Глава четвертая Кто я? Что я? Август 1912 – март 1915
Глава четвертая Кто я? Что я? Август 1912 – март 1915
Не слишком внимательный к живому Есенину, после трагедии в «Англетере» Максим Горький, спохватившись, стал собирать материалы к его биографии. Засыпая просьбами всех знавших С. А. Е. (или хотя бы встречавших) в последние годы жизни, объяснял: собираюсь-де засесть за роман, главным героем которого будет Есенин. Романа Буревестник не осилил. Написал всего лишь очерк. Но свой взгляд на причину ухода Поэта «в мир иной» высказал, совпав, как ни странно, с предреволюционной критикой, толковавшей Пришествие Есенина как знак того, что что-то стронулось «во глубине России». «Вековая тишина», мол, проклюнулась из сердца самое себя гениальным птенцом:
«В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне… историю о мальчике… крестьянине, который каким-то случаем попал в Краков и заплутался в нем. Он долго кружился по улицам города и все не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу… Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина».
Концепция броская, для романа жидковата, зато для мифа о Последнем Леле, задушенном безвоздушьем городской цивилизации, – в самый раз, недаром до сих пор продолжает подпитывать легенду Есенина . Характерен, к примеру, эскиз к его портрету, сделанный Пастернаком: «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами». Сдвиг в легенду присутствует и в поэтической версии Маяковского. После ухода в мир иной его Есенин «летит», «в звезды врезываясь», словно герой волшебной сказки. Волшебна и природа его дара, не знающая земных аналогов: «Вы такое загибать умели, что никто на свете не умел».
Есенин и впрямь умел «загибать», и в прямом, и в переносном смысле. Известно, к примеру, что в предреволюционном Петрограде только два человека могли без запинки, в любой час и в любом месте, произнести Большой (Петровский) Матерный Загиб: будущий красный граф Алексей Толстой и Есенин Сергей. Маяковский об этом знал и, подозреваю, слегка завидовал. Однако и в стихотворении «Сергею Есенину», и в «Как делать стихи» конечно же имелось в виду другое. Делать в поэзии то, что делал Есенин, никто, кроме него, не умел и суметь не сможет. И не в том суть, лучше или хуже. А не так. Ибо: неповторимо.
Элемент легендарности, неизбежная, а может, и необходимая примесь в составе не только мнения народного, но и самого, казалось бы, беспристрастного биографического повествования. (Ежели героем такого повествования становится человек, возведенный в чин выразителя национального духа и национальной идеи.) Без учета сей «спецдобавки» стерильно чистая правда превращается в нечто, что хуже всякой лжи.
Бороться с легендой бесполезно. А вот ежели глядеть сквозь легенду, протерев ее словно стекло, запотевшее от возвышающего (или упрощающего) «тумана», горьковская концепция утрачивает эффектную убедительность, поскольку решительно не соотносится с реалиями житейской биографии Есенина. В отличие от героя Жеромского, заблудиться в большом русском городе уроженец села Константиново и выпускник Спас-Клепиковской школы не мог. Из дома в школу его обычно отвозил дед, напрямки, через Солотчу, а вот в каникулы – рождественские, пасхальные и летние – Сергей добирался до Константинова сам: через Рязань, с пересадкой с узкоколейки на настоящий поезд, до станции Дивово, а оттуда еще и до деревни. Самостоятельно и без проблем доехал он до Москвы и летом 1911-го, дабы доставить папаше деревенскую снедь, а домой – деньги. Прожив у отца неделю, обошел книжные развалы, накупил книг, а вернувшись домой, сообщает Грише о своем путешествии так спокойно и просто, как будто речь идет о поездке в Рязань или Спасск: «Я был в Москве одну неделю, потом уехал. Мне в Москве хотелось и побыть больше, да домашние обстоятельства не позволяли. Купил себе книг штук 25…» Видимо, поездка в Москву для константиновцев была настолько привычным делом, что даже неграмотной Татьяне Федоровне ничего не стоило прокатиться туда и обратно в разгар страдного августа, а значит, на день-два, не больше, да еще и с девчонками: одной и шести нет, вторая на руках – годовалая. И только для того, чтобы навестить мужа да сфотографировать детей в городском фотоателье. Сделать простую фотографию можно было и в Кузьминском.
