Год двадцать первый. 1978

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год двадцать первый. 1978

Таких морозов, каким завершился этот год, не было за все годы наблюдений. В ночь на 31 декабря ртутный столбик за нашим окном на севере Москвы опустился до минус сорока пяти. Отключалось электричество, лопались батареи, в краны не поступала вода – ну ладно горячая, холодная тоже. К утру между серыми коробками домов запылали там и сям костры – люди готовили пищу. В дело шли какие-то ящики, старая мебель, но когда кто-то попытался бросить в огонь толстую книгу, ее моментально выхватили, предложив взамен сломанную рукоять то ли лопаты, то ли метлы.

Морозы пришли и ушли, а воцарившемуся в стране книжному голоду было суждено лютовать еще долго. Мне вспомнились другие костры, в самом центре Москвы, на Кузнецком Мосту. Ровно за пять лет до того, в 73-м. Я пришел сюда в восемь утра, когда до открытия книжной Лавки писателей оставалось еще два часа, и я полагал в наивности, что войду в магазин одним из первых. Как бы не так. Вдоль всей улицы выстроились люди, а так как было довольно холодно, ну не так, как в 78-м, но все же, маленькие костерки для обогрева народ жег. Было тут человек двести, не меньше, и все труженики пера, среди которых я узнал немало известных.

Все они явились сюда за Осипом Мандельштамом, синим нетолстым томиком, изданным после долгих проволочек в «Библиотеке поэта». На Лавку выделили двести экземпляров, мне не хватило. Но с тех пор Кузнецкий Мост на долгие годы стал местом моей охоты, когда удачной, когда нет.

Завоз новых книг осуществлялся дважды в неделю, во вторник и в пятницу, но никто, кроме посвященных, к числу которых я не относился, не знал заранее, что будет на сей раз и будет ли что-нибудь вообще. Поэтому мы с женой попеременно, когда раньше, когда позже, отправлялись на дежурство. Иногда улов был изрядный, иногда – так себе, а то и вовсе никакого. Но часы, проведенные в очереди – сперва на улице, потом в магазине, на крутой деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, в так называемый отдел обслуживания писателей, никогда не были часами пропащими. Здесь я узнал о книгах больше, чем за пять лет учебы в институте. И о книгах, и об их авторах, как давно почивших, так и ныне здравствующих. То был подлинный университет чтения, и если не ректором его, то распорядителем, верховным жрецом, наделенным абсолютной властью, являлась долгие годы – да что годы! десятилетия – высокая сухопарая женщина неопределенных лет.

Звали ее Кирой Викторовной. На самые разлюбезные, самые подобострастные приветствия она отвечала одинаково сухо и быстро, выстрелив в посетителя цепким, приметливым взглядом. Она могла облагодетельствовать писателя, вынеся ему из закутка стопочку заветных книг, которых на прилавке не было, а могла просто кивнуть на прилавок – вот, дескать, все, что есть. Кое-кому протягивала уже завернутый томик, дабы никто не увидел и не попросил такой же, а некоторых – но это случалось чрезвычайно редко – заводила в святая святых.

Наконец сподобился заглянуть туда и я. Это случилось уже после воцарения рынка, который уничтожил дефицит, в том числе и книжный. Все то, что с таким трудом и таким нервами добывалось когда-то, теперь спокойно лежало на многоярусных магазинных стеллажах со свободным доступом. Оказавшись, однако, на Кузнецком, мы с женой не поленились войти в Лавку, с которой у нас столько связано, поднялись по отполированной писательскими ногами деревянной лестнице и очутились в знакомом помещении, где кроме хмуро скучающего кассира не было ни души. Прошли за прилавок, и я заглянул в распахнутую дверцу, в иные годы заставлявшую трепетать мое сердце. Каморка! Обыкновенная каморка без дневного света, с голой электрической лампочкой на шнуре. Немыслимо было представить, как умудрялась она вмещать столько вожделенных – и, как правило, недоступных – чудес!

И тут я вспомнил другую дверцу, из своего симферопольского детства. В отличие от большинства писателей, читать я начал сравнительно поздно. Сохранилась характеристика за третий класс, где мое полнейшее равнодушие к книгам официально удостоверено учительской подписью. Очень скоро, однако, оно сменилось интересом, причем интересом явно криминального характера: мы с моим приятелем Вовкой Калинским решили обчистить детскую библиотеку. На дело, как полагается, вышли ночью, но что-то вспугнуло нас. А если б нет? Пошел бы по стопам матушки и батюшки, дядюшки и отчима, а также братца, который в 78-м году крутил уже свой второй срок.

