощно повлиял, иначе, уверен я, сложилась бы и судьба Чаушеску.
Рухнувшая 9 ноября Берлинская стена преобразовала мир. Прежде всего, он стремительно расширился, и не только для Запада, который мог теперь беспрепятственно разгуливать ну ладно по Восточной Европе, но и далеко за Уралом; он фантастически расширился и для людей, живущих на прежде глухо закрытых территориях. Принцип конвергенции, за который так ратовал Андрей Дмитриевич, являл себя все более зримо.
В конце апреля в США высадилась – не сразу, частями – самая большая за всю историю отношений между нашими странами делегация российских писателей, человек что-то двадцать пять… Все формальности уладились – быстро и весело, слишком быстро и слишком весело, так что накладки были неизбежны. Вернувшись, например, после двухдневной отлучки обратно в Нью-Йорк, в свое аспирантское общежитие, в номер, где мы жили с Анатолием Кимом, я обнаружил на своей кровати записку Юнны Мориц. «Люди! – вопияла она. – Я приехала 22-го с В. Беловым, Ю. Кузнецовым, Б. Екимовым. Их везли в Пенсильванию, а мне по ошибке заказали комнату на два дня позже, и мне совсем негде было ночевать. Милейшая „устроительница“ занесла мои вещи сюда и предложила жить здесь, покуда вас нет. Но я ей объяснила, что у нас не принято спать всем в одной постели, – особенно после гласности и перестройки. Белов был возмущен моей строптивостью, и все жутко гневались, что из-за меня поздно прибудут в Пенсильванию и поздно спать лягут».
Приютили Юнну Петровну ее американские друзья. Мориц спас ее изумительный юмор, а вот мне его явно недоставало, особенно когда я, профукав с Юрием Кузнецовым все наличные доллары, оказался на мели. Спасибо устроившему прием в честь нашей делегации фолкнеровскому обществу в Вашингтоне – там я отъелся за два предыдущих полуголодных дня и, на всякий случай, за день вперед: назавтра мне предстояло делать доклад на американо-советской писательской конференции. О, что это был за фуршет! Оказавшийся рядом Олег Чухонцев, скосив из-под очков глаза, некоторое время не без удивления наблюдал за мною, после чего пробурчал что-то неодобрительное по поводу моего неполиткорректного аппетита. Зато Василий Аксенов, почти абориген, предложил подбросить нас с Толей Кимом до отеля. Но такую широту он проявлял далеко не ко всем. Когда Владимир Карпов, тогдашний главный в Советском Союзе писательский начальник, публично, прямо в центре зала, протянул ему, политическому эмигранту, руку, Василий Павлович демонстративно спрятал свои за спину…
Мой доклад длился, с синхронным переводом, более часа. Судя по тому, что мне говорили по его окончании американские коллеги и наши соотечественники, как проникновенно жали руку, я не провалился, но у меня осталось стойкое ощущение, что был я все же не на своем месте. А где же в таком случае мое? Где моя площадка, пусть и не столь престижная, но – моя, моя? И существует ли вообще таковая? С детства ведь привык смотреть на жизнь со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр – не чета, конечно, тому, под звуки которого я уплетал фолкнеровские деликатесы, – смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная веранда, но я не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.
Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что во времена моей юности располагалась на берегу Салгира в симферопольском горсаду, позже переименованном в парк культуры и отдыха, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганных досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало порой нехитрую музыку.
Разумеется, я мечтал, что когда-нибудь тоже буду там, на заветном пятачке, и не через забор махну, не между прутьями продавлю себя, обдираясь в кровь, а войду, как люди, в калитку.
И вот вошел. Здесь, на другой стороне земного шара… Но вошел все равно как бы без билета – чувство такое, во всяком случае, было.
После конференции нам дали кое-какие деньги, однако я, умудренный опытом, не отправился в ресторан с остальными, а купил в супермаркете горячую курицу с гарниром и соусом, вскипятил в своем скромном одноместном номере чай, включил телевизор и устроил себе пир. Никакой Чухонцев не косился на меня из-под очков, все было вкусно, все было замечательно, я, как в детстве, облизывал пальцы, – короче говоря, меня вполне устраивал мой «пир в одиночку». Я беру эти слова – «Пир в одиночку» – в кавычки, потому что они стали названием моего романа, который как раз в этом, то есть в 89-м, году увидел свет на страницах «Октября».
