3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

В 1931 году, в дни празднования десятилетия советской Грузии, Горький писал:

«Прекрасный праздник, на котором мне хотелось бы присутствовать скромным зрителем и еще раз вспомнить Грузию, какой видел я ее сорок лет тому назад, вспомнить Тифлис — город, где я начал литературную работу.

Я никогда не забываю, что именно в этом городе сделан мною первый неуверенный шаг по тому пути, которым я иду вот уже четыре десятка лет. Можно думать, что именно величественная природа страны и романтическая мягкость ее народа — именно эти две силы — дали мне толчок, который сделал из бродяги — литератора» (25, 414).

Действительно, Тифлис в жизни Горького стал целой эпохой. Здесь он пережил «неисчислимо много», здесь подвел итоги огромному запасу своих впечатлений, здесь ему яснее стал его путь.

Но пришел он в этот город, как мы видели, «бродягой».

На первое время Началов приютил его в комнате, которую он сам занимал с женой. Началов служил в управлении Закавказской железной дороги и использовал свои связи, чтобы устроить Горькому заработок.

«Сначала, — писал Алексей Максимович, — месяц с лишком работал в кузнечном, молотобойцем, затем — в счетоводном отделе мастерских записывал расходы материалов по «малому ремонту паровозов»29.

Началов ввел Горького в круг своих друзей, тифлисских «политических», в большинстве ссыльнопоселенцев.

В семье одного из членов кружка «политических», у Данько, Горький снял себе комнату. Данько жили в высокой части Тифлиса, на горе Вере, за Верийским мостом, во втором этаже небольшого деревянного дома.

Однако на протяжении почти года своей жизни в Тифлисе Горький не приобрел свойств оседлого человека.

В разное время в течение этого года он исходил Грузию, насыщаясь впечатлениями новой для него и пленившей его страны. Во время этих странствований он побывал в Ахалкалаки, Боржоме, Батуме, Ахалцихе, Кутаисе, Озургетах, Телави и Гори.

Летом 1892 года Горький прошел на Черноморье и работал вместе с «голодающими» на постройке шоссе Сухум — Новороссийск.

Для работ на этом шоссе, прокладка которого имела стратегическое значение и была поручена генералу Анненкову, набирались тысячи крестьян голодающих губерний.

Под видом «общественных работ», устраиваемых как бы в помощь голодающим, здесь происходила жесточайшая эксплуатация растерянных и отупевших от нужды и горя людей.

В рассказе «Рождение человека» Горький вспоминает о своих товарищах по работе, о людях, «раздавленных своим горем».

«…Оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы — изумив — ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей».

Еще до похода в Черноморье Горький побывал и в другой, восточной части Кавказа, в Баку. Здесь он был со своим другом, рабочим-механиком Федором Афанасьевым.

Это страшное в то время «черное царство» мучительного труда рабочих и колоссальной наживы нефтяников произвело на обоих спутников угнетающее впечатление.

«Часа два, три мы ходили; посматривая издали на хаос грязных вышек, там что-то бухало влажным звуком, точно камни падали в воду, в тяжелом, горячем воздухе плавал глуховатый, шипящий звук. Человек десять полуголых рабочих, дергая веревку, тащили по земле толстую броневую плиту, связанную железной цепью, и угрюмо кричали:

— Aa-?!-Аa-?!

На них падали крупные капли черного дождя, Вышка извергала толстый черный столб, вершина его, упираясь в густой, масляный воздух, принимала форму шляпки гриба, и хотя с этой шляпки текли ручьи, она как будто таяла, не уменьшаясь… Во всем этом было нечто жуткое, нереальное или уже слишком реальное, обезмысливающее. Федя Афанасьев, плюнув, сказал:

— Трижды с голоду подохну, а работать сюда — не пойду!» (17,114).

Вернувшись в Тифлис, Горький поселился с Афанасьевым на одной квартире. К ним присоединился их общий знакомый Рохлин, а также ученик старшего класса землемерного училища Самет, семинарист Виланов и студент учительского института С. Вартаньянц.

