VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

Меняется ли человек? Бальзак уверял, что нет, и мои наблюдения вполне подтверждают его взгляд.

Когда я был молод и мое мировоззрение создавалось исключительно по указке окружавших меня старших, я верил, что человек меняется. Мне то и дело представляли живые примеры радикальных перемен характеров у людей. Должно быть, наш поселок, находившийся по соседству с небольшим портовым городом, был особенно богат такими преобразившимися людьми, которые будто бы прежде отличались крайней безнравственностью, а потом стали образцами добродетели. О них говорилось, что они теперь очень счастливы, и я по молодости верил этому.

Между этими людьми находился один близкий знакомый нашего семейства, маленький худенький старичок, с добрыми глазами и тоненьким, как у ребенка, голоском. Шел слух, что он в молодости был чудовищно дурным человеком. Когда я спрашивал, чем же именно он был так дурен, мне отвечали, что я еще слишком мал, чтобы знать такие вещи, и я, судя по некоторым подхваченным мною на лету словам, про себя решил, что старик был пиратом. Это заставляло меня смотреть на него скорее с восхищением и уважением, чем с ужасом и негодованием. Слышал я также, что он был обращен на путь истинный своей женой, дамой на вид крайне неприятной, но пользовавшейся самой лучшей репутацией.

Как-то раз этот старичок пришел к моему отцу по делу. Пока отец в спальне переменял халат и туфли на башмаки и сюртук, я оставался со стариком один в гостиной и воспользовался этим случаем для того, чтобы проинтервьюировать предполагаемого бывшего пирата.

— Говорят, вы когда-то были очень гадким. Правда это? — приступил я прямо к делу, подчеркнув слова «когда-то», чтобы доказать, что я не намерен трогать настоящего.

К немалому моему удивлению, по иссохшему лицу старика пробежало облако смущения, и с его крепко сжатых губ сорвался не то стон, не то сухой, отрывистый смех.

— Да, мой мальчик, — сказал он, погладив меня по голове, — в свое время я был порядочным расточителем.

Слово «расточитель» поразило меня. До сих пор я под этим словом подразумевал такого великодушного человека, который всегда готов на выручку тех, у кого не хватает в кармане; приходилось слышать, как у нас старшие говорили о ком-нибудь, что он «все свое состояние расточил на бедных», — стало быть, такой человек не может быть дурным. И вдруг тот, которого все обвиняли в чем-то очень дурном, смущенно сознается, что он был расточителем! Такого отношения я не мог понять. Но, оставив разъяснение этого недоумения до другого раза, я продолжал свой допрос:

— Ну а теперь вы хороший, да?

— Да, — грустно промолвил старичок, преуморительно кивая при этом своей крохотной головою, словно птичка, — теперь я другой. Я точно головешка, которой не дали догореть.

— А правда, что хорошим вас сделала ваша жена? — с чисто детской беспощадностью приставал я.

При упоминании о его жене старик весь исказился, торопливо оглянулся кругом, чтобы удостовериться, что, кроме меня, никто больше не может услышать его, и шепнул мне на ухо следующие слова, навсегда врезавшиеся в мою память, потому что очень уж искренно они были сказаны:

— Я бы снял с нее живой шкуру, если бы только мог!

Даже в дни ограниченности моего суждения эти слова, а, главное, вид и тон говорившего их, заставили меня содрогнуться от ужаса и сильно поколебали мою веру в человеческое духовное возрождение.

Природные задатки в человеке, в животном или в растении можно развить или заглушить, но изменить нельзя.

Вы можете взять маленького тигренка и воспитывать его, как котенка, и пока он еще мал и беспомощен, он будет лизать вам руку, мурлыкать и перекатываться с боку на бок пред вами, точно, действительно, кошка; но дайте ему подрасти и почувствовать свою силу, и вы увидите, что он как родился тигром, так и останется им до конца своей жизни, что бы вы с ним ни делали.

Можете также взять обезьяну и в тысяче поколениях «развивать» ее и видоизменять до того, что она сделается бесхвостой и достигнет степени обезьяны высшей породы. Можете продолжать это развитие и дальше в новых тысячах поколениях; быть может, вам удастся вызвать в ней высшие понятия и способности; быть может, даже доразовьете ее до отвлеченного мышления, а все же, в сущности, добьетесь того лишь, что она будет сознательнее относиться к своим поступкам и уметь обуздывать свои инстинкты путем рассуждения. Но обезьянья природа нет-нет да и скажется в ней, и вы ничего с ней не поделаете.

