3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Когда Ромась уехал из Красновидова и оборвалась его налаженная в труднейших условиях деятельность, Горький снова остался на распутье и в одиночестве.

С красновидовским крестьянином Бариновым он «спустился» на Каспий и работал там в рыболовной артели, потом ушел в Моздок, и после скитаний в Моздокской степи он — уже поздней осенью 1888 года— пришел в Царицын[8].

В этом городе Горький задержался.

В то время начальство Грязе-Царицынской железной дороги обратилось к поднадзорным, политически-неблагонадежным, отбывшим ссылку, но не допущенным в столицы и проживавшим в поволжских городах, — словом, ко всей массе неполноправных и оппозиционно настроенных интеллигентов-разночинцев — с предложением поступить на службу.

Целью такого приглашения разных поднадзорных, политически неблагонадежных людей было — по идее железнодорожного дельца М. Е. Ададурова — желание привлечь на службу Грязе-Царицынской железной дороги возможно большее количество честных людей для борьбы с невероятным воровством.

Ко времени появления Горького в Царицыне на железной дороге служила уже большая группа поднадзорных.

Бывший ялуторовский ссыльный народник М. Я. Началов принял участие в судьбе пришлого юноши и с помощью других «неблагонадежных», пользовавшихся в то время некоторым влиянием в конторах управления, устроил его ночным сторожем на глухой станции Добринка.

Замысел дельца Ададурова не лишен был «остроумия». Он предлагал начальству с помощью политически «неблагонадежных», заведомо честных людей, направить все внимание на розыски мелких хищений и плутней, отвлекая такой деятельностью от розысков хищений большого масштаба.

Темные дела при постройках и эксплуатации железнодорожной сети вошли в историю 60-х и 70-х годов. Баснословные аферы и воровская свистопляска вызывали яростные нападки демократической литературы, и недаром Щедрин включил и «железнодорожников» в соединительный образ торжествующего «чумазого».

Вследствие такой славы разночинная интеллигенция народнического и радикально-демократического толка долгое время сторонилась службы на железных дорогах. И еще в 80-х годах служба, например, в крестьянском банке или работа в земской статистике для этих кругов была предпочтительнее службы в акционерном обществе или в железнодорожном управлении.

Впрочем, для той группы работников, к которым обратился Ададуров, выбор был урезан в большей степени, чем другим, и, сдавленные общей безработицей интеллигенции, они должны были открывшиеся возможности считать для себя счастливой случайностью. А кроме того, многих увлекала и нота «идейности» — борьба со злом «на пользу «общества». В эпоху господства теории «малых дел» и такая работа в железнодорожной конторе становилась как бы «почетной» деятельностью.

Ни в малейшей степени эта служба не могла иметь для Горького такой окраски. Для него вопрос стоял проще: пережить зиму. К тому же по самому характеру своей должности он был оторван от всей группы служащей у Ададурова интеллигенции.

«Я — ночной сторож станции Добринка; от шести часов вечера до шести часов утра хожу с палкой в руке вокруг пакгаузов; со степи тысячью пастей дует ветер, несутся тучи снега, в его серой массе, медленно, плывут туда и сюда локомотивы, тяжко вздыхая, влача за собою черные звенья вагонов… Визг железа, лязг сцеплений, странный скрип, тихий вой носится вместе со снегом».

Прямая обязанность Горького была в том, чтобы охранять муку и другие грузы от покушения на них окрестных казаков, «борьба с хищениями» была предоставлена ему в самой непосредственной форме. Но, как он рассказывал впоследствии, положение его, как сторожа, «было довольно оригинальное».

«Я хожу с палкой вокруг пакгауза, оберегая его от воров, а внутри этого же пакгауза мое непосредственное начальство — начальник станции — имел лавочку, в которой продавал казакам ближайших станиц чай, сахар и другие украденные из вагонов товары»11.

Когда он после бессонной ночи сменялся с дежурства, его заставляли работать по хозяйству у начальника станции, выносить помои, колоть дрова и таскать их на кухню и в комнаты, чистить медную посуду, топить печи, ухаживать за лошадью и делать еще многое, что отнимало почти половину его дня, не оставляя времени для чтения и сна.

В отличие от этих патриархальных нравов, в управленческой конторе Ададурова преобладало в то время некое либеральное «веяние», и добринский сторож мог без неприятностей по службе посылать в Борисоглебск начальству такого рода письма:

«Живу я по-прежнему хорошо, с товарищами по службе (сторожами) сошелся, обязанности свои постиг в совершенстве и исполняю их в точности. Начальник станции мною доволен — и, в знак своего расположения и доверия ко мне, заставляет меня каждое утро выносить помои из его кухни. Прошу ответить, входит ли в круг моих обязанностей таскать помои из кухни начальника станции?»12.