Роман в какой-то – или даже в значительной – степени был автобиографическим. Но осторожным… Но аккуратным… С непременными, хотя, как правило, довольно незатейливыми масками на действующих лицах, в том числе и на главном герое – беллетристе К-ове.
Прежде, на протяжении трех десятилетий, прототип беллетриста К-ова едва ли не всех своих близких описал в своих многочисленных творениях. И бабушку. И ее сестру Марию Ивановну, незабвенную тетю Маню. И супруга тети Мани дядю Диму, единственного мужчину в моем тогдашнем окружении. И, уж конечно, свою неугомонную матушку – ее-то многократно. Под различными именами… Под всевозможными, подчас экзотическими масками. Вот только моя собственная персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен – природой и обстоятельствами – сочно и грубо.
И вот – первое автобиографическое сочинение. А всякая автобиография – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря Антон Павлович Чехов избегал подобных писаний. Даже болезнь такую выдумал: автобиографофобия, специально для себя выдумал, и я отнюдь не воспринимаю это как шутку.
Мне знакома эта болезнь не понаслышке. Лишь в данной хронике я по мере сил пытаюсь преодолеть ее, однако, время от времени перечитывая набегающие страницы, признаться, не очень-то узнаю себя. Других узнаю, а себя нет. Что это? Симптом неискренности – либо неполной искренности? (А возможна ли вообще полная?) Некое клеймо органичной, как родовое пятно, неузнаваемости?
Для меня это состояние неузнаваемости еще с детства, лет с десяти или одиннадцати, олицетворял толстяк в соломенной шляпе, с которым бабушка, оказавшаяся в то лето без работы, познакомилась на рынке. Подсобниц в пионерлагерь вербовал, на две смены, причем ехать можно было с ребенком.
Ребенок стоял тут же и слушал, затаив дыхание. Очень о море хотелось спросить, далеко ли море у них, но бабушка, знал я, не любит, когда вмешиваются в разговоры старших. «Держи язык за зубами», – такова была ее первая заповедь. Такова была первая мудрость, которую усвоил я.
Договорились, что в понедельник толстяк заедет за нами. В такой-то час мы должны ждать его, уже с вещами. Это (что с вещами) было для меня своего рода гарантией. Только бы не раздумала бабушка! Только бы не расхворалась!
Наконец понедельник настал, вещи лежали упакованные, я то и дело выбегал за ворота, но ни толстяка, ни машины не было. Бабушка нервничала. На ходики поглядывала, отдергивала и задергивала занавеску на окне, поправляла скатерку. «Может, адрес потерял?» – смиренно произносил я, но меня не удостаивали ответом.
И вот, направляясь в очередной раз к воротам, уже без спешки, уже обреченно, втайне, однако, надеясь умаслить судьбу этой своей обреченностью, увидел деловито входящего во двор благодетеля. Да, это был он – в той же соломенной шляпе, в том же сером костюме. «Сюда! – закричал я. – Сюда!» И уже летел навстречу, раскинув руки, и тыкался с разгону в живот, и пытался обхватить этот необъятный живот, а толстяк, не узнавая меня (видите: не узнавая! Точь-в-точь, как я не узнаю себя, не всегда узнаю в этом тексте), – толстяк сердито всматривался в изрядно помятую бумажку и одновременно вытирал, сдвинув шляпу, потный лоб…
Сколько раз, вплоть до сегодняшнего дня, когда я, старик, выстукиваю на клавиатуре эти строки, будет повторяться в моей памяти этот бег, но все тише, все медленней! И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая, впрочем, тоже поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо…
Что, однако, имела в виду бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило мне повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, разумеется, чего и все в то жутковатое время, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди проведают о сыне Стасике, еще одном человеке, отмеченном, если пользоваться моей терминологией, клеймом неузнаваемости.
