Илья Григорьевич Эренбург

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Илья Григорьевич Эренбург

В Комиссию по литературному наследию Бабеля входили: К. А. Федин, Л. М. Леонов, И. Г. Эренбург, Л. И. Славин, Г. Н. Мунблит, С. Г. Гехт и я.

С первых же дней после создания этой Комиссии выяснилось, что ни Федин, ни Леонов участвовать в работе не хотят. Все письма с вопросами о Бабеле, приходившие к Федину, как к председателю Комиссии, он, не читая, переадресовывал мне. Обязанности председателя комиссии исполнял Илья Григорьевич Эренбург.

После ареста Бабеля я с ним не виделась, так как, будучи женой «врага народа», старалась не встречаться с писателями, прежде бывавшими в нашем доме. Но через Валентину Ароновну я знала о его жизни, о его поездках и возвращениях, а также о том, что уже в конце войны Эренбург узнал о еврейской двенадцатилетней девочке Фейге Фишман, единственной уцелевшей после расстрела евреев в одном из украинских городков. Девочка бежала в лес из колонны, когда их вели на расстрел, бежала со своим отцом и еще несколькими людьми. Ее мать и сестры были расстреляны в тот же день, а позже был убит и отец, прятавшийся в лесу. Отец успел оставить Фейгу у знакомого крестьянина на уединенном хуторе, откуда позже ее забрали в одну из воинских частей Красной армии и сообщили о ее судьбе Эренбургу.

Илья Григорьевич написал девочке письмо и попросил военных привезти ее к нему в Москву, чтобы она смогла учиться в школе.

Когда девочку привезли в Москву, Эренбург предложил желающим евреям ее удочерить. На этот призыв сразу же откликнулся главный инженер Метростроя Абрам Григорьевич Танкилевич. Его я хорошо знала, это был добрейший человек, знала и его жену Галину Михайловну, и двух дочерей.

И однажды, когда девочка Фаня была уже в этой новой семье, Эренбург узнал, что дочери Танкилевича ходят в школу, а Фаня сидит дома и не учится. Он потребовал, чтобы девочку привезли к нему обратно. И тогда ее удочерила дочь Ильи Григорьевича, Ирина Ильинична.

После большого перерыва моя первая встреча с Эренбургом произошла летом 1954 года во время моих хлопот по реабилитации Бабеля.

К нему я обращалась и за советами, связанными с работой Комиссии по литературному наследию Бабеля, особенно когда возник вопрос об издании его произведений, не печатавшихся с 1936 года. Обычно Илья Григорьевич звонил мне по телефону, а когда мы переехали на другую квартиру, где одиннадцать месяцев не было телефона, он посылал мне телеграммы со словами: «Надо поговорить. Эренбург». Встречались мы довольно часто, пока велись переговоры об издании однотомника Бабеля «Избранное», для которого Илья Григорьевич написал предисловие. Когда нас пригласили в издательство «Художественная литература» для встречи с редактором сборника, мы должны были собраться у заместителя главного редактора. Мы — это И. Г. Эренбург, Г. Н. Мунблит, С. Г. Гехт, Л. И. Славин и я, то есть почти полный состав комиссии по литературному наследию Бабеля. Ожидая, пока все соберутся, Эренбург, Мунблит и я сидели перед лестницей, ведущей на второй этаж издательства. Пришел Гехт и вслед за ним Славин. И Славин сообщил нам о самоубийстве Фадеева. Я посмотрела на Эренбурга, он даже не взволновался, а потом говорит: «У Фадеева было безвыходное положение, его осаждали возвращающиеся заключенные и их жены. Они спрашивали: как могло случиться, что письма, которые я писал Вам лично, оказались на столе у следователя при моем допросе? Действительно, как? Ведь Фадеев арестован не был, обысков и изъятий бумаг у него не производили. Значит, передал сам?» Меня страшно поразило то спокойствие и даже равнодушие, с которым это известие было встречено членами нашей комиссии, как будто оно никого не удивило и уж вовсе не огорчило.

Когда настало назначенное нам время, мы поднялись наверх, в кабинет заместителя главного редактора. Последний, рассадив нас, пригласил зайти в кабинет редактора книги Бабеля. Через некоторое время дверь отворилась, и вошла женщина, высокая, полноватая, с высокой грудью и хорошим русским лицом. Длинные серьги в ушах побрякивали, рукава белой блузки были засучены. Я взглянула на Эренбурга. Он застыл с таким изумленным выражением лица, что мы переглянулись с Мунблитом и еле сдержались, чтобы не рассмеяться. Не над женщиной, конечно, а над Эренбургом. После того как нас познакомили и мы поговорили о составе сборника и договорились о ближайшей встрече, Эренбург уже на улице сказал: «Если бы такая женщина внесла в комнату кипящий самовар, я бы ничуть не удивился, но… редактор Бабеля?!»

Позже Мунблит говорил мне: «У меня становится горько во рту, когда я с ней разговариваю». А однажды вообще с редактором разругался и заявил: «Или я, или она». Я попросила Эренбурга уговорить Мунблита больше с редактором не встречаться. У меня с ней сложились вполне нормальные отношения, и только однажды, когда она мне сказала: «Давайте выбросим из сборника «Кладбище в Козине» — маленькая вещь, ничего не дает», я чуть не сорвалась, но сдержалась и как-то уговорила редактора оставить в сборнике этот удивительный маленький шедевр. В сборник отказались взять многие рассказы Бабеля, в том числе и такие, как «Мой первый гонорар», «Гапа Гужва» и «Колывушка». Эренбург, злясь на это, говорил: «Будет время — напечатают все, а сейчас хорошо, что выйдет хоть такой сборник».

