Год тридцать первый. 1988

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год тридцать первый. 1988

Переход мой в иное – новое – качество произошел в четверг 23 июня, и произошел более чем буднично. Утро, начало девятого, я чищу зубы, и тут раздается телефонный звонок. Трубку берет жена, я замираю, напряженно прислушиваясь, – накануне в десять вечера дочь увезли в роддом, – и понимаю по отрывочным словам жены, по ее радостно-возбужденному тону: свершилось! Понимаю, что все нормально, понимаю, что девочка, понимаю, что молодая мама чувствует себя хорошо. Настолько хорошо, что сумела самостоятельно добраться до телефона-автомата в больничном коридоре. (Мобильников тогда еще не было.)

Девочка… Внучка… Три двести… Имени, разумеется, пока что нет…

Я не заметил, как вышел из ванной комнаты – вышел в ином статусе, нежели три минуты назад вошел туда. Дед, твердил себе, дед! Ты, Тимофеич, стал дедом, так что, будь добр, веди себя соответственно… Что означало сие, я не очень-то понимал (следовало, что ли, держать себя посолиднее?), да и не стремился понять, как не стремишься понять ударяющую в голову после первого крепкого глотка теплую ласковую волну. С щетки капала на пол белая от зубной пасты водица, а к чувству радости и облегчения, что спала, наконец, тревога, в которой мы пребывали все последние недели и дни, не говоря уже о часах, примешивалось смутное сознание, что миновала какая-то страшная опасность. Она нависала над нами, жила с нами, исподтишка терзала нас, причем не дни, не недели и даже не месяцы – дольше. Гораздо дольше… Мы никогда не говорили об этом вслух – ни я, ни жена, старались даже не думать об этом, гнали прочь, но оно не уходило, и вот только теперь отступило, что я не сразу осознал, лишь почувствовал: грозной опасности – самой грозной из всех, какие можно вообразить себе, – больше нет.

Когда пришла она? Откуда? Издалека, тайными генетическими путями, и не от жены, конечно, а от меня, из моего темного нездорового прошлого. Из моего трусоватого нутра, еще в детстве подкидывавшего мне в трудные минуты в качестве последнего шанса, этакой безотказной спасительной акции мысль о том, что, в крайнем случае – в самом крайнем! – можно ведь и сбежать. Распорядиться собой по собственному, так сказать, усмотрению.

Макс Фриш признается в автобиографической повести «Монток», которую писал примерно в том же возрасте, в котором нахожусь сейчас я, что, хотя никогда всерьез не пытался покончить с собой, думал об этом часто, «примеривался, как специалист, к практическим возможностям», прикидывал, глядя на балку, – подойдет ли. В высоком доме, утверждает швейцарский классик, такие мысли приходят в голову почти каждому. В людях, полагает он, «нередко живет готовность к самоубийству, трезвая готовность без предполагаемого повода».

У меня поводы были. Или мне казалось, что были. Они были большие и маленькие, всех не перечислить, да теперь уже и не вспомнить все, но самым весомым из них, самым неопровержимым – даже сейчас! – следует, по-видимому, признать соображение, что, коль не умеешь преодолеть в себе дурного человека, то этот дурной человек должен умереть, а умереть он может только вместе с тобой.

Это прошло, когда на свет появилась моя первая дочь. Теперь уже я не мог распоряжаться собой как хотел, не имел права, ибо принадлежал не только себе. (Раньше – только себе, ну еще, в какой-то степени, бабушке, но это, видел я с раннего детства, было для нее обременительно.) А если не только себе, если отвечаю за другого человека, то, стало быть, обязан терпеть, что бы там ни происходило со мной. А происходило разное… И спасали, в самые трудные минуты, когда даже водка не помогала, дети. Как теперь мою старшую дочь будет спасать от этого вкрадчивого соблазна, которому, знал я, она была подвержена – в папу пошла! – ее собственный ребенок.