Что все-таки подразумеваю я под этим словом? Я плохо разбираюсь в технике, тем более в новейшей, но, меняя вышедшую из строя мышь или принтер, уяснил, что привереда-компьютер может, оказывается, узнать этот новенький только что подключенный к нему агрегат, а может и не узнать. Так и с человеком. Человек входит в мир, и мир этот, еще более привередливый, чем какая-то там пусть даже архисложная машина, еще более капризный, в одном случае узнает тебя (то бишь принимает), а в другом – нет. Толстяк, в самоуверенное пузо которого я так доверчиво ткнулся разгоряченным, раскрасневшимся от радостно прихлынувшей крови счастливым лицом, был, несомненно, человеком узнанным – в отличие от моей бабушки, вечно заискивающей перед миром и перед людьми, в отличие от меня, если и пирующего, то в одиночку, в отличие от Стасика…
От меня долго скрывалось, что Стасик сидит, но шила в мешке не утаишь, и бабушка, поняв, что я все знаю о ее младшем сыне, родном дядюшке своем, понесла что-то такое о дружках, ворюгах проклятых, о дурном влиянии, о дурных женщинах, с которыми по молодости лет связался благородный и доверчивый Стасик.
Теперь она говорила о нем беспрестанно. Раньше отмалчивалась, бросала что-то невразумительное о тяжелой и ответственной работе на Дальнем Востоке, а теперь говорила и говорила, и говорила… Считала, сколько месяцев – а потом недель, потом дней – осталось до освобождения. В шкаф на специальную полку благоговейно складывались маечки и трусы, новая рубашка и не новый, но хорошо сохранившийся галстук. Еще бабушка связала толстые шерстяные носки: Стасик писал своим корявым почерком, что у него обморожены ноги.
И вот однажды я проснулся среди ночи от громового стука. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался я. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.
Скрежет замка, лязг задвижки, хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!
Вскочив с кровати, я бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно. Электричество в те времена выключали по несколько раз в сутки…
Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже я отчетливо различал слово «мама». Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У меня вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «А-а, племянничек!» Так состоялось наше знакомство…
Свет в ту ночь не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Меня за каждую соринку пилила, а тут – ни единого словечка.
На свободе Стасик пробыл недолго. Жениться, правда, успел, но я эту его первую жену почти не помню. Как и вторую, появившуюся после его очередной отсидки. А вот третью – и последнюю – знал хорошо. С перерывами – на отсидки опять же – они прожили много лет. Выйдя последний раз на волю (и впрямь последний; больше уже не попадал туда), поклялся своей Любе, что все, завязал, только у Любы за время этого особенно долгого Стасикиного отсутствия появился другой, однако и прежнего не оставила в беде. Пока сидел, посылочки слала, а как освободился, пустила к себе во времянку. Где-то ведь да надо жить человеку! Она была доброй женщиной, Люба. Доброй и жалостливой, несмотря на деньги, в которых никогда не знала нужды. С молодых лет работала на мясокомбинате, и не где полегче, а в разделочном, трудном самом цеху – не каждый мужик выдерживал. Ноги отекали, ревматизм пальцы скрутил, а на землистом лице лежала печать теперь уже неистребимой усталости. Зато платили хорошо… Но главное, конечно, была не зарплата.
На себя времени не хватало. Ходила в золоте, но без зубов (который уж год вставить собиралась!), со свалявшимися серыми волосами. Дочь вырастила – одна, без мужа. Когда со Стасиком сошлась, она уже была, так что он лишь удочерил ее и через месяц, с чувством исполненного долга вновь отправился куда Макар телят не гонял.
Теперь Люба была уже бабушкой, Стасик же, которого я, заскочив в Симферополь, навестил в его времянке, хлопотал и суетился вокруг малыша не хуже настоящего деда. И салфеточку подоткнет, и чай попробует – не горячий ли, и в туалет сводит. А сам все подмигивал мне: как, мол?
Опустившись перед ребенком на колени, бил себя кулачком в грудь. «Ну-ка, – хрипел, – кто это?» – и мальчонка бесстрашно выговаривал: «Дедушка».
Глаза старика лукаво сверкали. Кажется, это был единственный случай, когда его узнали. «Ну, что, писатель, – спрашивал рецидивист с тридцатилетним стажем. – Напишешь о дядьке своем? О Хрипатом? Меня там Хрипатым зовут… Что, слабо?»