Когда Илья Григорьевич написал воспоминания о Бабеле для книги «Люди, годы, жизнь», он пригласил меня к себе, посадил за свой письменный стол, сам сел в кресло напротив, положил предо мной отпечатанный на машинке экземпляр рукописи и сказал: «Читайте и сделайте свои замечания».

Я прочла рукопись и нашла несколько незначительных ошибок. Так, например, Бабель дружил не с жокеями, а с наездниками, писатель Гехт не был близким другом Бабеля, он был его почитателем, у Бабеля не было мебели красного дерева и не было письменного стола, он любил простые столы. Все это совсем не обязательно было исправлять, но Эренбург хотел быть точным и поэтому почти все поправил, а кое-что из воспоминаний выбросил.

Однажды, году в 1957-м, мне позвонила жена Эренбурга Любовь Михайловна и сказала, что он хотел бы познакомиться с моей дочерью Лидой, и попросила нас к ним прийти. Лиде было тогда двадцать лет, и она была студенткой Архитектурного института. Познакомившись с ней, Эренбург сказал: «Когда мне говорили, что Лида похожа на Бабеля, я ужасался. У Бабеля было хорошее лицо для писателя средних лет, но чтобы девушка была похожа на Бабеля… А тут и похожа на отца, и очень хорошенькая…» Эренбург усадил нас, сел напротив в большое кресло рядом с Любовью Михайловной и тут же, обращаясь к Лиде, стал ей рассказывать о ее отце, об их встречах в Париже. Иногда его перебивала Любовь Михайловна, и тогда Эренбург на нее сердился. Если же Эренбург, вспомнив что-то, перебивал Любовь Михайловну, то сердилась она. И Лида, отличаясь бабелевской проницательностью, очень хорошо это подметила. А также после визита подробно мне рассказала, какой на Эренбурге был пиджак, какой галстук и какие носки с искоркой. Когда Илья Григорьевич праздновал в 1961 году свое семидесятилетие, он захотел, чтобы я пришла с Лидой: «Хочу, чтобы среди моих гостей было хоть одно молодое лицо». С гордостью знакомил ее с гостями, среди которых были Козловский, Сарра Лебедева, Каверин, Слуцкий и многие другие.

Эренбург помогал мне советами и при составлении еще одного сборника произведений Бабеля, вышедшего в 1966 году. В него удалось включить несколько рассказов, не вошедших в сборник 1957 года, но снова купюры и снова без рассказов «Мой первый гонорар», «Гапа Гужва», «Колывушка». Включили статьи Бабеля, его выступления и воспоминания, а также небольшое число писем. Эренбург говорил, что ему нравится рассказ «Нефть», и очень досадовал, что снова не был помещен рассказ «Мой первый гонорар».

Однажды мне позвонили из журнала «Кругозор» и попросили дать что-нибудь из публикаций Бабеля. Илья Григорьевич посоветовал дать одну или две публикации 1922 года из газеты «Заря Востока». Выбрали «Без родины» и «В доме отдыха». Тогда редакция журнала попросила меня уговорить Эренбурга написать маленькое предисловие. Он сказал: «Хорошо, я напишу им, что с этих публикаций начинался писатель Бабель, а как он получил свой первый гонорар, читатели узнают из рассказа «Мой первый гонорар»».

И только в 1967 году этот рассказ был напечатан в журнале «Звезда Востока». Произошло это так. Я пришла в издательство «Художественная литература» к редактору сборника Бабеля «Избранное», чтобы забрать из представленной туда рукописи все то, что редакция не взяла в сборник. И когда я уже собиралась уходить, ко мне подошел молодой человек волевой наружности и робко спросил, не соглашусь ли я дать что-нибудь в безгонорарный номер «Звезды Востока», издаваемый в пользу пострадавших от землетрясения в Ташкенте. Я сказала: «Берите все что хотите из того, что не взяли в сборник». И он с живостью схватил все. Мне было смешно, потому что я решила: прочтет и ничего не возьмет. И вдруг оказалось, что опубликовали все, что он взял. Этот номер журнала прогремел по всей стране, столько интересного в нем было — и Бабель, и Платонов, и Булгаков, и Цветаева, и прелестное стихотворение Ахмадулиной «Озноб», которое в Москве никто не хотел печатать. Ходили слухи, что за этот номер журнала редактору в Ташкенте попало, но зато, когда он приезжал в Москву, его носили на руках и угощали в ресторанах.

В 1964 году отмечалось семидесятилетие И. Э. Бабеля. Комиссия по литературному наследию по инициативе Ильи Григорьевича решила обратиться в ЦК к Д. А. Поликарпову с письмом такого содержания:

«Секретариат Союза писателей принял решение отметить семидесятилетие Бабеля, и одним из пунктов этого решения является организация вечера памяти Бабеля в Доме литераторов. Зал клуба способен вместить даже не всех московских писателей. Между тем интерес читателей к творчеству Бабеля столь велик, что, по нашему мнению, не следует ограничиваться этой аудиторией. Мы просим Вас помочь нам получить разрешение на устройство, помимо вечера в Доме литераторов, открытого вечера в Политехническом музее, где будут читаться произведения Бабеля и где люди, знавшие Бабеля, расскажут о нем. Мы уверены, что в этом деле Вы пойдете нам навстречу».

Это письмо подписали Эренбург, Славин, Мунблит и я. Илья Григорьевич предложил, чтобы письмо подписал также Федин, числившийся председателем комиссии по литературному наследию Бабеля. Для этого Эренбург отправил Федину письмо:

«Дорогой Константин Александрович! Я посылаю Вам текст письма, с которым комиссия по литературному наследству И. Э. Бабеля решила обратиться к Д. А. Поликарпову. Обращаюсь к Вам как к председателю комиссии и как к Константину Александровичу Федину с просьбой поставить впереди наших подписей Вашу. Я убежден, что Вы это сделаете. Эренбург».