Московские толстосумы, стремительно разбогатев, в срочном порядке перестраивали на европейский лад исторический центр, но окраинная Москва еще долго оставалась «большой деревней». Такой ее Есенин и увидел, и полюбил. И деревьев побольше, чем в облысевших приокских селах, и пахло получше, нежели в вонючих Спас-Клепиках. Мало чем отличались от школьной двухэтажки и полукаменные строения, где квартировали работники продовольственных предприятий купца Крылова. Быт, правда, был чуть поудобнее. По сорок человек в одну комнату хозяин своих «молодцов» все-таки не селил.
Через год после окончательного переселения, осмотревшись и потолкавшись и промеж коренных москвичей, и середь провинциалов, приехавших в надежде на счастливую перемену участи, Есенин напишет Панфилову: «Живется мне тоже здесь не очень завидно… Москва – это бездушный город, и все, кто рвется к солнцу и свету, большей частью бегут от нее». И далее, в том же письме: «Люди здесь большей частью волки из корысти. За грош они рады продать родного брата».
Относиться всерьез к такого рода заключениям, разумеется, не стоит. Есенин слишком умен, чтобы не понимать: человеческие особи хищной породы в Москве встречаются чаще, нежели в Калуге либо в Рязани, только потому, что съезжаются сюда отовсюду. Что же до города как такового, города, а не его насельников, то ничего враждебного голубой Руси рязанский гость в Москве и тогда не увидел.
Я люблю это город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.
«Да! Теперь решено. Без возврата…», 1922
А десять лет назад, в последний день июля 1912-го, вязевый город обрадовал Есенина солнцепеком, уже слегка приосененным и оттого приятным. Уезжал он из дому в непогодину, приехал в благодать. Не обидел и отец, встретил самоваром, сахарной головой, калачами, ветчиной и пряниками. Да еще и грушу купил. Как маленькому. Огромную, сладкую, закутанную в мягкую, вкусно пахнущую бумагу. На самовар с калачами заглянул хозяин. Наследник Никитича господину Крылову понравился: сразу видно – чистюля и говорит складно. Прощаясь, потрепал по плечу и отца обнадежил. Пока пусть бухгалтеру помогает, делов с гулькин нос, а денежка пригодится.
Худой мир кончился недоброй ссорой ровно через неделю. Как только выяснилось, что паршивец ни-че-го не хочет. Ни в институт. Ни на бухгалтерские курсы. И в конторе киснуть не намерен. Какое у тебя намеренье? Вместо ответа хлопнул дверью. Через минуту вернулся и заявил опешившему от такой прыти родителю: не намерен, мол, по его указке жить. Второй раз дверью все-таки не грохал. Уже дошло, что, психанув, очутился на улице. И без гроша в кармане. На его счастье, у дядьки Ивана уйма знакомых в книготорговом товариществе «Культура». Всегда готовый насолить старшему братцу, Иван Никитич приютил на ночь заносчивого племянника, а утром, напоив чаем, отправил по нужному адресу.
В «Культуре» требовался всего лишь экспедитор, то бишь грузчик, зато заплатили авансом, с голоду не помрешь, а главное – устроили при книжном складе с ночевкой, сторожам в подмогу. Хлопотали, естественно, барышни, их в «Культуре» что воробьев на конском дворе – корректорши, учетчицы, секретарши. А где читающие девицы, там и пишущие молодые люди. Приодевшись в магазине готового платья и перестав посему дичиться, Есенин быстро сориентировался. Путь из грузчиков был проторенный и проверенный: через Суриковский литературно-музыкальный кружок, опекавший, издававший и продвигавший «народные таланты». В есенинскую пору перспективных самородков в этом объединении не было. Не было и авторитетного руководителя. Максим Леонович Леонов, отец будущего советского классика Леонида Леонова, возглавлявший кружок до 1912 года, переехав в Архангельск, передал бразды правления не слишком опытному в кружковских делах поэту С. Н. Кошкарову, по специальности присяжному поверенному. Зато не было средь суриковцев и мелочной зависти, а вот взаимопомощь не просто была, а еще и культивировалась. Узнав, что рязанский парень работает в «Культуре», кружковцы забеспокоились. Там, мол, каждый сам за себя. Иди лучше к Сытину, грамотных у него в экспедиторах долго не держат, присмотрятся и в корректорскую переводят.