Бог миловал. А года через полтора у меня в этой счастливо не обворованной мною библиотеке установилась репутация читателя не только страстного, но и очень дисциплинированного. Беспрепятственно допускался я к стеллажам, среди которых подолгу бродил, благоговейно беря то одну книгу, то другую.

Но пускали не всюду. Была в дальнем углу небольшая зеленая дверца с табличкой «Посторонним вход воспрещен». Иногда дверца эта приоткрывалась, и оттуда выныривала бочком бледнолицая горбунья, почти карлица, а там, внутри, успевал я заметить, тоже стояли с полу до потолка книги. Толстые, таинственные, не доступные мне фолианты, очень много.

Надо ли говорить, как мечтал любитель детективных историй – а в ту пору я читал преимущественно их – попасть за зеленую дверцу! Раз, небрежно кивнув на нее, осведомился как бы между прочим – что, дескать, там, и услышал в ответ то ли «Сафо», то ли «Зафо». Переспрашивать, однако, не стал, и короткое, загадочное, колеблющееся между «Сафо» и «Зафо» слово надолго сделалось символом мира, проникнуть в который простому смертному заказано.

Узнав о существовании энциклопедии, в которой есть объяснение всему, я отыскал соответствующий том, но никакого «Зафо» не обнаружил. А вот Сафо отыскал. Оказалось – древнегреческая поэтесса, жившая два с половиной тысячелетия назад и покончившая с собой в водах Эгейского моря. Это не только не раскрыло тайны, а еще больше усугубило ее. Что же, интересно, такое написала эта самая Сафо, если доступ к ней посторонним строго запрещен? Теперь пространство за зеленой дверцей манило, само собой, еще сильнее, я изобретал всевозможные способы попасть туда. И однажды мне это удалось.

Горбунья не просто вышла из своего тайника, но, набросив облезлую шубенку, покинула здание – я видел сквозь решетку на окне, как шкандыбает она к молочному магазинчику напротив. Обе библиотекарши занимались читательской очередью, и я, чуть расширив щель, которую оставила владычица сокровенного мира, неслышно в этот мир просочился.

Что увидел я там, оглядевшись под гулкое биение собственного сердца? Книги, разумеется, что же еще, но – какие книги! На ближайшей полке стояли учебники истории, довольно старые, еще, по-моему, довоенные, на другой – сборники речей и выступлений, на третьей – справочники. Никаких Сафо! Никаких стихов и никакой Древней Греции! Скучные пыльные тома. Разочарованию моему не было предела, и оно еще больше усугубилось, когда, застукав малолетнего нарушителя на месте преступления, ему объяснили, что сюда нельзя, тут «зафо», то есть закрытые фонды.

Не Сафо – «зафо».

Не помню, что пробормотал я в свое оправдание, но его, оправдания, никто и не требовал: забрел, решили, без злого умысла, по рассеянности. Я же был совершенно подавлен. И все-таки в глубине души осталось чувство, что мир книг – а следовательно, и мир тех, кто эти книги создает, – имеет некоторое дополнительное измерение, некое другое пространство. Проникнуть туда можно было одним-единственным способом: взломать тайный код, а проще говоря – замок, нечто подобное тому, что мы собирались совершить под покровом ночи с моим несостоявшимся подельником Вовкой Калинским.

Отсвет той криминальной ночи до сих пор лежит на моих отношениях с книгами. Как бы с черного хода проникаю в почтенные фолианты, выкрадывая то, что для читателя, может быть, и не предназначалось автором. Во всяком случае, сознательно.

Но это – интеллектуальный криминал, ни одним из кодексов он не карается; однако за десятилетия страстного книжного собирательства я познакомился и с криминалом иного рода.

Я говорю о книжных жучках. И о мелких жучках, и об особях покрупнее; эти работали уже не сами по себе, а на книжную мафию, которая, наряду с множеством других мафий, куда только не простирала свои щупальца!

Жучки кучковались все на том же Кузнецком Мосту, вечерами, причем у большинства не было с собой ни тяжелых портфелей с книгами, ни кейсов, ни хозяйственных сумок. Словом, никакого товара – товар могла конфисковать нагрянувшая милиция. Лишь длинный узкий лист бумаги, аккуратно исписанный сверху донизу. Автор, название. Автор, название. Пробежав взглядом, произносишь негромко и небрежно то, что тебя заинтересовало, и слышишь в ответ цифру, выговариваемую так же негромко и так же небрежно, почти сквозь зубы.

Но чаще в ответ звучала не цифра, а волшебное слово «обмен». Тогда ты достаешь свой список, его бегло просматривают, прямо в твоей руке, и либо молча качают отрицательно головой, что является приговором твоему обменному набору, либо что-то из него называют. Ага, клюнуло. Теперь слово опять за тобой. Устраивает ли вариант. Не устраивает… Если переговоры заканчиваются успешно, уславливаетесь о встрече – как правило, на следующий день и где-нибудь в нейтральном месте.