Федин письма не подписал и ответил, что не считает нужным устраивать вечер в Политехническом музее. Ответ Федина привел Эренбурга в такой гнев, которого я за ним не знала. А наше предположение, что зал Дома литераторов не вместит всех желающих, оправдалось.

Улица Герцена, где расположен ЦДЛ, перед началом вечера была запружена народом. Мне пришлось сопровождать на вечер Екатерину Павловну Пешкову, и, несмотря на то что мы приехали заранее, мы еле-еле пробились к дверям. Зал был битком набит, фойе заполнено тоже. Все двери из зала в фойе были открыты настежь, чтобы те, кто не попал в зал, смогли хоть что-то услышать. Позже Николай Робертович Эрдман рассказывал мне, что весь вечер он простоял в фойе.

Готовясь к этому вечеру, Илья Григорьевич задумал зачитать на нем отзывы зарубежных писателей о произведениях Бабеля. Он написал письма некоторым из них и получил ответы.

Ярослав Ивашкевич пишет: «Я должен отметить чрезвычайную популярность Бабеля в Польше. Об этом свидетельствует вечер в Студенческом театре, который повторялся много раз. Артист Семион наизусть читал на этом вечере восемь рассказов Бабеля, четыре из «Конармии» и четыре одесских. Я лично считаю Бабеля замечательным писателем. У него все так метко и так сжато, точно нарисовано карандашом с четким контуром. Конечно, я предпочитаю его трагические и драматические рассказы, они глубже и вернее. Это очень хороший образец писательского ограничения…»

Письмо чешской писательницы Марии Майеровой привожу здесь полностью: «Исаак Бабель был одним из первых литературных гостей, книги которых показали чешскому читателю советскую действительность. Его небольшое произведение «Конармия» оказало глубокое влияние своей темой и формой. Это было начало эмоциональной связи между рождающейся Красной армией и чешскими коммунистами, предчувствовавшими в ней прочную опору коммунистической идеи, которая позднее, в 45-м году, столь богато претворилась в любовь всего чехословацкого народа, когда Советская армия вырвала нашу родину из оков фашизма.

Однако одновременно это было восхищение новизной и сочностью слога, который захватил читателя и прочно вошел в мысль писателя. «Конармия» Бабеля, ее энергичный способ выражения прочно укоренились в сознании литературных собратьев Бабеля, несмотря на то что его книги в течение многих лет не переводились и не издавались. Бабель до настоящего времени не переставал жить с нами как неподражаемый художник, рисующий советского человека, и вновь ослепляет нас кристаллами своих зарисовок, которые как раз теперь вышли под названием «Рассказы» и которые указывают даже самым молодым читателям на творческую силу автора, а молодым прозаикам — что с Бабелем к нам уже с первыми литературными посетителями после мировой войны пришел писатель, изображающий мир не избитым образом, но способом, современным и по сей день. Из-за этого способа видения мира он может быть учителем и для самых младших, для тех, кто пытается искать слова и конструкцию произведения».

Из Лондона пришло два ответа на письма Эренбурга. Грэм Грин пишет: «В Англии у нас очень мало возможностей оценить в полной мере произведения Исаака Бабеля, и я могу только сказать, что то немногое, что существует в переводе, вызывает восхищение и желание увидеть более полные переводы его сочинений».

Чарльз Сноу в телеграмме написал: «Чрезвычайно высокого мнения о произведениях Бабеля. В здешних литературных кругах это мнение почти единодушно».

Отзыв Джека Линдсея у нас уже имелся. Вот что писал он о произведениях Бабеля: «Рассказы Исаака Бабеля периода Гражданской войны в России обладают светлым, ярко выраженным своеобразием. Напряженность чувств сочетается в них с богатством и точностью живописных красок, и как результат этого сочетания, как взрыв рождается поэтический образ, в котором ясно и сильно обнаруживается знание жизненных ситуаций. На первый взгляд рассказы Бабеля могут показаться грубыми, но в основном это происходит потому, что нельзя было избежать грубости самого материала. Сам писатель всегда напряженно присутствует и в душе своего образа, и в том, что его окружает.

Восприимчивый одесский еврей, он провел войну среди казаков. Столкновение между его человеческой грустью и ярой, взорвавшейся энергией казаков было самым крайним и привело к переменам в нем после войны и к принятию им революции.

Какими бы сложными ни были взаимоотношения Бабеля с внешним миром, он всегда оставался искренним и правдивым по отношению к человеческой сущности — отсюда и его искусство яркой, невиданной чистоты. Бабель оказался жертвой чисток конца тридцатых годов. Теперь в Советском Союзе переизданы его произведения, и этим признан его замечательный вклад в советскую и мировую литературу».

Из Стокгольма пришло письмо от Артура Лундквиста. «Я познакомился с творчеством Исаака Бабеля довольно давно. Уже в 1929 году в великолепном шведском переводе вышла его «Конармия». Книга тотчас же захватила меня своим искрящимся темпераментом и своеобразным художественным мастерством. Я был так увлечен, что долгое время, казалось, смотрел на мир глазами Бабеля. Моя фантазия превращала меня в участника его военных испытаний и переживаний с их порывистой лихостью, с их переходом от бесшабашности к меланхолии. Некоторые мои стихотворные опыты того периода несомненно несут следы увлечения Бабелем. Книга исчезла из моего поля зрения, и я часто думал о ней с тоской и ощущением большой потери. Спустя два года она опять попала ко мне в руки, и я вновь перечитал ее с радостью и волнением. Тем временем шведский читатель получает возможность более тесно познакомиться с творчеством Бабеля — выходит перевод избранного из «Одесских рассказов», чарующее мастерство которых оказывает влияние на молодое поколение. Молодой поэт и критик Фольке Исаксон пишет большое эссе о Бабеле, полное восхищения его талантом.

