ПОХОЖЕ, ЭТО НАЗЫВАЕТСЯ СЧАСТЬЕМ...

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОХОЖЕ, ЭТО НАЗЫВАЕТСЯ СЧАСТЬЕМ...

Дай Бог каждому проститься с жизнью так, как простился с ней Ренуар, за день до смерти в 78 лет выпустивший из рук кисть со словами: «Кажется, я что-то начинаю понимать». Похоже, это вообще преимущество старости — «кое-что понимать» в мире, видеть таинственные связи и незримые нити, которыми мы бережно связаны друг с другом.

Я получил из издательства вёрстку этой книги с просьбой написать предисловие. Взглянул на домашнюю полку с художественными альбомами — нет ли Ренуара. Увы… Вот разве сыщется что в «Европейском искусстве XIX века». И раскрыть не успел, как оттуда, словно только того и ждала, выпорхнула открытка. Ренуар. Мать бережно поддерживает играющего с кошкой мальчика.

Она пришла из Америки 35 лет назад от старой подруги некогда известного писателя Ал. Алтаева,1 в одиночку сложившего после революции целую серию книг о замечательных людях: Глинке, Чайковском, Рафаэле, Леонардо, Микеланджело и далее, далее. В те дни я часто бывал в бедном, тогда еще народном, алтаевском музее под Псковом и писал в Америку о том, как скрипят полы, как горит закат в окнах, как ложатся туманы на луга под горой. Потому что подруга Алтаева прожила в этом доме жизнь и только в последние годы уехала к детям умирать. Открытка было поздравлением моему только что родившемуся сыну, а выпорхнула она из книги, конечно, в его день рождения, уже 35-й. Как тут не понять «кое-что» о нашем человеческом единстве и не улыбнуться?

Ещё не открывая вёрстку, я оглянулся и в вовсе несусветную даль 1959 года, когда впервые приехал в Москву из уральского Чусового, чтобы поступать в театральный институт (и не поступил!). Провалившись, я побежал по музеям, потому что любил рисовать и копировать повсеместных тогда передвижников, и в Музее изобразительных искусств в изумлении остановился перед ренуаровской «Жанной Самари», заворожённый открытостью доверчивого и будто бы прощального взгляда, обращённого на меня. Кажется, было даже немного неловко: чего она так смотрит? нас же видят! А она даже не смотрела, она как-то сразу была. И была сию минуту, так что казалось, отвернись на мгновение, и увидишь только пустую раму — так легки были этот свет и воздух.

Это потом, после первой оторопи, можно было спросить себя, как это сделано. И всем смущением передвижнического опыта признаться — не понял. Это было написано не красками, а любовью, молодостью и светом.

А боковое зрение уже захватывало нежное облако соседней «Обнажённой». Провинциальная советская молодость стыдилась открыто интересоваться такими сюжетами. То есть дома-то, в репродукциях, мы жадно глядели именно их (молодость же!), да и мир этот распахнулся перед нами только недавно, после Московского международного фестиваля молодежи и студентов 1957 года, когда в СССР стали печататься импрессионисты, кубисты и сюрреалисты — надо было доказать миру нашу открытость! А в музее мы торопились пройти мимо с выверенным ровным взглядом, не выделяющим обнажённую натуру из остальных картин. А тут просто нельзя было притвориться. Смотрительница, как назло, не дремала: час был ранний, народу ещё не было, и ей и поглядеть было не на кого, кроме меня. A-а, пусть смотрит!

И опять главным в «Обнажённой Анне» был доверчиво открытый, нежный и тоже чуть прощальный взгляд. Она оборачивалась с такой чистотой, словно не знала, что обнажена. Или — знала, что мы одни и что она прекрасна, и сама радовалась своей красоте, как дару, для того и созданная, чтобы на неё смотрели, а иначе зачем Бог создаёт красоту? Её кожа была совершенно живой, пугающе нежной и, наверное, теплой. Наверное. Смотрительница глядела во все глаза — не потрогаешь.