Сохранилось у одного из интеллигентов — сослуживцев Горького по управленческой конторе — и такое письмо его, в котором есть нота иронии в отношении розыскной деятельности «ададуровцев»:

«Имею честь сообщить Вам, что я караулю, слава богу, ничего себе. Мешки с хлебом по-малу пропадают, и меня занимает теперь вопрос — годен и полезен ли я для службы.

Дело в том, что я никак не могу выяснить себе — кто больше прав и виноват в этой систематической пропаже хлеба — воры ли, которые так ловко похищают мешки, или я, который еще ловчее просыпаю и не замечаю этого. По этому поводу тоже выскажитесь…

Вы ведь там, в управленческой конторе-то все знаете!..»13.

После этого Горький послал еще прошение о переводе его со станции Добринка. В этом прошении он стихами изобразил картину своего двойного подчинения: начальнику станции и его кухарке.

Если бы прошение сохранилось, его можно было бы считать первым литературным произведением Горького, имевшим при этом полный успех: автора перевели со станции Добринка на товарную станцию Борисоглебска, поручив ему хранение железнодорожных метел, мешков и брезентов.

Здесь у Горького оказалось больше свободного времени, он получил возможность больше читать, но круг наблюдений над людьми почти не расширился.

Люди этого унылого и грязного города разделились в его понимании на две несоединимые категории: обыватели-мещане — создатели анекдотически варварского быта и группа интеллигентов — «ададуровцев», «фигуры близоруких книжников в очках и пенсне, в брюках «на выпуск», «в разнообразных пиджаках и однообразных мантиях книжных слов».

Большинство из них имело «неблагонадежное» прошлое, тюрьму или ссылку; теперь же они усердно занимались разоблачением плутней весовщиков, кондукторов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров.

«Мне казалось, — пишет Горький, — что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отвечающее их достоинству, способностям и прошлому…»

Горький был чужим и среди этих железнодорожных «культуртрегеров» и среди обывателей города — «первобытных» людей, жителей мещанской уездной провинции.

«Мечтая о каких-то великих подвигах, о ярких радостях жизни, я охранял мешки, брезенты, щиты, шпалы и дрова от расхищения казаками ближайшей станицы. Я читал Гейне и Шекспира, а по ночам, бывало, вдруг вспомнив о действительности, тихонько гниющей вокруг, часами сидел или лежал, ничего не понимая, точно оглушенный ударом палки по голове».

Перевод Горького на должность весовщика на станции Крутая, в двенадцати верстах от Царицына, не изменил общей обстановки его жизни, но вскоре создал ему новую среду, и это обстоятельство рассеяло то чувство жуткого одиночества, которое испытывал он на Добринке и в Борисоглебске.

На Крутой Горькому удалось самому организовать «кружок саморазвития». В кружок этот входило пять человек: кроме самого Горького, телеграфист станции Крутой, «техник из крестьян» Юрин, телеграфист с Кривой Музги Ярославцев, слесарь Верин, наборщик и переплетчик Лахметка.

Состав кружка был резко демократический, и этим он отличался от интеллигентских кружков Казани. Он был свободен от обязательных народнических доктрин, здесь не было учителей, которые приносимый Горьким материал его впечатлений «кроили и сшивали сообразно моде и традициям тех политико-философских систем, закройщиками и портными которых они являлись».

Это был дружеский кружок служилой и рабочей молодежи, людей явно «подозрительных» с точки зрения жандармов.

Кружок работал в условиях непрерывной слежки. «Шпионов к нам присылали из Калача, — писал Горький. — Следили за мною, телеграфистом Юриным, казанским переплетчиком Лахметкой и поручиком Матвеевым, бывшим ссыльным»14.

Еще в бытность Горького в Борисоглебске местные жандармы сообщали в департамент полиции, что «неоднократно и весьма часто приезжали в слободу Михайловскую Василий Алабышев и Алексей Пешков из Борисоглебска, телеграфист Юрин и учительница Анна Долмат со станции Филоново и некоторые другие личности, установить которых не представилось возможным»15.

Какие речи вел Горький на станции Крутой, видно из его письма уже 1934 года к своему сослуживцу на Крутой, осмотрщику вагонов А. П. Васильеву:

«Получил я твое письмо и отлично вспомнил Басаргина, Курнашева, Ковшова, сторожа Черногорова и почти всю братию, на снимке, присланном тобой. Значит — живем еще, Парфеныч? И ведь неплохо стали жить и с каждым годом все лучше будет — растут в стране огромные силы. А помнишь, как вы, черти клетчатые, издевались надо мной, высмеивали меня, когда я говорил, что хозяевами жизни должен быть рабочий народ? Только один Черногоров замогильным голосом откликался: «Верно»16.