Лично на меня, на многих других писателей, да и вообще на любителей литературы моего поколения творчество Бабеля произвело неизгладимое впечатление. Мы ждали его новых книг, искали их. Мы печалились над его судьбой, судьбой отвергнутого и непризнанного, а в последние годы радовались его реабилитации, новой жизни его творчества, ставшей возможной в Советском Союзе.

Когда несколько лет назад я имел случай встретиться с большим и тонким писателем К. Паустовским, то мы с ним тотчас же сошлись на обоюдном восхищении Бабелем.

Сейчас в Советском Союзе высоко ценится творчество Хемингуэя. В связи с этим я хотел бы указать на качественную противоположность прозаического искусства Бабеля искусству Хемингуэя. Бабель, будучи также убежденным реалистом, пользуется, однако, более субъективным и свободным методом. Он проявляет больше простора для лирических чувств и личных переживаний. Там, где у него пылает жар, у Хемингуэя спокойная холодность. По крайней мере для меня, с моим тяготением к поэзии, Бабель — художник непосредственный и захватывающий. Его таланту присуще то богатство разнообразия, которое часто позволяет создавать незабываемые страницы».

Первоначально предполагалось, что председателем на вечере памяти Бабеля будет Илья Григорьевич Эренбург. Но Союз писателей распорядился иначе — председателем был назначен Федин. Все члены Комиссии по литнаследию Бабеля были расстроены и возмущены, так как Федин явно не хотел принимать участия в работе Комиссии и не захотел подписать письмо Поликарпову. Кроме того, было неясно, как к этому отнесется Эренбург. А вдруг совсем не придет на вечер? Эренбург пришел, но сел не в президиум на сцену, а в первый ряд в зале. Отказалась сесть в президиум и я.

Вечер открыл Федин, потом выступили писатели Никулин, Бондарин, Славин, Лидин, Мунблит и критик Панков — сотрудник журнала «Знамя». Эренбург выступил последним. Привожу его речь почти полностью, как она была застенографирована:

«Я не мог не выступить, хотя здесь многие хорошо рассказывали об Исааке Эммануиловиче и хотя я писал о нем. Это самый большой друг, которого я имел в жизни. Он был моложе меня на три с половиной года, но я шутя называл его «мудрый ребе», потому что он был мудрым человеком. Он удивительно глубоко смотрел в жизнь.

Он понимал, что взгляд человека не может охватить бесконечность, и он относился с некоторой брезгливостью к авторам (даже очень почтенным и к которым он лично относился хорошо), которые пытались увидеть все. Он говорил часто: «а лучше поглубже». Он хотел увидеть то, что он мог увидеть глубоко.

Он любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать, не говорить, куда пошел. В Париже он как-то пошел ко мне и не пришел, а я ждал. Оказывается, его дочь спросила: «Куда ты идешь?» А у него не хватило силы соврать, и он сказал: «К Эренбургу». И когда он это сказал, он уже не смог прийти ко мне и направился в противоположную сторону.

Он не был романтиком в искусстве. К нему абсолютно применимо слово «реализм», но это реализм человеческий, это единственное прилагательное, которое в данном случае можно применить к этому слову. Ту жестокость, которую можно найти во всех рассказах Бабеля, чем он ее смягчал? Любовью, соучастием в заговоре с героями и с читателями, огромной душевной добротой. Он был очень добрым и хорошим человеком не в том обывательском смысле, как говорят, а по-настоящему, и то, что говорили, что он не верил в удачу писателей душевно небрежных, это очень выражает всю природу Исаака Эммануиловича. Когда он как-то раз ждал меня в Париже, он перечел маленький рассказ Чехова, и, когда я пришел (а я запоздал), он мне сказал: «Знаете, что удивительно? Чехов был очень добрым человеком». Он ругался с французами, которые смели критиковать то или другое в Мопассане, говорил, что Мопассан безупречен. Но в одном из последних разговоров со мной сказал: «Все у Мопассана хорошо, но сердца не хватает». Он вдруг почувствовал эту стихию страшного одиночества и отъединенности Мопассана.

Бабель был очень любознательным. Я не могу сказать, что я знал веселого Бабеля, он не был ни весельчаком, ни бодрячком — ничем, что требовалось для того, чтобы быть одобренным. Он был печальным человеком, который умел смеяться и у которого была очень интересная жизнь. В жизни его особенно интересовало то двоякое и загадочное, что вообще интересует людей во всех возрастах, — смерть и любовь… Сколько он наслушался исповедей, которые он умел вызывать!

В Париже, когда у него не было денег, он мог заплатить сколько угодно девушке, чтобы она с ним поговорила в кафе, а самому не пойти обедать. Он не мог видеть женскую сумку без просьбы, часто безуспешной: «Можно посмотреть, а что внутри?»

Я помню хорошо это время. Бабель умел быть очень осторожным. Его никак нельзя назвать человеком, который лез напролом. Он знал, что не должен ходить в дом Ежова, но ему было интересно понять разгадку нашей жизни и смерти. В одну из последних встреч, когда меня в конце концов выпустили в Испанию, мы сидели с ним в ресторане «Метрополь». Там танцевали, играла музыка, и он, наклонившись ко мне, шепотом сказал: «Ежов — только исполнитель». Это было после длительных посещений дома, бесед с женой Ежова, которую он знал давно. Это была единственная мудрая фраза, которую я вспоминаю из всего, что я слышал в то время. Бабель больше нас видел и разбирался в людях. Вот уж кто никогда не мыслил категориями и абстракциями, а всегда живым человеком.