Оказавшись в центре группы живой и общественно-активной молодежи, Горький развернул свои организаторские способности.

Таким образом и случилось, что в полуподвале на Ново-Арсенальной улице образовалась «коммуна», члены которой были увлечены Горьким на путь пропагандистской работы среди учащейся молодежи и рабочих.

Жизнь здесь протекала довольно оживленно и шумно. Почти ежедневно происходили чтения, беседы, обсуждения и споры.

Семинаристы, воспитанники землемерного училища, учительского института, учительницы, слушательницы акушерского института и рабочие сближались на общих занятиях в этом неожиданно возникшем и расцветшем политическом «клубе».

К этим дням относится сообщение Горького в письме к И. А. Картиковскому, своему товарищу по отроческим годам нижегородской жизни, впоследствии профессору Казанского университета:

«В коротких словах — вот моя внешняя жизнь: с 9 до 4 работа, с 4 до 5 отдых, с 5 до 9 чтения (от них свободны только Среда и Воскресенье), с 9 до 11–12 споры, раздоры и прочее, с 12 до 3–4 читаю и пишу для себя»30.

А своему казанскому другу, Гурию Плетневу, Горький писал с такой уверенной и радостной бодростью:

«Читаю с учениками института и семинарами. Ничему не учу, но советую понимать друг друга. С рабочими в депо железной дороги читаю и разговариваю. Есть тут один рабочий Богатырович — хорошая фигура, с ним мы душа в душу живем. Он говорит, что в жизни ничего нет хорошего, а я говорю — есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала»31.

Обнаружились и такие связи рабочей солидарности, которые казались слишком кратковременными для того, чтобы быть закрепленными в дружеской переписке.

Из жандармских документов стало известно, что в том же 1892 году, при обыске в Ростове-на-Дону по «делу о распространении преступных изданий», были найдены письма Пешкова, в одном из которых он писал так:

«Поливаю из ведрышка просвещения доброкачественными идейками и таковые приносят известные результаты», причем добавлял, что «работы пока нет, и работников, способных к чему-нибудь, всего 6–8 человек».

В другом письме он просит достать место двум парням и уведомляет, что он и его товарищи ожидают «визита блестящих пуговиц»32.

Нашлись письма Пешкова и у другого обвиняемого по этому делу.

Теперь мы знаем, что Горький был в переписке с сожителем и товарищем по работе в ростовском порту «матросом Петром», был в переписке с маркировщиком Тросткиным, а отрывки найденных писем лучше всего говорят о том, какими мыслями делились товарищи по работе в ростовском порту, что их связывало на далеком расстоянии, после того как они разлучились.

«Себя я вижу в ту пору фантазером, стихотворцем, — писал Алексей Максимович, — пропагандист я был, вероятно, плохой»33.

Думается, однако, что Алексей Максимович, по своей скромности, преуменьшал здесь значение собственной пропагандистской работы.

С. Я. Аллилуев, участник первого социал-демократического кружка в Тифлисе, в 1892 году рассказывает, что на собрание кружка пришел Пешков и в общей беседе рекомендовал рабочим записывать то, что их особенно взволнует или возмутит на заводе.

«Пишите на злобу дня, записывайте факты, а записанное передавайте одному, другому товарищу, — пусть прочтут. Такие коротенькие записки-обращения можно даже переписать в нескольких экземплярах, раздать товарищам… Этими листовками можно достигнуть многого»34.

Как видно, Горький давал рабочим идею пред-прокламаций.

Нет никакого сомнения, что Горький был организатором всей деятельности «коммуны», и когда через шесть лет Федор Афанасьев был привлечен по серьезному политическому делу, жандармы, обратившись к прошлому Афанасьева, безошибочным нюхом определили степень влияния Горького на тифлисскую молодежь в период существования организованного им содружества.