С ходу к Сытину Есенин не попал. Даже в грузчики взяли только весной 1913-го. Зато уже ранним летом перевели в корректорскую. Правда, на этот раз помогали не сами суриковцы. Как вспоминает активный член «мощной организации пролетарско-крестьянских писателей» Г. Д. Деев-Хомяковский, Есенина устроили к Сытину «через социал-демократическую группу в типографии». Лето после Ленских событий было бурным, «в воздухе пахло грозой», и социал-демократы в срочном порядке вербовали сторонников среди «сознательных рабочих». Поэт даже подписал Обращение пролетариев Замоскворечья к депутатам Госдумы с наказом держаться подальше от меньшевиков. В результате за ним, как и за остальными подписантами, был установлен полицейский надзор. Впрочем, сугубо формальный и вскорости отмененный, так как ничего предосудительного в поведении наблюдаемого филеры не обнаружили, хотя могли бы и обнаружить. Есенин распространял среди типографских рабочих нелегальную литературу, в том числе и прокламации, призывающие к политическим забастовкам. По свидетельству товарищей по агитработе, Есенина и к Сытину-то внедрили в качестве «умелого и ловкого парня», способного к распространению агитационного материала. То, что партийцы ничего не перепутали, подтверждают и воспоминания корректорских барышень. Они были крайне удивлены тем, что новенький подчитчик, которого за смазливость окрестили «вербочным херувимом», очень уж скоро «установил довольно близкие отношения с рабочими переплетного и наборного цехов». Настолько близкие, что при встрече наборщики окликали херувима по имени.
Ничего удивительного и тут, разумеется, не было. Для умелого потрошителя чужих вершей и ловкого экспроприатора не своих яблок нелегалка на уровне распространения брошюр и прокламаций – дело нехитрое, а заинтересованное внимание взрослых мужиков – вещь для семнадцатилетнего провинциала более чем приятная.
Итак, московская жизнь вроде бы потихоньку-полегоньку налаживалась. Связь с Суриковским кружком день ото дня становилась прочнее. Приспособившись к общему в этом самодеятельном литобъединении стилю (Надсон с легкой примесью то Кольцова-Никитина, то Некрасова), Сергей уже через несколько месяцев чувствовал себя здесь настолько своим, что принял деятельное участие в составлении и обсуждении программы собственного журнала суриковцев «Друг народа». Все это вместе взятое, а главное – чистая и надежная работа у такого солидного господина, как Сытин, слегка успокоили Александра Никитича. Отношения с блудным сыном потеплели. Ненадолго, до очередной распри, но все-таки чуток устаканились. С согласия родителя Сергей поселился в отдельной комнатушке в одном из «доходных домов» купца Крылова, все в том же Большом Строченовском переулке, и наконец-то смог без помех заняться тем, от чего никогда не уставал: стихами. Вот только со стихами что-то случилось – они перестали случаться. Наконец-то Сергей был свободен, совершенно свободен, но это почему-то не утишало «скорби души», и он, не таясь, выплескивал ее в письмах. Грише писал сдержанно и все больше о думах и идеях. Мане – о чувствах и настроениях, правда, небрежно и явно преувеличивая и душевные муки, и житейские неустройства. Разумеется, все это было: и неуют, и одиночество, и непростые отношения с отцом, и непонятное поведение Анны Сардановской, не ответившей ни на одно его письмо. И все-таки острой обиды Есенин уже не ощущал. Порой и сам не понимал, от чего страдает: от неразделенной любви или от уязвленного самолюбия.
В один из дней тоски, после очередной стычки с отцом, в разгар второго московского лета, на закате, плутая по каким-то изогнутым улочкам, учуял знакомый водяной запах. По запаху и вышел к затянутому ряской прудику – останкам захиревшей дворянской усадьбы. Стихи пришли сами – новые, ничуть не похожие на те, какие регулярно отсылал Панфилову и выразительно, с распевом, читал в Суриковском кружке. В этих строчках не было ни высоких идей, ни благородных стремлений, а были песня, лето, закат, дальнее озеро… И еще, фоном, воспоминание: за малым овражком, на опушке некогда могучего заповедного бора барышни Северовы, поповны, дочери старого друга отца Ивана и их неизменные кавалеры Николай Сардановский да Костя Равич закладывают костер, а они с Анютой, самые младшие, собирают хворост да шишки, и им совсем, совсем не до хвороста!
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.