Он был сформирован революцией, и трагична была судьба человека, который сейчас перед вами (показывает на портрет). Он был одним из самых преданных революции писателей, и он верил в прогресс. Он верил, что все пойдет к лучшему.

И вот его убили… Я помню, как-то раз он пришел мрачный в начале 1938 года ко мне в Лаврушинский. Сел, осмотрелся и сказал: «Пойдем в другую комнату». Он боялся разговаривать, в комнате был телефон. Мы перешли в другую комнату, и он шепотом сказал: «Я расскажу вам сейчас самое страшное». Он рассказал, что его повели на фабрику, где книги превращались снова в бумагу, и рассказал с необычайной силой и выразительностью, как сидят здоровые девки и вырывают бумагу из переплетов. А каждый день шло огромное уничтожение книг. И он сказал: «Страшно!»; я был подавлен разговором, а он сказал: «Может быть, это только начало?» Это была одна из его тем об очкастых, о тех, кто читает книги, о тех, кто думает, о тех, у кого есть мнение об этой стихии. И он рассказал о тех девушках, как их увидел Довженко в «Земле», — как о стихии, поднявшейся с земли. Это была одна из наших последних встреч.

Я не знаю, что он писал дальше. Он говорил, правда, что он ищет простоту. Его простота была не той, которая требовалась, она была простотой после сложности. Но я хочу сказать одно — ведь это большой писатель. Я говорю это не потому, что я люблю его до сих пор. Если говорить языком литературоведов, объективно, — это гордость советской литературы.

Мы в Доме писателей. Мы все писатели или писательские болельщики, мы все имеем отношение к советской литературе.

Что значит реабилитация? Это не те, скажем, глупости, что были написаны в папке его дела, которым удивлялся прокурор и которые были действительно глупостями. Это было известно и раньше. Те, которые живы, перед Бабелем и читателем обязаны. Разве не удивительно, что страна языка, на котором он писал, эта страна его издает в десять раз меньше, чем в социалистических странах и на Западе. Ведь это страшно.

Я вчера получил письмо от Ивашкевича. Зная, что будет этот вечер, он написал много хорошего о Бабеле и сообщил, что в Польше в 1961 году дважды выходил перевод его книги, изданной в Москве в 1957 году, а вышедший недавно маленький двадцатитысячный тираж разошелся в течение одного дня. У нас в 1957 году издали — и крышка, ничего нельзя поделать. Разве не страшно, что мы просили устроить вечер в Политехническом, а нам ответили: «Нет, только в Доме литераторов». И стояли люди на улице, не могли попасть сюда. Это писатель революции, писатель, которого любил наш народ.

Если бы он был жив, если бы он был бездарен, то уже десять раз его собрание сочинений переиздали бы. (Продолжительные аплодисменты.) Не думайте, что я кричу впустую. Я хочу, чтобы наконец мы, писатели, вмешались в это дело, чтобы мы заявили издательству, что нужно переиздать Бабеля, чтобы мы добились устройства вечеров. Почему поляки, чехи устраивают вечера, а у нас, не будь Журавлева, которому я признателен глубоко за Бабеля, и имени бы его не знали.

Ведь целое поколение за это время выросло, которое его не знает, неужели нельзя сделать, чтобы его рассказы, которые так нравились Горькому, были доступны читателю? Ведь мы, уважая читателя, думаем не только о том, что должны намного лучше писать, но мы хотим, чтобы хороших писателей читал народ, это наш долг. Если не мы, писатели, то кто же это сделает?

Я хотел раньше привести отзывы многих зарубежных писателей о Бабеле: и то, что есть написанного, и то, что прислали сейчас, и то, что я помню по памяти. Я помню, как в мадридской гостинице Хемингуэй, который впервые тогда прочитал Бабеля, сказал: «Я никогда не думал, что арифметика важна для понимания литературы. Меня ругали за то, что я слишком кратко пишу, а я нашел рассказ Бабеля еще более сжатый, чем у меня, в котором сказано больше. Значит, и это признак возможности. Можно еще крепче сжать творог, чтобы вся вода ушла».

Когда на трибуну на парижском Конгрессе защиты мира поднялся Исаак Эммануилович и без листочка бумаги рассказал о том, как читают в колхозах, он показал душевную свежесть нашего народа. Когда он вышел, с места вскочил немолодой длинноволосый Генрих Манн и попросил: «Вы можете меня представить Бабелю?»

Я не знаю страны и больших писателей, которые бы не почувствовали силу бабелевской искренности, человечности и которые бы его не любили. Такими могут быть только злые враги.

И вот семьдесят лет. Мы как бы на празднике его. Я согласен встать и служить как пес перед всеми организациями, сколько скажут, для того, чтобы вымолить наконец переиздание книг, которые стали редкостью теперь, когда препятствий нет. Бумаги нет? Пусть я выключу один том свой. Нельзя проходить через терпение людей, которые хотят послушать о давно погибшем писателе. Нельзя понять, чтобы закрывали двери, и ждать, когда будут отмечать восьмидесятилетие, может быть, тогда кто-нибудь попадет.

Я хотел бы, чтобы все писатели помогли в осуществлении одного — чтобы Бабеля смог прочитать наш народ. Мало бумаги одну книжку издать? Это не будет собрание сочинений, да еще длиннейшее. Должна найтись на это бумага. (Аплодисменты.)