Я не ошибся: мысли о самоубийстве больше не посещали ее, а если, подобно тучкам, и проходили стороной, то именно стороной, как нечто чужеродное, не имеющее к ним – не к ней, а именно к ним, то есть к ней и ее ребенку, – никакого отношения. А ведь когда одна была – родители не в счет, родители идут по другому ведомству, это как природа, как воздух, как вода, как солнце; лишь с возрастом начинаешь замечать, что твое такое надежное и яркое солнышко мало-помалу меркнет, водица иссякает, а воздух становится разреженней, – так вот, когда была одна, то вплотную, считай, приблизилась к пропасти. И даже ногу занесла – записку, прощальную записку, во всяком случае, написала.

Я узнал о ней с изрядным запозданием, когда опасность давно миновала. Жена обнаружила ее много раньше и обнаружила случайно, но хоть бы словом обмолвилась! В себе пережила испуг и ужас, что окатили ее, когда прочла. Вот, оказывается, чего мы избежали…

Написана записка ровным школьным почерком, без единой помарки и без единой ошибочки. Это даже не записка, а небольшое письмо на вырванном из общей тетради листке в клеточку.

«Дорогие мама, папа, Ксюша, бабушка и дедушка! Пожалуйста, не сердитесь на меня. Вы поймите, что так мне действительно лучше. Вам просто кажется, что случилось что-то ужасное».

Ничего ужасного действительно не случилось – просто в очередной раз не поступила в институт, но ведь она, говоря «ужасное», подразумевала другое. Что было бы и впрямь ужасным, более чем ужасным, чего она, разумеется, не понимала. Те, к кому она так спокойно обращалась и кого она, конечно же, любила, шли, повторяю, по другому ведомству; солнце, воздух и вода вечны, с ними ничего не случится, они не способны испытывать боль. Им вообще не может быть плохо. Плохо после ее ухода могло быть, по ее разумению, лишь одному живому существу. Щенком привела его в дом, приручила и, стало быть, отвечала за него. А потому и позаботилась о нем. «Если с Топой вам будет очень тяжело, то лучше усыпите ее, но никому не отдавайте». Таков был ее наказ.

А еще наказывала передать некое письмо некоему человеку. Письмо прилагалось, но я никогда не видел его, равно как не видел и этого человека, женатого, имеющего детей и ответственную работу, но бросившего все и примчавшегося к ней, едва раздался в трубке ее голос. Как же я благодарен ему! Он спас не только мою дочь – он спас всех нас: меня, жену, младшую дочь нашу, «бабушку» и «дедушку»… Спас, соответственно, нашу будущую жизнь, нашу теперешнюю жизнь, которая, случись то, что она намеревалась сделать, превратилась бы в кошмар.

Этот не случившийся, этот не постигший нас, этот пощадивший нас кошмар преследовал меня столь упорно, что избавиться от него можно было единственным доступным мне способом: выплеснуть его на бумагу. Так появилась повесть «Четвертая осень», самое, пожалуй, мрачное мое сочинение.

Героиня его Катя Танцорова избирает для себя смерть, о которой я был наслышан с детства: в домах с печным отоплением (а иного в послевоенном Симферополе практически не было) хозяева, экономя тепло, преждевременно задвигали заслонку в трубе и – угорали. Насмерть. Хотя некоторых откачивали. Так, однажды спасли мать, а двое детей и муж погибли. Представляю, каково было ей, когда пришла в себя…

Особенно часто трагедии разыгрывались в районе Петровской балки, где жили самые бедные. От нас же до Петровской балки было всего полчаса ходу… «Но где, но кто делал это умышленно?» – в отчаянии вопрошает отец моей героини, чей обращенный к дочери монолог и составляет, собственно, повесть. Не раз приходит ему в голову, что, произойди подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай. «Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых – записка».

Записка эта коротка – всего четыре слова: «Простите меня. Мне неплохо». На первый взгляд, это напоминает то, что написала моя Жанночка, решившая, что так ей будет лучше. Из чего следовало, что ей, стало быть, было плохо, очень плохо, а нас рядом не оказалось. Вместо отца с матерью – посторонний, хотя, быть может, и самый дорогой на тот момент человек.