Вернувшись домой, Есенин записал закатную песню на отдельном листочке, хотел прочитать вслух, но стихи сами положили себя на голос и властно потребовали песенной концовки – повтора, с вариантом первой строфы: «И пускай со звонами плачут глухари, Есть тоска веселая в алостях зари». Запеть, хотя бы вполголоса, как подпевал матери, а иногда и отцу, не решился. Пел молча. Про себя. Улегшись на топчан и запрокинув голову на сцепленные замком ладони. Как в детстве. На Оке. После майского, еще зябкого купанья, но уже на теплом приречном песке…
Тоска повеселела, полегчала и освободила сердце, сбила с него тиски и уже не мешала писать Грише. Хотелось, ох как хотелось отослать в Спас-Клепики новую песню, но не решился. Про девчонок и все такое они с Панфиловым почему-то не говорили. Вернее, говорили, да не так. Не про стыдное. Попробовал отыскать что-нибудь подходящее настроению у недавно купленного Надсона. Точно такого, какой приносил в класс шерстяной мопс. На мопса, тем более шерстяного, спас-клепиковский учитель словесности был ничуть не похож. Игрушечного мопса на веревочке таскал за собой младший его мальчишка. Иногда забывал где-то и, спохватившись, орал как резаный. Тогда Гриша, посадив ревуна на закорки, расхаживал с ним по школе и спрашивал, вежливо заглядывая во все встречные двери: «Шерстяного мопса не видели?» Вспомнил и успокоился. Быть не может, чтобы такой сильный и спокойный человек, в какого вырастал его первый бесценный друг, заболел навсегда. Успокоился и перевел грешные мысли о земных радостях в философический план: «Хотел я с тобой поговорить о себе, а зашел к другим. Свет истины заманил меня к своему Очагу… Хоть поговоришь-то о ней (об истине), и то облегчишь свою душу, и сделаешь если что, то счастлив безмерно. И нет предела земной радости, которая, к сожалению, разрушается пошлостью безвременья. И опять тяжело тогда, и приходится говорить:
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна».
Но все-таки: кому бы показать новые безыдейные стихи? Чтобы понять, какие они? Думал-думал и надумал: кроме как Маше-корректорше – его к ней определили подчитчиком, – некому. У Маши, Марии Михайловны Машковой, старший брат – поэт, книжку издал, и сама, кажется, гимназию окончила. Марию Михайловну Есенин немного стеснялся: взрослая, слишком хорошенькая и к тому же невеста. Но он все-таки осмелился, показал. Стихи фарфорового мальчика Марии Михайловне так понравились, что она тут же, в обеденный перерыв, познакомила его с сестрами Изрядновыми. Старшая, Серафима, была секретарем у большого начальника, с Анной, младшей, тоже корректором, Мария дружила. Договорились, что в воскресенье Изрядновы придут к ней в гости на чай с пирогами и захватят с собой Сережу.
– А я попрошу, чтобы и брат Миша был дома.
Встретились, купили пирожных. Есенина слегка взволновало совпадение: сестер Изрядновых звали так же, как и сестер Сардановских: старшая Серафима, младшая Анна, но об этом странном сближении новым своим знакомым он не сказал. Не сказал, а запомнил.
Михаил Михайлович, как и обещала Маша, был дома, стихи кудрявого скромника похвалил искренне, но, как показалось самолюбивому и настороженному автору, не слишком горячо. В Кружке восторгались иначе, с пафосом. А главное – вскоре ушел, даже самовара не стал дожидаться. Впрочем, и барышни за чаем с пирогами-пирожными говорили не о его стихах, а о том, что в народном университете Шанявского новый председатель правления Михаил Васильевич Сабашников. Тот самый Михаил Васильевич, кто первым восстал на школы грамоты, дескать, народное образование в России должно «прекратить свое дешевое состояние». Вскоре убежала и Серафима, а они с Анной еще посидели, слушали граммофонные пластинки – Машковы увлекались исполнительницей народных песен Надеждой Плевицкой, любимицей государя императора. А на обратном пути (при прощании Есенин пообещал Марии Михайловне, что проводит ее подругу до самого дома) Анна толково и спокойно разъяснила про университет. (Из разговора за чайным столом Есенин не все понял.) Оказалось, что записаться туда может каждый, экзамены сдавать не надо и что она уже подала заявление на вечернее отделение. Решили, что и Сергей последует ее примеру. Плата посильная: сорок рублей годовых за полный курс на историко-философском отделении. Занятия с 15 сентября. Времени достаточно, чтобы уговорить отца. А если откажет, не даст денег, можно заплатить только за лекции по русской литературе. Это всего лишь червонец, такую сумму и она, Анна, может одолжить.