Набор друзей у него был разный даже в Париже, где он не так долго был. Это торговцы вином, жокеи, шоферы, но, конечно, и мосье Триоле, первый муж Эльзы Триоле, — конник. Как он говорил о лошадях, о жеребцах! Его судьи были с улыбкой, его жестокость была с юмором. Он смягчал все страшные места.

Я сравнивал дневник Первой Конной с рассказами. Он почти не менял фамилий, эпизоды те же, он освещал все какой-то мудростью. Он сказал: «Вот так это было. Вот люди, эти люди бесчинствовали и страдали, глумились и умирали, и была у каждого своя жизнь и своя правда». Из тех же самых фактов и тех же фраз, которые он впопыхах записывал в тетрадь, он потом и писал.

Но хватит. Я тронут был и речами всех знавших Исаака Эммануиловича, и тем, как слушали, и, видимо, не только этот зал, но и его окрестности, коридоры и на улице. Я рад за Исаака Эммануиловича. Я рад, что здесь Антонина Николаевна и дочка Бабеля Лида услышали и увидели, как любят Бабеля».

Речь Эренбурга, произнесенная без всяких записок, много раз прерывалась и закончилась бурными аплодисментами. После его выступления артист Художественного театра Николай Пеньков великолепно прочел рассказ Бабеля «Мой первый гусь», а затем Дмитрий Николаевич Журавлев, как всегда блестяще, выступил с двумя рассказами — «Начало» и «Ди Грассо».

На сцене стоял портрет улыбающегося Бабеля, очень хорошо выполненный фотографом Дома литераторов в натуральную величину или даже чуть больше.

После вечера в Доме литераторов, в том же 1964 году, был устроен вечер памяти Бабеля в городе Жуковском, на чем настояли инженеры авиационной промышленности. Выступление Эренбурга на этом вечере было таким же блистательным. Поэт Андрей Вознесенский мог сказать только, что совсем недавно познакомился с творчеством Бабеля и был ошеломлен. На вечере после выступлений был показан кинофильм «Беня Крик», который устроителям вечера удалось получить в киноархиве в Белых Столбах.

С тех пор ни восьмидесятилетие, ни девяностолетие Бабеля Союзом писателей не отмечалось, уж слишком он был напуган стечением такой массы народа на семидесятилетии.

В 1967 году, после рождения моего внука Андрюши, возник вопрос о даче на лето. Любовь Михайловна хотела, чтобы мы поселились рядом с ними в Новом Иерусалиме. Говорила с хозяином соседней дачи, но он собрался ее продавать и вызвался найти мне другую. И нашел. Мы поселились на даче профессора Скрамтаева, у его вдовы, не близко от Эренбургов, но все же в одном с ними дачном поселке. Эренбурги были не из числа гуляющих дачников, в их семье обычно гулять ходили только две сестры Эренбурга — уже пожилые одинокие женщины. Мы же, наоборот, были дачниками, много гуляющими по окрестностям. Поэтому обычно мы сами приходили к Эренбургам. Как-то раз прихожу: Любови Михайловны нигде нет, а Илья Григорьевич в своей комнате стучит на пишущей машинке. Я села в холле на диван и жду, когда кто-нибудь из хозяев появится. И вдруг дверь кабинета открывается и Эренбург удивленно говорит: «Что же Вы не зашли ко мне?» — «Я не хотела Вам мешать». — «А я так рад был бы, чтобы мне помешали, работать ведь не хочется».

Когда Илья Григорьевич узнал, что я хочу на даче завести небольшой огород, он очень воодушевился и тотчас же повел меня в свой кабинет, где у него в камине в коробках от сигарет хранились разные семена. Он отсыпал мне семян редиса, моркови, репы, а когда я спросила, нет ли семян лука-порея, нашел какую-то коробочку и дал мне. Я никогда раньше не сажала лук-порей, поэтому вида семян не знала. Но мне показалось подозрительным, что семена, которые мне дал Илья Григорьевич, похожи на семена свеклы. Однако авторитет Эренбурга как огородника был так высок, что я засеяла целую грядку этими семенами. Когда появились два первых листочка, я сорвала одно растение и пошла к Эренбургу, и показала: вот, что снова взошло у меня вместо лука-порея. Он стал гадать, что бы это могло быть. Пошли вместе на его обширный огород, осмотрели все грядки, но такого растения нигде не нашли. Тогда решили: пусть растет, посмотрим, что будет дальше. Когда прошел еще месяц, вся грядка заполнилась густой зеленью. Это были большие листья на толстых стеблях. Я сорвала один и показала Эренбургу. Удивлению его не было границ. Срочно был вызван агроном Николай Григорьевич. Он тоже такого растения не знал. Тогда открыли все каталоги овощей и наконец в английском каталоге нашли. Это было растение, родственное свекле. Европейцы эти толстые стебли отваривают в соленой воде, добавляют масло или соус и едят, как спаржу. Я отварила несколько штук, но никто из семейства, кроме меня, не решился их даже попробовать. Женщина из поселка, у которой мы покупали молоко, выдернула эти растения и увезла целую тачку для своей коровы со словами: «Это моей корове все равно что торт».

Огород для Ильи Григорьевича очень много значил и занимал довольно большую площадь. Туда была подведена вода, поливка велась шлангами, стояли бочки для жидкого навоза, были парники, где выращивали рассаду. Но основную рассаду привозил агроном, с которым Илья Григорьевич поддерживал постоянную связь. На огороде было очень много сортов редиски, поспевала она рано. Еще до обеда Эренбург меня спрашивает: «Вы любите редиску?» — «Очень». А когда сели за стол, всех заставлял есть ее со словами: «Вы же ее любите, почему же так мало едите?»