Недаром с тех пор во все жандармские «справки на Горького» входила формула, с которой выступил перед жандармами один из свидетелей, давший «откровенные показания»:

«Припоминая разговоры и суждения Пешкова, скажу, что, несомненно, он был причастен к пропаганде рабочей. Так часто и так много и резко он говорил об эксплуатации рабочих, так много он развивал на эту тему суждений»35.

Что же касается другой стороны его деятельности, «фантазера-стихотворца», как он называл себя, то и здесь у нас есть свидетельство современников. По словам лиц, знавших в ту пору Горького, у него были целые тетради, исписанные стихами, и сам он был полон каких-то замыслов.

«Не раз, — вспоминает С. Вартаньянц, один из членов этого содружества, — он звал меня к себе в комнату (у него была отдельная комната) и с особенным увлечением читал мне «Манфреда» и «Каина»… Когда теперь воскрешаю в памяти зимние вечера 1892 года в подвальном этаже, в довольно просторной комнате, но с бедной обстановкой, и вижу перед собой мощного по фигуре Максимыча, рассказывающего свои мытарства и скитания по обширной России, полные бедствий, лишений, страданий и борьбы, то становится мне понятным его восторженное увлечение Байроном. Байрон поддерживал в нем… дух недовольства настоящим, дух протеста и вместе с тем уносил его вместе с Манфредом в заоблачные края:

В мир новый, мир иной,

Где слез не надо проливать,

Где крик души больной

Не станет сердца разрывать

Щемящею тоской36.

Строки эти, по свидетельству мемуариста, представляют собой отрывок из большого произведения, написанного Горьким в этом году.

Такое настроение знакомо нам. Это отголоски того «романтизма юности», который и в прежние годы поднимал его над «темными впечатлениями бытия», оберегая его от «ядовитых отрав жизни».

Но мы видели, что всегда — в противоречие его стремлению отойти «в тихий угол» жизни от гнета этих отрав — в нем одновременно рос и креп импульс борьбы, и чем могущественнее была сила «буднично-страшного», тем горячее росла в нем сила сопротивления.

Яркий след этих настроений имеется в одном из немногих сохранившихся стихотворений Горького того времени:

Как странники по большой дороге

Сквозь сердце мое прошли

В печали, сомнениях, тревоге

Тысячи детей земли.

Немногих с грустью милой

Я в памяти сердца храню

За то, что они дали силу

Сердца моего огню…37

Путь его странствий не был усыпан розами, — Горький признается, что после странствий он «огрубел, обозлился еще более», — однако, как и в прежние годы, хождение по дорогам родины укрепило его и рассеяло мрачное состояние духа, а огромный опыт всего виденного переполнял его, требовал исхода, требовал применения этого богатейшего материала.

И вот здесь, в Тифлисе, ему встретился человек, влияние которого имело для Горького в ту пору решающее значение.

Это был Александр Мефодиевич Калюжный, тифлисский знакомый Горького из группы ссыльнопоселенцев.

О том, что произошло между этими двумя людьми, рассказал в письме к Калюжному сам Горький и рассказал с такой сердечной теплотой, которая всегда означала у него и глубокое волнение:

«Дорогой друг и учитель мой, Александр Мефодиевич!

С той поры, как я, счастливо для себя, встретился с Вами, прошло тридцать четыре года; с того дня, как мы виделись второй и последний раз — истекло двадцать два года.

За это время я встретил сотни людей, среди них были люди крупные и яркие. Но поверьте, — никто из них не затемнил в памяти сердца моего Ваш образ.

Это потому, дорогой друг, что Вы были первым человеком, который отнесся ко мне воистину по-человечески.

Вы первый, памятным мне, хорошим взглядом мягких Ваших глаз, взглянули на меня не только как на парня странной биографии, бесцельного бродягу, как на что-то забавное, но — сомнительное. Помню ваши глаза, когда Вы слушали мои рассказы о том, что я видел, и о самом себе. Я тогда же понял, что пред Вами нельзя хвастаться ничем и, мне кажется, что благодаря Вам я всю жизнь не хвастался собою, не преувеличивал моей самооценки, не преувеличивал и горя, которым щедро напоила меня жизнь.