Когда-то я знал, или, вернее, слышал об одном записном пьянице. Он предавался своему пороку не по слабости воли, но по своему хотению. Когда кто-нибудь старался его образумить, он гнал его к черту и продолжал свое. Но когда же ему представлялся интерес воздерживаться от питья, он отлично воздерживался целыми годами; но как только миновала в этом надобность, он снова принимался за бутылку.

Лет десять подряд он ни разу не лег в постель трезвым; но вот вдруг явилась для него необходимость воздержания, и он сумел выдержать себя в течение целых двадцати с лишним лет. По прошествии этого времени в его делах произошел такой переворот, что он нашел нужным покончить все расчеты с жизнью.

Было четыре часа пополудни, а в одиннадцать вечера все должно было быть окончено. В этот промежуток ему следовало написать несколько писем и привести в порядок дела. Покончив с этим, он нанял кэб и поехал в одну из маленьких гостиниц ближайшего предместья, занял там номер и заказал тот самый, приготовлявшийся по особому рецепту пунш, которым он напился в последний раз более двадцати лет тому назад. Пил он целых три часа почти без передышки, имея пред собою на столе свои часы. В половине одиннадцатого он позвонил, расплатился по счету, поехал опять домой и там, в своем обширном деловом кабинете, перерезал себе бритвою горло…

Почти четверть века этот человек прославлялся как один из самых видных примеров «внутреннего перерождения»; на самом же деле этого перерождения не было, да и быть не могло. Каким этот человек родился, таким ушел и в могилу. Влечение к беспробудному пьянству никогда не покидало его; он имел лишь настолько силы воли, чтобы в продолжение двадцати с лишним лет обуздывать это влечение; когда же для него все было потеряно и ему не к чему стало больше сдерживать свои инстинкты — они сразу проявились в нем во всей их прежней силе, и, останься он жив, они все равно довели бы его до погибели.

Так и каждый человек. Он может лишь сдерживать себя, но не перерождаться, и все разговоры о якобы в корень изменившихся характерах — пустая болтовня. Во всяком случае лично я, приглядевшись к людям, никогда не придаю значения разглагольствованиям на эту тему, а помню слова одного старого проповедника.

— Друзья мои! внутри каждого из нас сидит дьявол — и во мне и в вас! — кричал этот старик, возбужденно блестя глазами. — Согласитесь, что это правда.

— Правда, сущая правда! — неслось ему в ответ.

— И вы не можете с ним справиться… — продолжал старик.

— Собственными силами не можем, но надеемся, что нам поможет в этом Господь! — раздался голос из толпы слушателей.

Старик с живостью обернулся в сторону этого голоса и горячо крикнул в ответ:

— Господь не захочет помочь вам в этом! Каждый сам должен стараться изгнать из себя дьявола, и если бы это удалось ему — в этом и была бы его заслуга; если же это сделает для вас Господь, то в чем же ваша заслуга? Нет, на Бога тут нечего и надеяться. Пусть каждый сам борется с сидящим в нем дьяволом и побеждает его. Беда только в том, что никто серьезно не хочет этого сделать, сжившись с своим врагом…

Я привел все это рассуждение в связи с обсуждавшимся нами — мною и моими сотрудниками — вопросом о выборе героя. Мы с Джефсоном и Мак-Шонесси находили, что в герои нашей повести нужно взять закоренелого злодея, как отпугивающий пример для мужчин и как поучительный — для тех чистых женских сердец, которые готовы видеть в каждом человеке ангела, если только он умеет хорошо притворяться.

Браун оставался при особом мнении: он полагал, что если и взять злодея, то необходимо повести дело так, чтобы с половины повести он был поставлен в такие условия, которые заставили бы его понять всю свою отвратительность, пожелать во что бы то ни стало исправиться и огромною силою воли достичь успеха, то есть полного духовного перерождения.

По этому поводу у нас, как всегда, завязался спор, и я разразился вышеприведенным примером неисправимого пьяницы. В ответ на это Мак-Шонесси рассказал об одном человеке, который будто бы на его глазах превратился из отъявленнейшего негодяя чуть не в святого, и этим человеком, по дальнейшим его разъяснениям, оказался он сам.

Я поддерживал свое убеждение, что если в нем действительно произошла такая перемена, какую он находит в себе, то опять-таки в этом можно видеть лишь действие его собственного понимания, что он нехорош, и сильное напряжение воли казаться другим, переродившимся к лучшему.