Выращивались разные сорта салата, кабачки и патиссоны. При этом кабачки были не обычные, а какие-то особенные, усложненной грушевидной формы, молодые, но огромные, с темно-зеленой кожурой, на вкус гораздо нежнее обычных. Сажалось много сортов разной фасоли, со стручками тонкими и длинными, маленькими и большими. Она поспевала в разные сроки. Ее отваривали молодую, в стручках, на гарнир к мясным блюдам. На этом огороде выращивалось и много сортов капусты: и обычная, и цветная, и брюссельская, и еще какая-то, у которой едят соцветия, и красная. Огород был расположен ниже дачи и цветника, и к нему по склону вела серпантинная дорожка.

Цветник располагался на уровне дачи и занимал порядочную площадку возле открытой террасы. Так как Илья Григорьевич привозил семена и черенки из-за границы, там можно было увидеть разные диковинные цветы. Ранней весной появлялись крокусы и какие-то цветы невероятно яркой и разнообразной раскраски. Создавалось впечатление, что повсюду разбросаны разноцветные пасхальные яйца. Весь цветник был окаймлен примулами, нисколько не похожими на наши. Они были крупные и очень разные как по форме лепестков, так и по расцветке. Нарциссы высаживали целой грядкой вдоль цветника у самого забора. Множество всевозможных роз — особенно поражали почти оранжевые, множество колокольчиков и лилий.

Однажды Эренбург привез из Англии луковицы королевской лилии. Долго ждал, когда она зацветет, и наконец появился единственный цветок, совершенно золотой. Илья Григорьевич всем его показывал. В 1964 году откуда-то из Европы привез семена вьюнка и посадил их в ящик с таким расчетом, чтобы растение обвилось вокруг передней колонны, оформлявшей террасу. И вот растение действительно обвилось вокруг колонны, поднимаясь все выше, до самой крыши; зелень была густая, но никаких цветов на нем не было. Так было и в первый год после посадки семян, и во второй, и в третий, и лишь после смерти Ильи Григорьевича, когда на даче жила одна Любовь Михайловна, этот вьюнок вдруг расцвел. Я пришла однажды к ней и остановилась пораженная. Все растение, обвившееся вокруг колонны, было покрыто огромными, с блюдце величиной, синими цветами. Подумать только, Илья Григорьевич так ждал этого цветения, и при нем растение не цвело, а теперь, когда его нет, такое чудо…

Разводил Илья Григорьевич и комнатные цветы. Большая терраса была превращена в зимний сад. Цветы в больших кадках на полу, в горшках и ящиках на подоконниках. Масса вьющихся растений, которые покрывали стены террасы и потолок. К дому примыкала оранжерея. Там все было заполнено цветами, много земли в ящиках на специальном столе. Здесь Эренбург колдовал зимой и летом, что-то сеял и сажал, что-то пересаживал. Если в горшке появлялся красивый цветок, Илья Григорьевич приносил его в комнату или на террасу, а отцветший возвращал назад в оранжерею.

Дважды за время знакомства с Эренбургом мне удалось удивить и обрадовать его. Первый раз году в 1963-м или 1964-м моя приятельница, ездившая в командировку куда-то на Север, привезла и подарила мне большой букет багульника. Эти ветки, казавшиеся совсем безжизненными, надо было поставить в воду. Через несколько дней они покрылись фиолетовыми цветочками, а зеленые листочки должны были появиться позже. Так как букет был очень красивый и для Москвы незнакомый, я решила подарить его Эренбургу — великому любителю цветов.

Закутав букет в бумагу и целлофан, я приехала на улицу Горького, 8. Мы с Любовью Михайловной поставили его в воду и позвали Эренбурга. Оказалось, что ни он, ни Любовь Михайловна никогда не видели багульника. Букет стоял у Эренбургов долго, покрылся зелеными листьями и был необыкновенно красив. Этот мой подарок очень нравился Эренбургу.

Второй раз, уже в 1967 году, когда мы жили на даче, мне удалось купить на московском Центральном рынке роскошные помидоры, огромные и грушевидные. Продавец этих помидоров, увидев мою заинтересованность, рассказал, что этот сорт называется «Бычье сердце» и он сам его вывел. Просил он за них вдвое дороже, чем за обычные помидоры, но я купила целых три килограмма и привезла их на дачу к Эренбургу. Мы со сторожихой дачи перемыли их на кухне, вытерли, уложили на блюдо, и я отнесла это блюдо на террасу. У Эренбурга были гости, которых я и раньше встречала в его доме, — Каверин с женой, Борис Слуцкий и Маргарита Алигер. Увидев помидоры, Эренбург спросил, что это такое. И снова я угадала, он никогда раньше не видал помидоров такого сорта, удивлялся их размерам и форме. Все взяли по помидору и нашли их очень вкусными. Подарить что-нибудь Эренбургу было очень непростой задачей, и я радовалась, что мне это удалось дважды.

Когда в июне 1967 года во французской газете «Монд» появился целый разворот о Бабеле, Эренбург позвал меня и больше часа переводил содержание публикаций. Там была и его статья под заголовком «Революционер, но гуманист», что мне очень понравилось. Эта статья заканчивалась так: «Исаак Бабель погиб преждевременно, но успел сделать многое для молодой советской литературы. Будучи революционером, он оставался гуманистом, а это было нелегко».

Разворот о Бабеле в газете «Монд» содержал еще целый ряд публикаций. Пьер Доммерг написал о влиянии творчества Бабеля на американских писателей. По его словам, американские писатели, прежде возводившие в культ Флобера и Мопассана, своих учителей стиля, вот уже десять лет как повернулись лицом к Селину, Арто и главным образом к Бабелю. Автор называет таких американских писателей, как Сол Беллоу, Норман Мейлер и Бернард Маламуд, герои произведений которых удивительно напоминают Лютова из «Конармии»: та же невозможность приспособиться к насилию и, как защита от неотвратимого, та же ирония. «Нежность, жестокость, лиризм, выраженные одновременно сдержанно и с чувством юмора, — таковы точки соприкосновения американской литературы и творчества Бабеля», — писал Пьер Доммерг.