Со временем я познакомился с некоторыми акулами черного рынка, мы регулярно созванивались, а один книжный человек периодически наведывался ко мне на дом. Это был респектабельный пожилой господин, звали его Яковом Петровичем. Я мог заказать ему практически любую книгу, любое собрание сочинений или недостающие тома. Через неделю-полторы, иногда через месяц он доставал нужное. Скинув в коридоре импортные штиблеты, совал ноги в тапочки, которые всегда были при нем, проходил в комнату, надевал очки (оправка опять-таки импортная) и внимательно изучал выложенные мною загодя книги.

Это были купленные в Лавке детективы и фантастика, моя валюта. Именно Яков Петрович привез мне однажды в обмен на четырехтомную «Альтернативу» Юлиана Семенова изданный еще в 1960 году в серии «Литературные памятники» томик Апулея, за которым я безуспешно гонялся несколько месяцев и цитатой из которого начал впоследствии роман.

«Обвинить, – утверждает Апулей, – можно и невинного, уличить – только виноватого».

Название романа – «Апология» – тоже позаимствовал у Апулея. Его претенциозность должна была отражать, по мысли автора, претенциозность героя, человека одновременно и незаурядного, и ничтожного.

Выпускник иняза, он прекрасно знает западную литературу, античность знает, свободно изъясняется по-французски, но это не мешает ему работать пляжным фотографом. Или мешает? Во всяком случае, мой герой жалуется на окружающую его суету и пошлость, «на триумфальную бездуховность, какой во все времена отличались модные курорты – еще от античных Байй, из которых панически бежал великий Сенека». Но его окружают не только суета и пошлость, еще его окружают книги, много книг, и добывает он их примерно тем же способом, что и я, разве что я занимался этим сам, а за него сию черную работу выполняли другие. Вообще всю черную – включая обработку нащелканных им за день пленок, печатанье снимков, изготовление сувенирных аквалангов с фотографическим изображением позирующих на фоне волн счастливых купальщиков. Этот медлительный с виду, вальяжный господин работал с размахом.

Действие романа, который я заканчивал патологически холодным декабрем 1978 года, натянув на мерзнущие ноги по две пары шерстяных носков, а на лысеющую голову – вязаную шапочку, происходило в моей благословенной, в моей омываемой теплым морем Евпатории, которую я впервые тогда переименовал в Витту. Героя зовут Иннокентием, что означает в переводе с латинского невинный. Именно так назвал семидесятилетний Висконти свой фильм, вышедший двумя годами раньше, но увиденный мною, когда «Апология» давно уже была напечатана.

На сходство обратила внимание Эллен Мела, которая переводила «Апологию» на французский язык. И в фильме, и в книге погибает младенец – не сам, ему помогают… В книге, правда, это еще не родившийся ребенок, в фильме же дитя лежит в кроватке. Прелестное дитя – к нему-то, надо полагать, и относится эпитет «невинный». Но если в шедевре Висконти заведомое и аккуратное, даже изощренное убийство совершает муж синьоры, родившей ребенка от другого мужчины, то у меня – собственный отец, не пожелавший, чтобы плод его тайной любви появился на свет. Да, это было тоже убийство, и тоже изощренное, но не столь аккуратное. От таблеток, которые, используя все свое красноречие, Иннокентий Мальгинов принуждает выпить свою немолодую и одинокую, мечтающую о малыше возлюбленную, она в конце концов умирает. Для него это – сильнейшее потрясение, он судит – сам себя, больше некому, он пытается оправдаться – перед самим собой, больше не перед кем, пытается защититься – опять-таки от самого себя (апология в переводе с греческого означает: защита), и, собственно, на этой развернутой защитительной речи, подсказанной Апулеем, построен роман.

Что заставило Мальгинова поступить так? Страх. Женатый человек, он прекрасно сознает, что ни при каких обстоятельствах не покинет семью, не оставит дочь, и в то же время понимает другое. Мысль о том, что у него есть ребенок, другой ребенок, но твой, твой, плоть от плоти твоей, не даст ни минуты покоя. Прощай, спокойная жизнь! Даже во сне не сможет забыть, что ребенок этот существует, как бы далеко, как бы скрытно от тебя не жил он, и что ребенку этому худо. Без отца ему не может быть хорошо.