Вы первый, говорю я, заставили меня взглянуть на себя серьезно. Вашему толчку я обязан тем, что вот уже с лишком тридцать лет служу русскому искусству.

…Старый друг, милый учитель мой, — крепко жму Вашу руку»38.

Если сопоставить с этим признанием Горького хотя бы цитированные выше воспоминания С. Вартаньянца, то взаимоотношения Горького и его тифлисских друзей станут еще яснее. Несомненно, что он возбуждал интерес к себе всюду: и в группе молодежи, посещавшей «коммуну», и в обществе старшего поколения — ссыльнопоселенцев.

Но этот интерес не помогал ему понять себя, разобраться в мучительных поисках.

«Резкий во мнениях, — по словам С. Вартаньянца, — оригинальный во взглядах на вещи и явления, он был грубоват в манерах и движениях, что, впрочем, шло к нему», — вот такое внешнее внимание, вероятно, мало удовлетворявшее Горького, не влекло за собой установления интимно-близких и сердечных отношений.

А так как рассказчиком Горький, как известно, был и тогда уже очень интересным, то рассказы его, возбуждавшие внимание присутствующих, давали ему, вероятно, нередко случай «похвастаться», а слушателям — полюбоваться на этого «забавного» парня «странной биографии».

Огромная заслуга Калюжного была в том, что, убедившись в необычайной даровитости своего молодого друга, он отнесся к нему «воистину по-человечески»: внушил ему серьезное отношение к самому себе и к своему призванию.

И то, что Калюжный сделал для Горького, отозвалось у писателя глубоким чувством благодарности.

«Мы не виделись с Вами почти девять лет, — писал Горький Калюжному в 1900 году, — но я прекрасно помню все пережитое с Вами и никогда не забывал, что именно Вы первый толкнули меня на тот путь, которым я теперь иду» (28, 122).

А первым шагом на этом пути был рассказ «Макар Чудра», написанный Горьким в квартире Калюжного в пору их наиболее тесного сближения. Калюжный же содействовал и тому, что рассказ был напечатан в местной газете «Кавказ» 12 (24) сентября 1892 года.

Этот день Горький считал началом своей литературной работы, — тогда же, сидя в редакции, он придумал свой псевдоним.

Нужно вспомнить все условия жизни Горького до этого периода, его метания и сомнения, его хождения, как он выразился, «вокруг да около самого себя», чтобы понять, как велик был для его сознания переход от «бродяги» к «литератору», при его высоком представлении о назначении писателя.

Рассказ «Макар Чудра» Горький назвал своим «первым, неуверенным шагом» на пути литератора. И все же великая объективная правда была в том, что этим рассказом стали открываться собрания сочинений прославленного писателя, что этот полусказочный очерк стал рубежом в русской литературе и целое поколение читателей запомнило его знаменитое начало:

«С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов».

Пафос этого рассказа был так же прямолинеен, как непосредственны были его горячие метафоры, как ярки были его образы и чувства героев. Пафос его был в преодолении всех пут, порабощающих человека.

И как необычайно было появление этой романтически-пылкой легенды в чопорном и сухом официозе наместника Кавказа, так необычаен вообще этот гимн свободному человеку во времена мертвой полосы реакции и полукрепостнического строя «богохранимой» Российской империи.

«Макар Чудра» — это первое в русской литературе воплощение начинавшегося подъема, выраженного пока еще в легендарных, сказочных, полуфантастических очертаниях.

Откуда же этот пафос, какие силы страны вызвали это первое воплощение?

Жадное желание узнать, самому увидеть, как и чем живет народ, какие он таит в себе силы, что думает о своей жизни, — это желание заставило Горького все бросить и идти из конца в конец страны.