Умница, он сумел-таки убедить, что если сегодня плохо, если сейчас плохо, то это вовсе не значит, что плохо будет всегда. А вот если «неплохо», как аккуратно сформулировала моя склонная к максимализму героиня, если это не минутное душевное состояние, вызванное внешними обстоятельствами, но устоявшаяся точка зрения, то такого человека спасти трудно. Причем он может и не форсировать события, не «организовывать» свою смерть – чуткая услужливая смерть, умеющая быть для иных не страшной, а ласковой, придет к нему сама, как пришла она, скажем, к Евгению Баратынскому.

В двадцать восемь лет он писал об уже близкой могиле, на которую глядел «с отрадою» (вот я и говорю: смерть умеет быть ласковой), и это – не художественный образ и не игра со смертью. Смолоду находился с ней в отношениях серьезных, почти деловых, и когда, по его ощущению, пришел час умирать, то, словно выполняя некий тайный договор, лег и умер, без каких бы то ни было видимых причин. Во всяком случае, они до сих пор не установлены…

О Баратынском написал роман поэт Дмитрий Голубков – роман, правда, сугубо беллетристический, но интерес к Баратынскому был как раз внутренний, глубинный, нервный. Я немного знал Голубкова и, помню, был потрясен его самоубийством в 1972 году. Тогда не увидел связи с его героем, теперь же она для меня очевидна. Даже возраст почти совпадает: Баратынскому было сорок четыре, когда умер, Голубкову – сорок два. Не представляю себе литератора, который, закончив роман… ну, допустим, о Крылове или Чехове, пустил бы себе пулю в лоб.

Среди книг, которые читала моя героиня Катя Танцорова, Евгений Баратынский, конечно же, был. Присутствовал – с его страстной, с его упоенной апологетикой смерти. Именно ей, смерти, убежден поэт, Господь, создав мир, его, то есть мира, «устройство поручил».

О дочь верховного эфира!

О светозарная краса!

Ну кто еще с такой проникновенной восторженностью обращался к смерти!

Три года минуло после гибели дочери, пошел четвертый, «четвертая осень» без нее, и все эти три года несчастный отец со школьным прилежанием вгрызался в книги, которые последовательно отыскивал по сделанным ею выпискам в двух толстых тетрадях. (Одна осталась незаконченной.) Некоторые из этих выписок он выучил наизусть, но так и не понял. «Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают во имя того, чтобы жить». Все это не только не помогло разобраться, что же произошло с его дочерью, а еще больше запутало специалиста по промышленному консервированию овощей и фруктов. Ему было душно среди этих мудреных книг, среди темных парадоксов и бесконечных, беспредметных разговоров с людьми, с которыми он честно пытался общаться, потому что именно с ними последнее время общалась его дочь. Вообще душно: давил потолок, давило небо, давила рубашка на груди, не говоря уже о галстуке… Хотя случались и передышки.

«Иногда во сне я снова гуляю на свободе под невидимым солнцем. Вот кизил, я собираю его и радуюсь – это не сон, во сне не бывает так правдиво: розовые потеки на руках от переспелых ягод и те различаю. Значит, не сплю, на сей раз точно, но на всякий случай пробую проснуться и вновь убеждаюсь: не сплю. Ты жива, ты где-то неподалеку. Опять делаю усилие над собой, потом еще и еще – бьюсь, как тот майский жук о стекло, пока не пробиваю его и не вываливаюсь наружу. Некоторое время лежу не шевелясь – хитрый жучок перед лицом гибельной опасности, а внутри все дрожит, остывая. Боже мой, мне ведь так мало надо!»