Средняя из сестер Анны Надежда вспоминала: «В эти годы мы жили на Смоленском бульваре. Семья наша коренная московская. Отец работал в рисовальном отделении типографии Сытина рисовальщиком, учился в Строгановском художественном училище, потом стал преподавать рисование. Старшая сестра Серафима работала секретарем у редактора сытинских изданий Тулупова Н. В., много читала. Увлекалась поэзией. Вместе с Анной они бегали на лекции, рабочие собрания, митинги. Есенин приходил к нам часто. Читал свои стихи. Спорил с моим мужем и сестрами о Блоке, Бальмонте и других современных поэтах».
Как видим, Есенину опять повезло. Он снова попал в хорошие, прямо-таки колыбельные руки, и эти руки положили перед ним те самые книжки, которые были ему позарез нужны, хотя до встречи с сестрами Изрядновыми он даже не слышал имени их автора. Имя было странным, нерусским – Блок, а стихи… Ничего более пронзительно-русского и вообразить невозможно! В этих стихах, а особенно в «Осенней воле», было все то, о чем он лет через десять скажет, как высечет на памятном камне: «Это все мне родное и близкое, От чего так легко зарыдать…»:
Выхожу я в путь, открытый взорам.
Ветер гнет упругие кусты.
Битый камень лег по косогорам.
Желтой глины скудные пласты.
Разгулялась осень в мокрых долах,
Обнажила кладбища земли.
Но густых рябин в проезжих селах
Красный цвет зареет издали.
Вот оно, мое веселье, пляшет
И звенит, звенит, в кустах пропав!
И вдали, вдали призывно машет
Твой узорный, твой цветной рукав.
Кто взманил меня на путь знакомый,
Усмехнулся мне в окно тюрьмы?
Или – каменным путем влекомый
Нищий, распевающий псалмы?
Нет, иду я в путь никем не званый,
И земля да будет мне легка!
Буду слушать голос Руси пьяной,
Отдыхать под крышей кабака.
Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю…
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю…
Много нас – свободных, юных, статных
Умирает, не любя…
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить, и плакать без тебя!
Александр Блок, «Осенняя воля», 1905
С того вечера у Есенина началась другая, как бы двойная жизнь. Продолжая и писать, и читать на заседаниях кружка, и печатать произведения, соответствующие принятому в суриковском кругу стилю, он одновременно, втайне и от Гриши, и от Анны, записывал на отдельных листочках совсем другие стихи.
Как Сергей и предполагал, намерение сына поступить вольнослушателем в какой-то народный университет Александру Никитичу решительно не понравилось. От полного курса пришлось отказаться, но на лекционный кое-как наскребли. Об этом радостном событии он тут же, в начале августа, сообщил Грише. Однако при первом знакомстве общение с сокурсниками охолодило радость: шумно, пестро, каждый занят собой и никаких высших интересов. Вот что пишет студент Есенин Мане Бальзамовой в ответ на несохранившееся письмо (девушка, видимо, спрашивала, стоит ли ей поступать на кратковременные учительские курсы при университете Шанявского): «На курсы я тебе советую поступить: здесь ты узнаешь, какие нужно носить чулки, чтобы нравиться мужчинам, и как строить глазки… Потом можешь на танцевальных вечерах (в ногах твоя душа) сойтись с любым студентом, и составишь себе прекрасную партию, и будешь жить ты припеваючи. Пойдут дети, вырастите какого-нибудь подлеца и будете радоваться, какие он получает большие деньги… Вот все, что я могу тебе сказать о твоих планах». О том, что Есенин не преувеличивает степень своего разочарования, свидетельствует и его письмо к Грише Панфилову, написанное примерно в то же самое время (ранней осенью 1913-го): «С кем ни поговори, услышишь одно и то же: “Деньги – главное дело”, а если будешь возражать, то тебе говорят: “Молод, зелен, поживешь – изменишься”. И уже заранее причисляют к героям мещанского счастья…»
Жизнь оказалась сложнее. И коварнее. Вовсе вроде бы того не желая, Есенин почему-то – рассудку вопреки – поступил как все, сошелся-таки с одной из курсисток. Впрочем, инстинкт истины его не подвел: не ища, нашел, не выбирая, выбрал. Из двух зол меньшее. «Мягкое, женское», хотя и затягивало в отнюдь не песенный плен, глушило приступы отчаяния. Когда на него накатывало это, а накатывало по ночам, боль души становилась непереносимой: «Я не могу так жить, рассудок мой туманится, мозг мой горит и мысли путаются… Я не могу придумать, что со мной, но если так продолжится еще – я убью себя, брошусь из своего окна и разобьюсь вдребезги…» (Из недатированного письма М. Бальзамовой, предположительно конец 1912-го – первая половина 1913-го.) В письме к Панфилову от 23 апреля 1913-го Есенин более сдержан, но суть та же: «Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру…»