— Разумеется, это делает тебе честь, — заключил я, — но возможности «перерождения» вовсе не доказывает. Потом я не верю, чтобы ты когда-нибудь был злым и способным на гадости; просто-напросто, ты довольно легкомысленный малый, поэтому всегда можешь принести вред другим, даже не сознавая этого.

Мак-Шонесси покраснел, поморщился, передернул плечами, но ничего не возразил. Браун заступился за нашего общего друга и сказал, что если он иногда и подводит других, то единственно по своей доброте, которая не поддается контролю холодного рассудка.

— Разве ты совсем не признаешь возможным, чтобы человек был способен переродиться вследствие какого-нибудь хоть внешнего толчка, который заставил бы его устыдиться и решиться переделаться? — спросил он меня.

— Признаю, — ответил я, — но вместе с тем утверждаю, что золото и в огне остается золотом, а медь — медью. Они могут очищаться, могут и загрязняться, но все это будет лишь внешним, внутренняя же их сущность останется всегда неизменной.

Джефсон высказал ту мысль, что человеческий характер — это своего рода яд или эликсир, составляемый каждым для самого себя из всех тех элементов, которые входят в жизнь, и что изменить этот эликсир нельзя; его можно только выбросить вон из пробирки и составить другой, по новому уж рецепту.

— Это и будет то самое, что называется перерождением, — продолжал он. — Элементы-то, может быть, и остаются прежними, но войдут в другие соединения и в других пропорциях — вот и выйдет нечто другое. Могу пояснить свой взгляд примером.

Я лично встречал одного человека, который казался мне совершенно «перелицованным» после одного случая, до мозга костей потрясшего все его существо. Это был школьный товарищ моего младшего брата, и я часто с ним встречался.

Но вот года три я не видал его, — он куда-то уезжал, и когда судьба вновь столкнула меня с ним, то я едва мог узнать его. Из человека крайне раздражительного, своевольного и деспотического он превратился в тихого, сдержанного, вдумчивого и мягкого.

Однажды мы с ним совершали загородную прогулку и на дороге увидели взрослого свирепого вида парня, который науськивал на маленького ребенка большую собаку. Животное, по-видимому, было умнее его и не слушалось его науськиваний на беззащитное существо. Не говоря ни слова, мой спутник, отличавшийся необыкновенной физической силой, схватил этого негодного шалопая за шиворот, дал ему здоровую встряску, потом швырнул на землю и тут только проговорил глухим от негодования голосом:

— Вот тебе на память вроде того, чего ты желал этому ребенку!

— Однако и проучили вы его; действительно, долго будет помнить, — заметил я, когда мы пошли дальше, а за нами раздавался отчаянный рев жертвы его гнева. — Но, позволю себе заметить, что вы чересчур уж сурово с ним поступили: могли его искалечить.

— Ничего, останется цел! — отозвался мой спутник. — Я соразмеряю свою силу. Этому негодяю только довольно чувствительно. Но так и нужно; пусть он сам испытает то, что готовил другому.

Дорогою он рассказал мне случай, заставивший его смотреть на вещи совсем другими глазами, чем он смотрел раньше. Дело было в том, что ему, как специалисту, было предложено взять в свои руки обширную чайную плантацию в Южной Индии. Условия были великолепные, перемены климата он не боялся, перспектива иметь дело с целой армией темнокожих, которыми возможно управлять только внушением страха, доставляла ему даже удовольствие, а опасностей он никаких не боялся.

Одно лишь обстоятельство могло бы заставить его уклониться от этого предложения. Это обстоятельство заключалось в том, что у него была жена, нежная, кроткая и робкая молоденькая женщина, — из тех, для которых смерть легче, чем опасность, и самая горькая судьба предпочтительнее одной боязни ее. Такие женщины в ужасе бегут при виде мыши или паука, но спокойно пойдут на мученичество, если это нужно для спасения другого или для торжества идеи. Когда нет ничего такого, что давало бы подъем их душевным силам, нервы их трепещут перед всякой обыденщиною.

Если бы муж хоть на минуту принял в расчет особенности своей слишком, так сказать, тонкострунной жены, сообразил бы, что она совершенно не приспособлена к той полной всяких неудобств и случайностей жизни, на которую он шел, то, наверное, отказался бы от переселения на индийскую плантацию. Но у него не было привычки считаться с другими, даже близкими ему людьми, когда дело шло о его собственных интересах.