Я не выдумал этого сна: после смерти бабушки он навещал меня часто – правда, не всегда в нем был кизил, не всегда лес, не всегда даже солнце, но главное: бабушка жива! – было всегда. И всегда было опасливое подозрение: а вдруг все это не наяву? И всегда, как моя будущая героиня, пытался, проверяя себя, проснуться, и с радостью, с ликованием убеждался: наяву! Наяву! И это-то ликование окончательно, теперь уже по-настоящему, будило меня.

А вот сцена с шариком выдумана. «Все расцветало, распускалось, смеялись девушки, а в синем небе летел наискосок красный шарик. Боже мой, как, оказывается, может быть страшно: обычный красный шарик в весеннем небе». Нет, не выдумана, – это я представил, что было бы, если б Жанна осуществила задуманное. Представил лишь самую малость, ровно столько, сколько потребовалось для повести, больше не посмел, и повесть эта, самая, повторяю, мрачная моя повесть, научила меня ценить жизнь – просто жизнь! – и радоваться жизни – просто жизни! – больше, чем любая другая моя вещь. И, может быть, не только моя… Читая «Письма к сыну» Честерфилда, я все время помнил, что престарелый отец переживет сына, в которого так много вложил и в котором видел продолжение себя. Умнейший, благороднейший человек, куда до него простому смертному, но в какой-то миг ловишь себя на щекочущем нервы ощущении: ты знаешь то, что мудрому и прозорливому сэру неведомо…

Через год после публикации повести я получил письмо от читательницы, которая представилась прототипом моей героини. «В 1987 году в нашей семье произошла трагедия, подобная той, что описана в „Четвертой осени“. На месте Кати была я. Врачи вернули меня к жизни, но к настоящей жизни меня вернули Сенека, Гельвеций, Ламетри… Прочла Вашу повесть еще осенью прошлого года и по сей день не покидает меня ощущение, что тогда, в страшное для меня время, Вы были где-то рядом».

Врачи вернули к жизни… Письмо Жанны кончается просьбой не спасать ее. «Я могу остаться инвалидом, это будет хуже».

Спас ее тот неведомый мне мужчина, а затем, уже окончательно, спасла собственная дочь. И только потом, много позже, когда Жанна поступила-таки в институт, на заочное, правда, отделение, стала читать она – по программе – те самые книги, которая перечислила в своем письме моя давнишняя корреспондентка. В наших философских диспутах, увы, нечастых – дочь слишком занята: работа, семья, институт, строительство дома, в проектировании которого она принимала активное участие, – так вот, в ученых наших диспутах она меня, как правило, побеждает.

Да что дочь – с внучкой-то общаться становится все труднее. В прошлое ушли наши с ней идиллические отношения…

Строились эти идиллические отношения, как правило, на том, что я, подзаправившись известным образом жизнерадостностью и взбодрив свой поувядший темперамент, а заодно и фантазию, начинал играть с ней. Шумно, азартно… С индейскими выкриками и смехом взаимной радости. Мы были на равных – она это чувствовала, и нам обоим было хорошо, малому и старому, обозначалось же это введенным ею в оборот словечком «беситься». «Дед, – кричала она, едва я возникал на пороге, – беситься будем?»

Но чтобы беситься качественно, требовалось, знала моя наблюдательная напарница, некое предварительное условие, и потому зорко следила за столом, чем я там занимаюсь. «Дед, – спрашивала строго, – ты почему не пьешь?»

Сильно пьяным, пьяным до такой степени, что это уже становилось разновидностью вожделенного самоубийства, пусть и временного, на несколько всего часов, она меня не видела. Зато, гостя у нас, видела по несколько дней кряду абсолютно трезвым – не очень-то веселое, понимаю я, зрелище! Трезвым абсолютно и безнадежно: дед работал, но ничего, терпела, украдкой и с настороженностью присматриваясь ко мне.