Александр Никитич, перепугавшись и поговорив с женой хозяина, действительно решил показать сына психиатру. Но пока искали подходящего, недорогого, знающего, Сергея перевели из грузчиков в корректорскую, припадки ночного отчаяния прекратились, но лада в душе все равно не было…
Есенин конечно же уже догадывается: единственное, что ему нужно, – найти себя: «Мне нужно себя, а не другого, напичканного чужими суждениями». А вот как обойтись без других – придумать не может, потому что при всем своем «индивидуализме» панически боится одиночества. Спасаясь от «хриплого» (ночного) ужаса, пишет длинные исповедальные письма на родину, заводит множество легких необязательных знакомств – с коллегами по Суриковскому кружку, с приятелями по университету. Но эти новые, наскоро установленные отношения лишены сердечности, а прежние душевные связи в разлуке истончились, вот-вот оборвутся, но главное – совершенно запутались. Размотать-распутать, угадать-догадаться, где конец, а где начало, не так-то просто, любая попытка разгадки будет, как выражалась Марина Цветаева, «гадательной». Несомненно одно: три судьбоносных события в личной жизни Есенина происходят практически одновременно, в самом начале 1914 года: смерть Гриши Панфилова (февраль); сближение с Анной Романовной Изрядновой (январь); разрыв с Анютой Сардановской (февраль). (Я имею в виду следующую фразу из его письма к Марии Бальзамовой: «С Анютой я больше не знаком. Я послал ей ругательное и едкое письмо, в котором поставил крест всему».) Разрывать, впрочем, было нечего: ласковое «Нет» сказано, как мы помним, еще летом 1912 года. Даже переписка с милой-милой Маней к началу 1914-го выдохлась, о чем Есенин и сообщил ей с не слишком симпатичной жесткостью: «Эта вся наша переписка – игра». Всего лишь игрой интенсивный обмен письмами в течение почти двух лет, разумеется, не был. И для Бальзамовой, и для Есенина. Вот как объясняла на склоне лет умная Зинаида Николаевна Гиппиус свою юношескую страсть к сочинению длинных и подробных писем к малознакомым людям: «…Не было кругом никого… Не было и книг… Единственное развлечение – переписка, все равно с кем, лишь бы писать…»
Анне Сардановской Есенин наверняка писал по-другому. Но она, как уже говорилось, не отзывалась. Не откликнулась и на упоминаемое в послании к М. П. Бальзамовой ругательное и едкое письмо. Зато другая Анна, Изряднова, всегда рядом…
В пушкинские времена, да и сам Пушкин, к силе вещей относились философически:
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С годами вытерпеть сумел.
Холода жизни Есенин не смог, не сумел вытерпеть, а с силою вещей у него и в юности, и потом отношения были сложные. С какой-то странной (крестьянской?) податливостью он то смирялся с неизбежным, то вдруг, словно необъезженный вольный конь, взбрыкивал, как только начинал подозревать, что его пришпоривают, чтобы запрячь в «телегу» правильной и нормальной жизни. Но в переломном 1914-м поэт, увы, поддался велению и хотению просто жизни. Не исключено, впрочем, только потому и покорился обстоятельствам, что с самого начала знал: чтобы отцепиться от первой своей житейской упряжки, усилий делать не придется. Вот что рассказала о своих отношениях с поэтом героиня невеселой этой лав-стори Анна Романовна Изряднова:
«Познакомилась я с С. А. Есениным в 1913 году, когда он поступил на службу в типографию товарищества И. Д. Сытина в качестве подчитчика (помощника корректора). Он только что приехал из деревни, но по внешнему виду на деревенского парня похож не был. На нем был коричневый костюм, высокий накрахмаленный воротник и зеленый галстук. С золотыми кудрями он был кукольно красив… Был очень заносчив, самолюбив, его невзлюбили за это. Настроение у него было угнетенное: он поэт, а никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать. Отец журит, что занимается не делом, надо работать, а он стишки пишет… Ко мне он очень привязался, читал стихи. Требователен был ужасно, не велел даже с женщинами разговаривать – они нехорошие. Посещали мы вместе с ним университет Шанявского. Все свободное время читал, жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думая, как жить.