Написал… Совсем, правда, немного, всего несколько страниц, но их достало, чтобы понять – прежде всего, самому автору, что между ним и его дядей есть кое-что общее: оба помечены клеймом неузнанности. И хорохорится, и в грудку себя бьет, и выманивает из уст младенца золотое словечко «дедушка», но какой, в самом деле, дедушка – Стасик! Какой он муж, если через стенку другой сидит, накачивается пивом с воблой! Почему-то я ощутил это особенно остро в номере вашингтонской гостиницы, когда уплетал, скрытый от глаз посторонних, своего купленного в супермаркете цыпленка…
В том же году, уже после Америки, я видел Стасика в последний раз. Приехав ненадолго в Крым, узнал, что Стасик в специализированной больнице, куда его, старого алкаша, упрятали по решению суда на принудительное лечение. Заявление жена написала, многострадальная, терпеливая, преданнейшая Люба – написала в отчаянии и робкой надежде: авось, убережет от очередного срока законного муженька. (Тот, хлещущий пиво, которого она все-таки выгнала, был незаконным.) Этот новый срок, знала, ему уже не выдержать. «Пусть хоть умрет как человек. Дома, в чистой постели».
Располагалась больница у черта на куличках, в голой степи. Врачей с сестрами привозили сюда из райцентра, каждое утро, а вечером забирали. Ходил и рейсовый автобус, но лишь раз в сутки, поэтому пришлось брать такси. Со мной поехала навестить братца тетушка Тамара…
Застали мы его в больничном дворе, возле столика, врытого между тополей. Его товарищи по несчастью играли в домино, он смотрел. На дряблую шею был накинут синий шарф. В руке, напоминающей пустую грязную перчатку, золотился апельсин. Таким же, будто внутри нет ничего, было и сморщенное беззубое Стасикино лицо. Он сразу же начал жаловаться на Любу, достал из-за пазухи какие-то замусоленные бумаги, принялся совать их сестре-адвокату, чтобы та поскорей вызволила его отсюда.
Я неприкаянно и тихо стоял рядом. «Здравствуй, дядюшка, – произнес наконец. – Или не узнаешь племянника?» Стасик быстро глянул на меня – быстро, остро, со звериной какой-то цепкостью. «Чего это не узнаю! Узнаю…» И в доказательство чмокнул мокрыми губами, после чего снова зашелестел бумажками, точно не из Москвы пожаловали к нему после многолетней разлуки, а заглянули из соседнего дома…
Напоминая о времени, засигналил таксист, которому мы клятвенно обещали, что больше получаса ждать не придется. Потом еще раз засигналил и еще. Наспех попрощались – опять эти мокрые губы, этот перебитый хлюпающий нос, который он шумно вытирал рукавом больничного халата, хотя тетушка сунула ему свой кружевной платочек, – попрощались и быстро пошли к распахнутым настежь свежеокрашенным воротам. Хромая, Стасик припустил следом. Галоши слетели, в одних носках бежал, грязных и рваных, – торчал обрубок обмороженного пальца. Он и впрямь был очень доверчивым человеком, Стасик, – эта его доверчивость сквозила если не во всех его преступлениях, то уж наверняка в тех, про которые я знал. В них не было и намека на изощренность, которую он вроде бы должен был приобрести за годы тюремных мытарств. Нет! Стасик воровал как-то по-детски открыто, не воровал даже, а брал, просто брал, единственную позволяя себе хитрость: не спрашивал, можно ли. А когда ловили с поличным, обезоруживающе и опять-таки по-детски улыбался щербатым ртом. Еще он любил смотреться в зеркало, подолгу, словно пытаясь разглядеть за этой кривоносой физиономией что-то такое, что другие разглядеть не умели…
Машина с клеточками развернулась и ушла, подняв облако пыли, в котором растворилась (навечно, как выяснилось два с половиной года спустя) нелепая фигура с апельсином в руке.
