Крупным планом. Валентин КАТАЕВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Крупным планом. Валентин КАТАЕВ

Полное название книги, которая как раз писалась им в тот год, – «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Впрочем, Валентин Петрович, почти три часа проведший в «Крокодиле» и о чем только не говоривший с нами, не обмолвился об этой своей большой, в полтысячи печатных страниц, работе ни словом. Были вопросы о других его книгах, написанных в той же манере, которую он определил мовизмом, что в переводе с французского означает плохой, плохо. Он не стеснялся этого слова, даже бравировал им, понимая, что пишет не просто хорошо, а очень хорошо, избыточно хорошо.

Бунин в набросках к книге о Чехове, которую так и не закончил, приводит слова Антона Павловича: «Вы пишете: море пахло арбузом… Это чудесно, но я бы так не сказал».

Однако кумиром Катаева был не Чехов, а именно Бунин, хотя на той встрече в «Крокодиле» Валентин Петрович признался, что, из упрямства обронив однажды, будто он ученик Бунина, до сих пор страдает из-за этого. «Все ученики Горького, а я – Бунина».

В то время это прозвучало дерзостью: Горький был священной коровой, тем не менее страдающим наш гость, обласканный властями и читателями, триумфально прошагавший по жизни, отнюдь не выглядел.

В моих сделанных по горячим следам записях сохранилось еще одно высказывание Катаева: «Бабель всегда искал сотое, двухсотое слово, а я брал первое. Даже предпервое. – И повторил, обведя нас тяжеловатым и одновременно насмешливым взглядом: – Не первое, а предпервое. А его тоже надо поискать».

Ему подарили альбом Игина, открыв на том месте, где шарж на него, но наш гость собой любоваться не стал, а сразу же перевернул страницу.

Если он был самым старшим персонажем альбома, то я – самым молодым, и, может быть, поэтому он не только с полминуты вглядывался в розовощекого юношу, но и прочел вслух эпиграмму, построенную на игре со словом «лопата». По лицу патриарха пробежал вопрос, на который поспешили ответить, поведав ему о моих подвигах в Средней Азии и положив перед ним номер с самаркандским репортажем.

Репортаж предваряла фотография, на которой автор запечатлен в тюбетейке с пиалой в одной руке и булкой в другой. Да-да, с булкой, хотя крупно набранный текст под снимком гласит: «А пили ли вы чай с самаркандскими лепешками? Именно за этим занятием и сфотографирован корреспондент журнала „Крокодил“ Руслан Киреев. Но, как вы понимаете, вовсе не чаепитие было целью его командировки в Среднюю Азию».

Снимок этот – чистейшая мистификация. Меня щелкнула на задворках нашего подмосковного жилища жена и даже получила за фотографию гонорар – пятнадцать, если не ошибаюсь, рублей.

Не знаю, догадался ли об обмане Катаев, но словечко, которое он произнес, намекало, что догадался, хотя оно могло относиться не только к фотографии, но и ко всему самаркандскому предприятию. «Лицедействуете?» – спросил ветеран «Крокодила», обращаясь уже прямо ко мне.

На книге, которую он подарил мне спустя два года, написано крупным, ровным, отнюдь не старческим почерком: «Руслану Кирееву с приветом», и в этом лаконичном привете и поныне слышится мне то далекое, чуть ироничное, понимающее, благословляющее, идущее от старшего к младшему: «Лицедействуете?».

Лицедеем, конечно, он был великим, не чета мне. Вдохновенный, на протяжении многих лет, трубадур революции, под конец жизни беспощадно и красочно нарисовавший ее мрачное подземелье, где действовали коллеги моего деда-чекиста («Уже написан Вертер»), литературный отец вольнодумцев Евтушенко и Аксенова, публично заклеймивший в семьдесят шесть лет Солженицына, он, наверное, заслуживает и другого, более жесткого определения. Мой коллега по Литературному институту поэт-фронтовик Николай Старшинов, когда-то работавший в катаевской «Юности», рассказывал, что главный редактор, в шестьдесят один год вступивший в партию (а спустя шесть лет написавший апологетическую книгу о Ленине), упрекал своего беспартийного (таковым, кстати, и оставшегося) сотрудника в пренебрежении конъюнктурой.

И все-таки в определение «конъюнктурщик» большой писатель Катаев – большой и физически, и по своему таланту – явно не помещается. Тут другое. Екатеринбургский исследователь литературы Сергей Беляков опубликовал в 2005 году обстоятельную статью, в которой доказывает, что именно Катаев был прототипом Остапа Бендера. В статье нет и грана осуждения – напротив, она преисполнена восхищения как перед великим комбинатором, так и перед тем, кем, по глубокому (и весьма аргументированному!) мнению критика, навеян этот образ.