Первые стихи его напечатаны в журнале для юношества “Мирок” за 1913–1914 годы. В типографии Сытина работал до середины мая 1914 года. “Москва неприветливая – поедем в Крым”. В июне он едет в Ялту, недели через две должна была ехать и я, но так и не смогла поехать. Ему не на что было там жить. Шлет мне одно другого грознее письма, что делать – я не знала. Пошла к его отцу просить, чтобы выручил его, отец не замедлил послать ему денег, и Есенин через несколько дней в Москве. Опять безденежье, без работы, живет у товарищей. В сентябре поступает в типографию Чернышева-Кобелькова, уже корректором. Живем вместе около Серпуховской заставы, он стал спокойнее. Работа отнимает очень много времени: с восьми утра до семи часов вечера, некогда стихи писать. В декабре он бросает работу и отдается весь стихам, пишет целыми днями. В январе печатаются его стихи в газете “Новь”, журналах “Парус”, “Заря” и других. В конце декабря у меня родился сын. Есенину пришлось много канителиться со мной (жили мы только вдвоем). Нужно было отправить меня в больницу, заботиться о квартире. Когда я вернулась домой, у него был образцовый порядок: везде вымыто, печи истоплены и даже обед готов и куплено пирожное: ждал. На ребенка смотрел с любопытством, всё твердил: “Вот я и отец”. Потом скоро привык, полюбил его, качал, убаюкивая, пел над ним песни. Заставлял меня, укачивая, петь: “Ты пой ему больше песен”. В марте поехал в Петроград искать счастья».
Приведенный фрагмент широко цитируется, но, как правило, без дополнений и комментариев, отчего у большинства читателей и почитателей Есенина сложилось убеждение, будто мать его первенца была женщиной слишком уж «простой» и «безыскусной». На самом деле это далеко не так. Вот что пишет дочь поэта Татьяна Сергеевна (она познакомилась с Анной Романовной и со своим единокровным братом Юрой в раннем детстве): «Анна Романовна принадлежала к числу женщин, на чьей самоотверженности держится белый свет. Глядя на нее, простую и скромную, вечно погруженную в житейские заботы, можно было обмануться и не заметить, что она была в высокой степени наделена чувством юмора, обладала литературным вкусом, была начитанна. Все связанное с Есениным было для нее свято, его поступков она не обсуждала и не осуждала. Долг окружающих его был ей совершенно ясен – оберегать… Сама работящая, она уважала в нем труженика – кому как не ей было видно, какой путь он прошел всего за десять лет, как сам себя менял внешне и внутренне, сколько вбирал в себя – за один день больше, чем иной за неделю или за месяц».
Хотя Анна Романовна поступков отца своего ребенка и не обсуждала и не осуждала, сам Есенин, видимо, понимал, что, сойдясь без любви с чистой и преданной ему девушкой, поступил по меньшей мере неблагородно. Осенью 1914 года, то есть тогда, когда они уже жили вместе, семейно и Анна Изряднова вот-вот должна была родить, Есенин написал Бальзамовой отчаянное исповедальное письмо: «Вы знаете, что между нами ничего нет и не было, то глупо и хранить глупые письма. Да при этом я могу искренно добавить, что хранить письма такого человека, как я, – не достойно уважения. Мое я – это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту – и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека – у меня… Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек».
Автор исповеди поганого человека преувеличивает свои грехи. Анна Романовна на четыре года старше его, и он ей ничего не обещал. Следовательно, не лгал. И все-таки, и все-таки… Поведение сына осуждала даже его терпеливая мать. По свидетельству Александра Разгуляева, Татьяна Федоровна, узнав, что подруга Сергея беременна, пыталась его усовестить: ежели обрюхатил честную девку – женись. И ее подначивала: требуй. Но Анне такое и в голову не приходило: какой из Сергея муж? А ребенка сама поднимет, не безрукая и голова на плечах.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.