Он шел по деревням, еще зажатым крепостническим гнетом помещиков, кулаков и урядников, шел через монастыри, где корыстные люди делали своей профессией примирять овцу с волком и обещаниями радостей загробной жизни старались смирить обобранного и обездоленного человека.

Он работал в среде людей, еще рабски приниженных и забитых, но работал и в среде тех, кто уже радостно откликался на зовы новой, рабочей правды, еще не имевшей возможности громко благовестить.

Он видел несокрушимые силы народа, силы сопротивления, которых не мог задавить ни самодержавный сапог Александра III, ни развратить иезуитский талант обер-прокурора синода Победоносцева, усердно насаждавшего духовное растление.

И в самом деле: не очень спокойно чувствовало себя царское правительство, если не переставало издавать все новые и новые крепостнические установления и держать полстраны под «усиленной охраной» и угрозой военных судов.

Замечательные странствия Горького умножили его силы и внушили тот оптимизм борьбы, который нашел свое отражение уже в первых его рассказах и который не имел ничего общего ни с «утешениями» буржуазно-мещанской литературы, ни с бездорожьем и разочарованиями литературы «народнической».

Народник Левитов вынес другой опыт из своих скитаний. Он сообщал читателям, что бешенство, испытываемое им от людских глупостей и подлостей, он умерял лишь общением с природой, — «она была лучше всего, что только я узнал во всю мою жизнь».

Такой расколотости сознания не могло быть у Горького, — сама природа шла к нему мощным союзником. Широта степи, необъятность моря, мириады тонн солнца и воздуха — все, что он получил в дар от своей родины, все это отразилось еще небывалой в русской литературе силой оптимизма и уверенности в победе.

Народная стихия, фольклорные источники коей с детства питали Горького, определила и первые шаги его писательского пути.

Не случайным было то, что в его котомке вместе с тетрадями его стихов были и тетради его записей народных песен и сказаний[16].

«Мною в 90-х годах, — писал Алексей Максимович, — были записаны десятки песен несомненно подлинно народных, они погибли в жандармском управлении, а раньше — я утопил тетрадь записей в Керченском проливе. По сей день жалею: песен этих нет нигде у собирателей»39.

Народные легенды легли и в основу его первых эпических произведений.

Фольклорного происхождения была легенда о Радде и Лойко, в произведениях Горького она стала повестью о людях с органическим и несокрушимым чувством свободы. В Тифлисе был сделан им первый набросок легенды о Данко, человеке, который вырвал из своей груди горящее сердце, чтобы светить людям, изнемогающим во мраке, и указать им путь к жизни и свободе[17].

И, наконец, наиболее значительная вещь этого ряда — сказка «Девушка и Смерть», которую по праву можно бы назвать поэмой всепобеждающей жизни.

Впервые «Девушка и Смерть» была напечатана. в 1917 году, и время ее написания не вызывало сомнений.

Но в одном из писем ко мне 1926 года Алексей Максимович, рассказывая о начале своего «литературного бытия», сообщил, что он пробовал поместить в газете «Волжский вестник» сказку «Девушка и Смерть». «Рейнгардт[18], — писал Алексей Максимович, — нашел ее нецензурной».

Когда я в 1928 году подготовлял собрание сочинений М. Горького, я запросил о времени написания сказки для определения ее места в собрании.

«Спешу подтвердить телеграмму, — отвечал Алексей Максимович, — «Девушка и Смерть» написана в Тифлисе, значит — в 92 году. Напечатал «Д. и С.» в 15 или 16 г., кажется в книжке «Ералаш»[19] и с намерением услышать: что скажут? Никто ничего не сказал»40.

Апофеоз Жизни, могучее, всепобеждающее презрение к Смерти, к Судьбе, темным и косным силам старого мира, все, что так ярко выражено в этой короткой поэме, было как бы прологом ко всему творческому пути Горького, явилось образной программой действий и основой его миропонимания.

Глубокой осенью, в конце сентября 1892 года, он плыл Каспийским морем на рыбачьей шхуне на север, на родину, в Нижний.