Другой автор статьи о Бабеле, Петр Равич, пишет: «Пытаться разложить бриллиант на его первичные элементы — абсурдная попытка, самое большее, что можно сделать, это исследовать его спектр. Так же и с громадным талантом Исаака Бабеля». Одессу автор называет черноморским Марселем. И дальше пишет: «Убив в 47 лет наибольшего еврея из евреев среди русских писателей, человека, который умел как никто, может быть, со времени Гоголя заставить своих читателей смеяться, уничтожив интеллигента, склонного к глубоким размышлениям, но обожавшего лошадей и казачью силу, власти его страны совершили непоправимое преступление против русской литературы».

Я была очень благодарна Эренбургу за подробный перевод всех статей, посвященных Бабелю, и кое-что записала.

Однажды за обедом Эренбург говорит: «Представьте себе, Борис Полевой уверял иностранцев, которые у меня сегодня были, что Бабель в нашей стране издается миллионными тиражами». Любовь Михайловна возмутилась: «Когда они, наконец, перестанут врать?» А Эренбург отвечает: «Они только начинают».

Как-то заговорили о том, какие невежественные люди работают в Литфонде. Я рассказала, что пришла получать путевку в Дом творчества, а меня спрашивают: «Он сам поедет?» Ирина Ильинична говорит: «Я пришла получать путевки для себя и для Иришки (внучки поэта Щипачева), а сотрудница Литфонда спрашивает, как правильно написать: Щапочева или Щепачева». Эренбург тут же отозвался: «Сказала бы — Щупачева!»

Лето 1967 года было для меня единственным, но, к сожалению, последним, когда я общалась с Эренбургом постоянно.

В конце лета Илья Григорьевич упал на даче на серпантинной дорожке, ведущей на огород. Его подняли и перенеслив кабинет. Врач Коневский установил диагноз — инфаркт. Любовь Михайловна жаловалась мне, что Эренбург, едва придя в себя, стал требовать газеты, поднимал руки и сам зажигал люминесцентную лампу над изголовьем постели. Уже через двадцать дней кардиограмма стала лучше, но Коневский считал необходимым перевезти больного в Москву. Телефон на даче работал с перебоями, и могло случиться, что связь с Москвой может прерваться в самый опасный для здоровья Эренбурга момент. Был созван консилиум из нескольких врачей, и они пришли к выводу, что перевозить Эренбурга можно.

Везли его в машине «скорой помощи». Любови Михайловне сесть в эту машину почему-то не разрешили, и она ехала следом в легковой машине. В машине «скорой помощи» Эренбурга привязали к носилкам, — чтобы он не совершал лишних движений. Ему было неудобно, и он попросил сопровождавших санитаров его развязать, но они отказались. Всю дорогу они беседовали о способах засолки огурцов, не обращая на больного ни малейшего внимания. Как он сам потом рассказал жене, он сильно переволновался, а когда его наконец привезли и уложили в кабинете в московской квартире, успокоился и почувствовал себя лучше. Так продолжалось несколько дней, и все думали, что Илья Григорьевич выздоравливает. У него постоянно дежурила медицинская сестра. Однажды вечером, когда вся семья собралась возле него, домашняя работница позвала всех в соседнюю комнату ужинать. Все ушли, осталась лишь медсестра, которая перед уходом решила еще раз проверить его пульс, начала считать — раз, два, три… двенадцать… тринадцатого удара не последовало. Эренбург умер. А еще вчера он сказал своей дочери Ирине: «Кажется, я выкарабкался». Все были потрясены, настолько неожиданной оказалась его смерть.

Гроб с телом Эренбурга был поставлен на сцене Большого зала Дома литераторов. Возле гроба на простой скамье сидели родственники и близкие друзья. Зал был заполнен пришедшими попрощаться, а мимо сцены по проходу двигались люди, отстоявшие очередь на улице. Многие кидали на сцену цветы, некоторые выкрикивали слова, обращенные к Эренбургу как защитнику от антисемитизма и человеку, сыгравшему такую большую роль в победе над фашизмом. Приехало много иностранных друзей, со сцены произносились речи. Сменялся почетный караул.

Художник Натан Альтман, сидевший на сцене рядом со мной, пытался запечатлеть лицо Эренбурга. Он сделал несколько попыток, отрывая из блокнота лист за листом, но все их скомкал и спрятал в сумку. Так ему и не удалось сделать ни одного наброска.

Когда гроб выносили из зала, вся улица была запружена народом. Я вышла из дверей и сразу была зажата толпой, пробраться к машине оказалось невозможным. К счастью, меня увидел уже сидевший в машине Борис Слуцкий, он выскочил из машины, протолкался ко мне и втащил внутрь. Иначе я бы не попала на Новодевичье кладбище. Машина с гробом Эренбурга была где-то впереди. На кладбище снова произносили речи, гроб опустили в могилу. Я стояла рядом с Любовью Михайловной, которая сказала: «И я смогла это пережить!» Дело в том, что у нее было уже два инфаркта, и мы все боялись, что Илье Григорьевичу придется пережить ее смерть. Оказалось, наоборот.

Таких похорон, поистине народных, я никогда раньше не видела. И на кладбище, и вокруг него были несметные толпы народа. Москвичи показали свое отношение к писателю Эренбургу свою любовь и признательность за все, что он сделал за свою жизнь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.