Вечером, когда она ложилась, я пристраивался на краешек тахты и пытался завести с ней разговор. О чем? О разном, но чаще всего повествовал, как все занудливые старики, о своем детстве. Она вежливо слушала, но особого интереса – такого, как я когда-то к подобным бабушкиным рассказам, – не проявляла. Оживала лишь, когда узнавала в моем далеком прошлом что-то свое, сегодняшнее, близкое ей и понятное. Глазки загорались, начинала торопливо и почему-то таинственно рассказывать, как это у них происходит. Я слушал внимательно и остро, так, опять-таки, как когда-то бабушку, только теперь с другой, если можно так выразиться, стороны. «Это было еще, когда Андрей не жил у нас», – выдохнула однажды.

Андрей к тому времени жил у них лет пять, не меньше. Когда он появился в доме, она была совсем крошкой, и я думал, что замена родного отца на чужого дядю, терпимо и даже хорошо относящегося к ней, давно уже забыта ею. Ан нет…

Смолкла, задумалась. Я не решался мешать ей. «Спокойной ночи», – проговорил полувопросительно, давая понять, что можно и продолжить беседу, но она то ли не заметила этого осторожного приглашения, то ли ей не хотелось продолжать. «Спокойной ночи», – ответила так же тихо, по-взрослому, и не на меня смотрела, а перед собой.

Я поднялся, поправил одеяло и вышел, а она все смотрела, все смотрела перед собой блестящими в полумраке глазенками. Мне вспомнился мальчуган, ее примерно ровесник – два или три дня назад я обогнал его на велосипеде, возвращаясь, уже в сумерках, из подмосковного леса. Целеустремленно шагал он куда-то. Куда? Один, посреди леса и далеко – довольно далеко – как от Москвы, что гудела за кольцевой (вернее, гудела кольцевая), так и от ближайшей деревни Вешки. Раз, другой, третий обернулся я на маленького путника, но взгляд его, как и взгляд моей внучки сейчас, был устремлен перед собой – только перед собой – и меня не приметил.

Когда-то, много лет назад, вот так же и я шел по пустой дороге на ночь глядя из города Саки, куда несколько дней назад приехал с бабушкой к ее дочери Тамаре, моей тетушке, чтобы, погостив недельку, сэкономить на питании, – в совхоз «Виноградный», где жила мать с моим отчимом и братом Сашкой. Сейчас уже не вспомнить, на что обиделся я, но – обиделся и ушел, хотя ни мать, ни тем более отчим меня, разумеется, не ждали. До совхоза от Сак было километров двадцать, смеркалось рано – декабрь! – но я упорно шел и шел через бесснежные, как обычно в Крыму, поля, через балки и огороды. Выдернув за пожухлую ботву забытую морковку, тщательно обмыл ее в ручейке и сгрыз…

Ни одна машина не обогнала меня, ни одной души не встретил на долгом своем пути. Но это чувство одиночества, заброшенности (нечто подобное, должно быть, испытывали и мальчуган в лесу, и моя вдруг вспомнившая об отце внучка) было не то что приятно мне, но – органично для меня, что я, кажется, смутно угадывал. Вот-вот, органично и живет во мне до сих пор. И теперь иду куда-то, иду совершенно один, хотя рядом, совсем близко – дорогие мне люди. Жена, дочери, внучка маленькая (совсем маленькая) и внучка большая (совсем большая), когда-то одним своим появлением на свет отведшая большую беду от своей матери и заодно от всех нас.

В «Четвертой осени» осиротевший отец подолгу рассматривает фотографии погибшей дочери. В моем письменном столе тоже хранится несколько снимков Жанны, очень эффектных, выполненных с профессиональным блеском, но я ценю их не за это. Я ценю их за то, что в них нет даже намека на ту страшную записку. Смотришь, и не верится, что эта полная грации и любви к жизни, доверия к жизни девушка способна хотя бы помыслить о таком.

А может быть, секрет здесь в том, что об этом не способен был помыслить мастер, который снимал ее. Большего жизнелюба я не встречал – во всяком случае, среди писателей. Его не смущало даже то обстоятельство, что жил он, волею обстоятельств, в квартире самоубийцы. (Тоже писателя.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.