Он горячо любил свою жену, но по-своему, как предмет, принадлежащий ему и существующий единственно для его комфорта, как любил преданную ему собаку, готовую пожертвовать за него жизнью и которую он беспощадно бил по малейшему капризу, или как тех лошадей, которыми он гордился, а потом совершенно зря загонял до смерти.

Ему никогда и в голову не приходило спрашивать мнения жены в каких бы то ни было делах, поэтому он не посоветовался с ней и относительно поездки в Индию, а лишь оповестил жену, что в такой-то день они сядут на пароход, чтобы ехать на Восток. При этом он вручил ей чек на крупную сумму, чтобы она могла накупить себе всего, чего захочет, и сказал, что если не хватит, то добавит еще сколько нужно, и чтобы она не стеснялась в расходах.

Жена, любившая его тоже с чисто собачьей привязанностью, такой вредной для его характера, ограничилась тем, что только шире обыкновенного раскрыла свои большие сияющие голубые глаза, но ничего не возразила. Наедине сама с собою она много думала о предстоящей перемене и потихоньку горько плакала. Заслышав же шаги мужа, она торопливо уничтожала следы слез и встречала его с ясною улыбкою.

Когда они очутились в новых условиях жизни, нервозность и боязливость жены, дававшая мужу повод и раньше высмеивать ее, стали уж прямо раздражать его. Жена, которая падала в обморок при реве зверя, раздававшемся за милю от нее; бледнела как смерть, когда, оглянувшись в темноте, замечала пару горящих глаз, устремленных на нее из-за ветвей растущего вокруг веранды кустарника, и окончательно теряла самообладание при виде змеи, хотя бы и самой безобидной, — казалась ему неудобной при необходимости жить по соседству с индийскими джунглями.

Сам он решительно ничего не боялся и не мог понять, как могут бояться другие. Он считал это привередливостью и жеманничаньем. Он, подобно большинству мужчин его чеканки, был убежден, что женщины только потому нервничают, что воображают, будто это делает их более интересными, и что если хорошенько повлиять на них в смысле «образумливания», то они так же быстро оставляют скверную привычку разыгрывать из себя трепещущую лань, как перестают семенить ножками и говорить пискливыми птичьими голосками, когда их пристыдят в этом.

Человек, хвалившийся своим глубоким проникновением в природу людей, как делал этот человек, должен бы лучше быть осведомленным относительно сущности нервозности, которая зависит от темперамента. Но в том-то и была беда, что он только мнил себя знающим что-нибудь в области тонкости ощущений и восприятий.

Всего больше досадовал его трепет жены перед змеями. Живая тварь, ползущая по земле на брюхе, была для него нисколько не страшнее ходящей на двух их четырех ногах, даже менее опасной; ему было известно, что пресмыкающееся само избегает близости человека и бросается на него лишь в виде самообороны против него. И он успокаивался на этом. Такое знание было им вычитано из популярных книг по зоологии, поэтому он считал это неопровержимой истиной. Многие люди дальше этих книг не идут. Не шел и он. Впрочем, раз он даже сам сделал опыт с одной змеей, подтвердивший ему, по его мнению, его книжное знание. Однажды он заметил у своих ног кобру, нагнулся над нею и пристально взглянул прямо ей в глаза сквозь свои сверкающие в солнечном сиянии выпуклые очки, и змея тотчас же поспешно отползла от него. После этого он окончательно убедился в безвредности змей и решил отучить жену от глупой, по его мнению, боязни этих «совсем безобидных и трусливых» существ. Как-то раз вечером он ехал домой с плантации и вдруг, неподалеку от своего бунгало, услышал возле самого уха тихий свист. Оглянувшись, он увидел, что с ветвистого дерева, под которым он в это время проезжал, свешивается огромный питон, очевидно, намеревавшийся броситься прямо на него. Испуганная лошадь взвилась на дыбы, но он грозным окриком заставил ее присмиреть и, прицелившись из карабина (он был превосходным стрелком), одним выстрелом уложил змею на месте. Он угодил ей как раз в место соединения позвоночника с головой, что случается довольно редко даже с самыми опытными стрелками. Нагрузив мертвое тело змеи на седло, он спокойно продолжал путь и через несколько минут без всяких дальнейших приключений был уже дома.