Мой герой догадывается об этом интуитивно – у негото как раз отец был, причем папаша не просто растил свое чадо, а помогал ему, опекал, на Золотой пляж устроил (воистину золотой!), я же на собственной шкуре познал, что такое не иметь отца. Не потерять, а не иметь изначально. Одно дело – родиться без ноги, а другое – героически утратить ее на войне или, на худой конец, под колесами трамвая.

Мальгинов не вникает в подобные тонкости, просто ему боязно лишиться душевного комфорта, и он с лихвой расплачивается за это. Гибнет не только его не родившийся ребенок, не только любимая женщина, но и он сам, пусть даже физически и оставшийся жить.

Книги не спасли его. Они и не могли его спасти, потому что, подобно респектабельному дельцу Якову Петровичу, мой герой относился к ним в высшей степени потребительски. Но если Яков Петрович просто-напросто заколачивал на книгах деньги, не больно-то утруждая себя чтением, то Иннокентий Мальгинов ловил кайф именно в интимных отношениях с литературой. Хорошей литературой.

«Откинувшись на спинку кресла, протянуть руку, взять пухлый томик с закладкой и погрузиться в прихотливый мир, о котором автор повествует с такой изысканностью. Событий почти нет, а если и случается что-то, то этого с лихвой хватает на добрую сотню страниц. Вот ведь жил человек: читал книги, любил бабушку, морем любовался, смаковал пирожное „мадлен“, гулял то по направлению к Свану, то по направлению к Германтам, а затем написал об этом полный скрытого упоения отчет. Именно им заряжена каждая фраза. Сколько счастливых минут доставило тебе это нелегкое, но благодарное чтение!»

Надобно сказать, что этот сибарит от литературы (впрочем, не только от литературы) не был выдуман мною. Я вообще почти не сочинял своих персонажей. Мальгинов списан с моего коллеги по «Крокодилу» Володи Митина. У него было артистичное, едкое, легкое перо – возможно, слишком легкое. Он закончил Институт международных отношений, но карьера дипломата не удалась, зато языки схватывал с лета. Приехав, к примеру, по журналистским надобностям в Среднюю Азию, уже через два-три часа начинал говорить на узбекском или туркменском, таджикском или киргизском, причем обращался к каждому из хозяев по имени, не путая и не искажая. Я позаимствовал у него для своего героя не только незаурядные лингвистические способности, не только внешность, вплоть до очков в тяжелой роговой оправе, но и характер, насколько этот характер понимал. Гурман, острослов, бабник, человек, в общем-то, не злой, но слабый, способный ради сохранения комфортной жизни на все, он это «все» пусть не в реальности, пусть в романе, но совершает. Совершает, по сути дела, убийство, а потом устраивает над собой помпезный суд, надеясь, что «претерпевший до конца обретет свет».

Не обретает. Ибо до конца-то не претерпел. Как, собственно, и я. Как, собственно, и меня не спасли книги – во всяком случае, те, что я брал в институтской библиотеке, покупал, отстояв очередь, в лавке или выменивал у Якова Петровича. Я покидаю свой литературный рай таким же, каким полвека назад вошел в него, но я не упрекаю за это писателей, которые весь этот долгий срок сопровождали меня, как Вергилий сопровождал Данте, упаси Бог! Да и не их эта задача – спасать, Другой взял на себя роль Спасителя, и у него это хорошо получается. Мне тоже была протянута рука – конечно, протянута, и не Его вина, что я не сумел разглядеть ее и схватиться. Хотя пытался, о чем подробно расскажу в своем месте.

«Победитель после победы» – так назвал некогда опубликованную в «Новом мире» статью о моей персоне Карен Степанян, специалист по Достоевскому. В заключительной фразе он тоже говорит о необходимости для писателя идти «до конца», правильно говорит, но я, увы, не сумел. Не достало пороха.

Итак, книги не спасли, но как же благодарен я им за их присутствие в моей жизни! Окно комнаты, в которой я пишу сейчас свою хронику – разумеется, хронику поражения, а не победы – выходит на восток, однако солнце в ней бывает дважды: ранним утром и – недолгие минуты – вечером, когда закатные лучи, отражаясь от облицованного плиткой четырнадцатиэтажного дома напротив, озаряют стеллажи с разноцветными томиками неверным ослабленным светом. Это не яркий, выжигающий типографскую краску утренний огонь, это свет тихий и ровный, а поскольку солнце, знаю я, в другой, противоположной стороне, и я отгорожен от него двумя бетонными стенами, то мне кажется, что это светятся сами книги.

Но я благодарен не только им, а еще – как ни странно звучит это – порожденным советским дефицитом и советской распределительной системой многолетним очередям в Лавку. Сколько поразительных вещей услышал я тут! О скольких поразительных писателях узнал! Со сколькими поразительными людьми познакомился!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.