Люба сдержала слово: умер он дома, на чистых простынях, совершенно трезвый, но умер не узнанный. Я, во всяком случае, его не узнал – как, впрочем, и он меня. Его «пир в одиночку» закончился, мой покамест продолжается, и если я нет-нет да взираю на кого с завистью, так это на тех, кто наделен даром пировать в окружении людей. В окружении умных, веселых, сердечно расположенных к тебе людей.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Май 1989
Май 1989 Я, наверное, принадлежу к числу тех немногих, кто имел несчастье дважды поступить на «изящные искусства» – и оба раза отказаться от этих, судя по всему, приятных занятий. Первый раз я поступала в школу в Торуни. Экзамен, продолжавшийся неделю, был весьма мучительным:
1989
1989 12 января. Четверг По дороге в К-45 с большой пользой поработал над текстом «Живого». Даже настроение поднялось, так и хочется услышать от Любимова: «Ну что ж, Валерий, время пошло тебе на пользу».На обратной долгой дороге думал о Шукшине, Высоцком, о себе. Шукшин попал в
1989
1989 Январь 1 января в телеэфире Аллы Пугачевой было чуть больше, чем год раньше. Если тогда она спела всего одну песню, то теперь их было две, и все были показаны в «Голубом огоньке»: «Я тебя поцеловала» и «Монолог».4 января Пугачева уехала в Ригу, где пробыла до 15-го.6 января
1989
1989 12 января 1989ЧетвергПо дороге в К-45 с большой пользой поработал над текстом «Живого». Даже настроение поднялось, так и хочется услышать от Любимова: «Ну что ж, Валерий, время пошло тебе на пользу».На обратной долгой дороге думал о Шукшине, Высоцком, о себе. Шукшин попал в
Тридцать два ответа на тридцать три вопроса[168]
Тридцать два ответа на тридцать три вопроса[168] Студентка театроведческого факультета ЛГИТМиКа прислала мне вопросник. Оставила на проходной театра, а потом исчезла. То ли ее из института отчислили, то ли потеряла надежду со мной встретиться. Она рассчитывала поговорить
1989
1989 ЯНВАРЬ 6 января «Звуковая дорожка» газеты «Московский комсомолец» подвела музыкальные итоги минувшего года. Имя Аллы Пугачёвой упоминалось в семи номинациях (одна со знаком минус). Начнём с главной — «Лучшая певица». Здесь сенсаций вновь не случилось: как и год назад,
1989
1989 «Брось сигарету!» («ЗД» – 14-е, 13-е)«Птица певчая» (ТАСС – 6-е, 15-е)«Я тебя поцеловала» («ЗД» – 10-е, 9-е; ТАСС – 5-е, 7-е, 10-е, 4-е, 12-е)«Монолог» (ТАСС – 17-е)«Бокал» (ТАСС – 20-е)«Кафе танцующих огней» (ТАСС – 12-е)«Фотограф» (ТАСС – 13-е)Итоги-897. «Я тебя поцеловала»
Тридцать злотых, или Тридцать сребреников
Тридцать злотых, или Тридцать сребреников Напомним, с 1920 года земли Западной Украины были оккупированы Польшей. Однако легитимность власти Речи Посполитой над этой территорией, с точки зрения Антанты, оставалась под большим вопросом. Главными оппонентами шляхетного
март 28-29 Тридцать два ответа на тридцать три вопроса
март 28-29 Тридцать два ответа на тридцать три вопроса Студентка театроведческого факультета ЛГИТМиКа прислала мне вопросник. Оставила на проходной театра, а потом исчезла. То ли ее из института отчислили, то ли потеряла надежду со мной встретиться. Она рассчитывала
Тридцать один год второй жизни
Тридцать один год второй жизни 22 февраля 1977 года, ровно 31 год назад я прилетел из Рима в Нью-Йорк. На Боинге AlItalia показывали фильм Death by Murder. Я почти ничего не понимал и название мне представлялось «маслом масляным». Но фильм врезался в память Питерм Селлерсом.После того как
1989-Й
1989-Й С 1988 года группа «КИНО» стала получать при-глашения выступить за рубежом, где интерес к рус-скму року в то время был весьма велик. Но Виктор Цой совершенно не жаловал заграницу гастролями. По его словам, он прекрасно отдавал себе отчет в том, что не может быть
Тридцать злотых, или Тридцать сребреников
Тридцать злотых, или Тридцать сребреников Напомним, с 1920 года земли Западной Украины были оккупированы Польшей. Однако легитимность власти Речи Посполитой над этой территорией, с точки зрения Антанты, оставалась под большим вопросом. Главными оппонентами шляхетного
1989
1989 23.01.Ответственность за ложную (неполную) информацию ответств/енных/ лиц.Перед населением за радиационную обстановку (Могилевская ситуация).Права граждан на взыскания с ведомств за ущерб здоровью.Ситуация все еще требует вмешательства и писателей прежде всего. Если не
1989
1989 20.1.1989 г. Нью-ЙоркЗемляне! Перенесем нашу прекрасную цивилизацию человека разумного на другие планеты, в иные миры, во все уголки вселенной!..Я.А.Г. вчера сказал: «Хочу комплимент вам сделать: вы за 3 или 5 лет заговорили (о войне, разоружении) так, как заговорили потом