Слежка жандармов, самодурство начальства стали, наконец, невыносимы Горькому, и весною 1889 года он оставляет службу на железной дороге и отправляется частью пешком, частью на площадках товарных вагонов по пути: Царицын — Борисоглебск — Тамбов — Рязань — Тула — Москва.

Вспоминая впоследствии о тяжких днях, когда он покидал железнодорожную службу, Горький писал в очерке о Каронине (первая редакция очерка):

«Уходя из Царицына… я сочинял ядовито-сатирические стихи, проклинал все сущее, и мечтал об устройстве земледельческой колонии. За время пешего хождения мрачное настроение несколько рассеялось, а мечта о жизни в колонии, с двумя добрыми товарищами и милой барышней[9], укрепилась, стала ярче… Более тысячи верст нес я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни — без начальства, без хозяина, — без унижений, я уже был пресыщен ими»17.

От будущих участников земледельческой колонии было составлено письмо Льву Толстому, вдохновлявшему в те годы организаторов земледельческих колоний. Письмо было подписано так: «От лица всех — нижегородский мещанин Алексей Максимов Пешков».

Письмо это отличалось более молодой решительностью, чем осведомленностью.

Алексей Пешков писал Льву Толстому:

«…У вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим вас дать нам кусок этой земли»18.

Естественно, что при таких замыслах явилась необходимость свидания и личных объяснений с Л. Н. Толстым. Вот почему путь Горького лежал через Тулу и Москву.

Уходя со станции Крутой, он засунул в свою котомку тетрадь стихов и «превосходную поэму в прозе и стихах» — «Песнь старого дуба».

В очерке «О том, как я учился писать» Горький вспоминал впоследствии, что поэма эта была «огромная» и что написана она была ритмической прозой «по поводу статьи «Кругозор жизни», напечатанной, если не ошибаюсь, — писал Горький, — в научном журнале «Знание», — статья говорила о теории эволюции».

«Из нее в памяти моей осталась только одна фраза: Я в мир пришел, чтобы не соглашаться — и, кажется, действительно не соглашался с теорией эволюции».

Текст — статьи, которая натолкнула Горького на мысль о создании поэмы, удалось мне найти. Напечатана статья была не в журнале «Знание», а в журнале «Слово», и называлась она «Исторический круговорот»19.

Против чего спорил и с чем не соглашался в своей поэме Горький — против ли постепенности благоразумного прогрессивного развития, за которое стоит автор статьи, против ли дьявольского «круговорота жизни», при котором один «социальный строй и трудовой гнет» сменяется другим, — мы не знаем и, очевидно, никогда не узнаем.

Но можно с уверенностью сказать, что пафос этой «поэмы» был мирового характера и требовал от людей подвигов для возрождения земли, «пропитанной слезами и кровью».

«Я никогда не болел самонадеянностью, — шутливо вспоминает Горький об этой поэме, — да еще в то время чувствовал себя малограмотным, но я искренно верил, что мною написана замечательная вещь: я затискал в нее все, о чем думал на протяжении десяти лет пестрой, нелегкой жизни. И был убежден, что грамотное человечество, прочитав мою поэму, благотворно изумится пред новизною всего, что я поведал ему, правда повести моей сотрясет сердца всех живущих на земле, и тотчас же после этого взыграет честная, чистая, веселая жизнь — кроме этого и больше этого я ничего не желал».

С таким настроением Горький шел к новому этапу жизни — шел с намерением «отойти в тихий угол и там продумать пережитое».

Но Лев Николаевич Толстой не обнаружил бы в нем своего последователя. Нельзя было найти для принципов «непротивления злу» более неудачный материал, чем боевой и страстный темперамент этого молодого рабочего с клеенчатой котомкой за спиной.

Он шел через жизнь, еще с детства «сцепив зубы, сжав кулаки», «готовый на всякий спор и бой», защищая себя и то, что считал дорогим и ценным в мире.

Толстого Горький пытался увидеть и в Ясной Поляне и в Москве, в Хамовниках, — в обоих случаях неудачно.

«Софья Андреевна[10] сказала мне, что он ушел в Троице-Сергиевскую лавру. Я встретил ее на дворе, у дверей сарая, тесно набитого пачками книг; она отвела меня в кухню, ласково угостила стаканом кофе с булкой и, между прочим, сообщила мне, что к Льву Николаевичу является очень много «темных бездельников» и что Россия, вообще, изобилует бездельниками».

После этой неудачи Горький решил вернуться в Нижний.