Сначала он хотел отдать эту змею одному туземцу, отлично умевшему выделывать разные красивые вещи из змеиных шкур, но потом, дорогою, глядя на извивавшееся перед ним от быстрой езды, как живое, чудовище, он передумал. У него вдруг блеснула мысль посредством этой мертвой змеи раз навсегда отучить жену от боязни пред пресмыкающимися. Он решил все устроить так, чтобы жена, увидев эту змею, приняла ее за живую и пришла в ужас; а потом он покажет ей, что она испугалась, так сказать, одной шелухи, устыдится своих пустых страхов и перестанет бояться.

Вернувшись домой со стороны двора, он потихоньку протащил змею в свой кабинет и уложил ее так, словно она вползает в открытое окно, за которым остался только ее хвост, а голова протянулась до самой входной двери; таким образом каждый входящий в кабинет должен был сразу увидеть змею. Потом он взял книгу и бросил ее открытою на кушетку, затем вышел в уборную, умылся, переоделся и направился в столовую. После обеда он закурил сигару и с улыбкой спросил жену:

— Ты не устала, дорогая?

— Нет. А что? — встрепенулась молодая женщина. — Что я должна для тебя сделать? Ты знаешь, я всегда с удовольствием…

— Я хотел попросить тебя принести мне сюда книгу, которую я утром оставил в кабинете на кушетке. Я сам так устал, что едва двигаюсь.

— О, сейчас!

Жена вскочила и со свойственной ей живостью побежала в кабинет. Глядя ей вслед, он любовался на ее прелестную гибкую фигуру, вспоминал ее светлую улыбку, ясный взгляд ее прекрасных лучистых глаз, ее всегдашнюю покорность и нежность и почувствовал, что, пожалуй, подвергает ее слишком тяжелому испытанию. Но тут же сказал себе, что делает это для ее же собственной пользы, и успокоился на этом.

Прислушиваясь к ее замирающим по длинному коридору легким шагам, он самодовольно улыбался, рисуя себе все дальнейшее в самом розовом свете.

Он слышал, как дверь кабинета отворилась и опять затворилась, и продолжал улыбаться, спокойно докуривая свою сигару. Прошло несколько минут, которые показались ему очень долгими. Разогнав сизое облако табачного дыма, он напряженно прислушивался, и, наконец, услышал тот отчаянный крик, который и ожидал услышать. Потом стал ожидать, что дверь кабинета снова с треском растворится и по коридору раздадутся шаги бегущей жены. Но вместо этого до него донесся второй крик, еще громче и пронзительнее первого, потом еще и еще… улыбка сбежала с его губ, но он все еще продолжал сидеть на месте, ожидая, что вот-вот прибежит жена и в слезах бросится к нему на шею. Тогда он начнет ее успокаивать, утешать и «образумливать», и все будет хорошо: у его милой женушки окрепнет дух, и она исцелится от своей глупой нервозности.

Служанка, молодая туземка, вошедшая в столовую, чтобы убрать со стола и услыхавшая доносившиеся из кабинета крики, хотела было броситься туда, но хозяин остановил ее.

— Ни с места! — властно крикнул он. — Я знаю, чего испугалась твоя госпожа. Пусть ее. Это принесет ей пользу. Перестанет вечно бояться…

Слова его вдруг были прерваны душу потрясающим воплем, после чего все затихло. И из бездны внезапно наступившего жуткого безмолвия в душу этого безбоязненного человека в первый раз прокрался ужас. Он и служанка обменялись беглым взглядом, в котором было одно и то же выражение, и оба машинально поспешили туда, где вдруг наступило это страшное подавляющее безмолвие.

Когда муж отворил дверь в свой кабинет, то увидел следующую картину. Мертвая змея лежала так, как он сам положил ее, но возле нее шевелилась другая змея, живая, наверное ее подруга, сумевшая отыскать ее. В мощных объятиях второй змеи лежало задушенное тело жены…

Он опомнился только несколько недель спустя, в чужом доме, где за ним заботливо ухаживали. Но туземная служанка рассказывала, что прежде чем с дикими воплями ужаса выбежать из дома хозяина за помощью, она видела, как он набросился на живую змею, схватился с нею и, вырвав у нее тело жены, задушил чудовище своими сильными руками. Когда прибежали позванные служанкою люди, они застали хозяина замершим на трупе своей жены.

Вот тот случай, который заставил этого человека изменить свой характер, а может быть, по-твоему, хотя бы сдерживать самые резкие его проявления. Он не щадил себя, передавая мне свою историю. Когда он кончил, я спросил его, как может он отважиться воскрешать это в своей памяти.

— Воскрешать?! — воскликнул он. — Я вовсе не воскрешаю этого: оно всегда живет во мне.