Погоня за деньгами? Да, причем оба не скрывают этого – ни литературный герой, ни его куда более удачливый прототип. Последнему было немногим больше двадцати, когда, явившись к своему кумиру Бунину, он откровенно заявил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…» (Бунин записал эти слова в дневник), но в самой откровенности молодого провинциала сквозит такая бесшабашность, такие удаль и озорство, что понимаешь: на первом месте тут отнюдь не деньги, а азарт, этакий спортивный интерес. Когда-то он, «забавный и живописный оборванец», по определению Надежды Яковлевны Мандельштам, предложил ей пари: кто раньше – он или она – завоюет Москву. Завоевал он, но теперь, когда обоих давно нет на свете, мне думается, что проза Надежды Мандельштам, в некотором роде любительницы, куда значительней прозы матерого профессионала Валентина Катаева. Значительней не только в содержательном плане, но – главное – как явление искусства, что для него всегда, а в последние-то годы особенно, было первостепенно важно. Она победила его на его поле – можно, продолжая спортивную терминологию, и так сказать.

У Альберта Марке есть небольшой холст «Порт Гонфлер», хранящийся в нашем Эрмитаже. Море, суденышки, цветные радостные флажки… Я вспоминаю это полотно всякий раз, когда, гуляя по евпаторийской набережной, прохожу мимо тамошнего яхт-клуба. А еще вспоминаю рассказ Катаева о его встрече с художником, который в 1934 году посетил Москву. Или, правильней сказать, не рассказ, а анекдот, в старинном значении этого слова, – ну да, анекдот, тем более что слышал я его в устном исполнении.

Катаев, к тому времени уже мэтр от литературы, пригласил мэтра от живописи к себе домой и показал копию одной из его картин, причем копию настолько удачную, что французский гость поначалу принял ее за подлинник, о чем, изумленный, и сказал хозяину. Тот, не растерявшись (растерянным Валентина Петровича – как и Остапа Бендера – представить трудно), тотчас предложил художнику подписать полотно. Марке подписал. Я никогда не был у Катаева и, следовательно, не видел картины, не знаю даже ее названия – да и упоминалось ли оно? – но для меня эти два Марке, подлинный и виртуозная подделка, олицетворяют, с одной стороны, то, что делала на склоне лет Надежда Яковлевна, а с другой – то, с чем ушел из жизни Валентин Петрович. Его последние книги блистательны, спору нет, они нарядны, как те флажки и кораблики в «Порте Гонфлер», и все-таки что-то меня в них не устраивает. Что?

В ноябре 1982 года Давид Самойлов написал Лидии Чуковской, что читал новую катаевскую вещь и нашел, что у него «все в порядке – и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь – так несет непонятной подловатиной».

Чуковская пришла в восторг от этого хлесткого сравнения. «Ваше определение гениально. Я пыталась выразить свое чувство, но мне не удавалось. Я говорила: это очень талантливый мертвец. Когда я прочла созданное вами определение, я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!»

Не знаю. Вот что я записал, вернувшись после той трехчасовой встречи в «Крокодиле»: «Мгновенно реагирует на каждую реплику, не возмущается, что его перебивают. Ощущение, что я в свои 29 лет мертвее его, 73-летнего».

Нет, не принимаю я ни эффектной, в духе Катаева, метафоры Самойлова, ни жесткой формулы Чуковской. Что-то другое здесь. Но что же? Что?

И тут на ум приходит другой француз, уже не художник, а артист, великий мим Марсель Марсо, в 60-е годы пожаловавший к нам на гастроли.

Спектакли проходили в театре Эстрады на Берсеневской набережной. Номеров было множество, но больше всего запомнился один. Мим примерял на себя различные маски, причем делал это все быстрее – выражение лица менялось мгновенно и неузнаваемо, – но в какой-то момент начались заминки. Снять очередную маску становилось все труднее, все больше усилий требовалось для этого, и вот наконец маска – нелепая, с комично-трагически разинутым ртом – приросла настолько, что отодрать ее уже не удалось. Так и ушел за кулисы – медленно, обреченно, на полусогнутых, обтянутых черным трико ногах.

Разнообразие литературных масок, в которых на протяжении полувека появлялся перед читающей публикой Валентин Петрович, поражает. Уподобляясь персонажу английского фольклора Оберону, имя которого красуется на обложке самого большого катаевского произведения, этот потрясающий человек в мгновение ока перемещался в совершенно разные персонажи, что, собственно, пытался делать и я («Лицедействуете?»), но у него это получалось куда артистичней, куда пластичней и выразительней. Он писал все лучше, причем особенно хорошо в том возрасте, когда по всем законам человеческой природы творческие силы должны ослабевать. У него с годами они возрастали. Что за дьявольщина? Ну да, дьявольщина.

Сейчас я вновь перечитываю его позднюю прозу и вновь – с восторгом, завистью и ощущением своей, по сравнению с ним, полной немощи, хотя до его патриаршьего возраста мне еще далеко. Каким фантастическим образом удалось ему сохранить молодость? Исчерпывающий ответ дал Гете в «Фаусте». Вот я и говорю: дьявольщина. Но может быть, это действительно единственный способ оставаться вечно юным?

Заканчиваю тем, с чего начал: альбомом Иосифа Игина. На катаевском шарже, напомню, два лица, но я убежден, что могло быть и три, и пять, и десять. Бог весть, какое из них истинное; мне, во всяком случае, этого не дано знать. Но я твердо знаю, я настаиваю, что, сколько бы ни было там лиц и что бы ни говорили глубокочтимые мною Самойлов и Чуковская, все это – лица живого человека.

Не мертвого, а живого. Очень, очень живого.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.