Я был тогда в этом великом музее впервые, провел больше чем полдня и многое увидел. Но вот сейчас, через 50 лет, сразу вспомнились прежде всего именно эти картины. Почему? Или просто тогда горело и искало любви молодое сердце, ещё не знавшее такой встречной доверчивости — на меня ещё никто так не смотрел. Или улыбающийся Господь, который, говорят, видит мир сразу весь, с минувшим и настоящим, уже разглядел и перевод французской книги на моём столе, и ренуаровскую открытку и ждал, пока я «кое-что пойму».

И в книге Паскаля Бонафу я буду искать прежде всего историю написания этих работ и опять вздрогну, когда Ренуар обидится на Золя — вернее, проворчит, что тот ничего не понял, когда в своём романе «Творчество» описывал молодых художников Парижа: «Он слышал наши разговоры, но не понял нашего искусства». Я читал этот роман в 1962 году, на флоте, служа уже четвёртый год (вовремя надо поступать в институт), когда находилось время для чтения. И загораживался от товарищей, и боялся покраснеть, когда герой (не стану заглядывать в книгу, чтобы не повредить свои воспоминания) пишет обнажённую, и бьётся над тайной ускользающей, истаивающей нежности живота, и боится опустить глаза, потому что кисть груба и можно умереть от отчаяния. Впрочем, может, это только тогда так читалось — всё-таки загляну в книгу Золя:

«Клод (ага, он нарочно спрятал Ренуара за именем Моне, и тот считал прототипом героя себя. Да и не спрятал, а только «обобщил» их; и в этом имени они были все: Мане, Моне, Ренуар — вся молодая парижская школа. — В. К.) упирался, желая закончить фигуру обнажённой женщины… желанной и пугающей… широкими взмахами кисти, безумным ласкающим жестом закруглял выпуклые формы… Огромная тень плясала на стене, будто там происходило какое-то грубое совокупление.

Золотые бёдра казались колоннами алтаря, великолепный не имеющий в себе ничего реального живот расцветал под рукой художника горящей золотом и багрянцем звездой… Кто написал этого идола никому не известной религии? Кто заставил расцвести таинственную розу её пола меж драгоценных колонн бедер под священным куполом живота?

— Неужели наше творчество бесплодно? Неужели наши руки бессильны создать живое существо?»

Немудрено, что Ренуар улыбался. Ему такие притязания казались слишком пышными. Он умел жить на земле и был совершенный француз с капелькой аристократической крови в роду — вино и свобода! И, в отличие от романного Клода, он писал своих обнажённых «дурёх, тетерь и индюшек», как он весело с неизменной дружбой звал своих натурщиц, со счастливой лёгкостью, до тех пор, пока рука не потянется «похлопать по только что написанной попке», и тогда с улыбкой отпускал холст на свободу. А бился и мучился, не умея перевести это чудо в слово, сам Золя, как бьюсь и мучаюсь сейчас я. Значит, и совершенно забытый мной за полстолетия роман уже лежал рядом с вёрсткой книги Бонафу и открыткой и ждал, когда я пойму, зачем я нашёл его в библиотеке старого крейсера на Баренцевом море.

Кажется, они искали разное. Золя пытался назвать непреходящее, вечное, что заставляет всё новых художников брать кисть и писать так, словно они должны показать мир впервые и до них никто не видел цветов, женских лиц, синевы небес и игры воды. А Ренуар писал мгновение, единственное «сейчас», и каждая новая модель (Лиза «Булочница», Габриель) была новым «сейчас». Его «Купальщицами» можно было населить побережье, и им было бы весело друг с другом, и воздух обнимал бы их и смеялся с ними. И не приведи бог Золя на минуту оказаться в этом молодом ветре — его тяжёлое слово вскинется и онемеет. Тут нечего делать вечности. Тут живёт и царствует день. Импрессионист — слово лёгкое, за что им всем, представителям этого художественного направления, попадало от армии академиков, а Золя хотел взять реализмом.

О чём бы мы ни писали, каждый пишет о себе. Когда Амбруаз Воллар выпустил книгу о Ренуаре, тот, прочитав, улыбнулся; «В этой книге превосходно описана незаурядная личность, некий Воллар». И когда Райнер Мария Рильке пишет своей возлюбленной Лy Саломе о Сезанне, он заканчивает одно из писем такой же улыбкой: «Прощай, завтра я снова буду писать о себе».

Кажется, Паскаль Бонафу больше всего боялся оказаться в числе «пишущих о себе» и потому книга его переполнена фактами и именами. Если говорит о холстах, то всегда только чужими устами. Он не пустил в текст свою душу, по нему нам не узнать сердце Бонафу; но зато мы хорошо видим Ренуара: его молодую бедность, его старое богатство, его беспечность и расчётливость, его экономность и расточительность, его бесконечные переезды, его борьбу и усталость, его друзей и врагов, и труд, труд, труд… Автор перечисляет холст за холстом, как ставят их в каталогах или на полках запасников, ограничиваясь названием и кратким содержанием, без святой тайны жизни.

Может быть, так и надо. Ведь у читателя сегодня есть компьютер, и он может набрать «Огюст Ренуар» и увидеть десятки видеороликов и тысячу картин, где подделки будут соперничать с оригиналами, китч с чудом, ремесло с гениальностью и жизнь со смертью. Книга очертит границы, в которых нам легче будет укротить это море и самим понять «кое-что» без оценочной подсказки автора. Отпустить на волю своё сердце, которому ни перед кем не надо держать ответ, и поблагодарить автора за повод ещё раз войти в незакатный мир Ренуара. Увидеть в его холстах боготворимых им Курбе и Делакруа, а в письмах нечаянно услышать Малларме и Мопассана, Доде и Флобера и «наших» Тургенева и Виардо. Понять, что они — поколение и что, останься миру один Ренуар, мы таинственным образом узнали бы и Берту Моризо, и Коро, и Моне, и Сезанна, потому что они глядят друг из друга, освещённые одним солнцем и согретые одной любовью, дышащие одним воздухом, не страшась «проговариваться» чужими мыслями, как своими, потому что «чужих» для них нет…

И, может быть, однажды мы поймём, почему женщины Ренуара так пронзительно глядят на нас прекрасными глазами, о чём спрашивают, чего ждут — такие живые, нежные, навсегда отменившие время, потому что глядят из вечного «сейчас». И всегда будет звенеть в ушах смех купальщиц и смущать их удивление красотой собственного тела, когда они сами, кажется, на минуту останавливаются посреди жеста, потрясённые чудом жизни. И всегда будут весело улыбаться с холстов дети (его собственные и госпожи Моне, и господина Дюран-Рюэля, и господина Берара, и… и… и…), которых никто не писал и уже, верно, не напишет так, как писал он. Их у него в холстах целый детский сад, и они никогда (даже такие известные, как его сын Жан — слава кинематографической Франции) не станут мадам и месье, а будут только счастливыми девочками и мальчиками, которые ещё не знают печали.

И актриса Жанна Самари всё будет жалеть взглядом о том, что Ренуар в пору её влюблённости в него ещё не собирается «очертить жизнь домашним кругом». И мадам Шарпантье всё будет смотреть, кажется, поверх голов своих милых детей, но они будут резвы и веселы и не обманутся её отвлечённым взглядом, потому что сейчас он предназначен художнику, но они-то знают, что он принадлежит им во все часы жизни. А обнажённая Анна всё будет оборачиваться на нас в Пушкинском музее, не веря, что в мире возможны нечистота и цинизм. И дама в «Ложе» всё будет взволнована зрелищем на сцене до близких слёз и, нечаянно взглянув на нас, словно попросит разделить с ней её печальное счастье. И Алина Шериго, и Габриель, Мизия, и «девушки в чёрном», и дамы с зонтиками, и все герои и героини «Танцев в Мулен де ла Галетт», «Завтрака гребцов», «В кафе» и «На террасе» — они будут жить не «там и тогда», а «здесь и сейчас», в танцах, улыбках, дружеских беседах, в играх и заботах дня, пока мы не поймём, что смерти нет, как нет и какого-то отдельного от человека искусства музеев и каталогов, и лишь вместе они и есть хрупкая и непобедимая вечная жизнь.

С книгой Бонафу Ренуар не возвращается. Он никуда не уходил. Это мы ссылали его в «искусство» и жили с высокомерием живых перед ушедшим, а он стоял в нашей душе, как стоит за окном незаметный день, пока не пришло время «понять кое-что» и бережно повторить за Пастернаком, написавшим в год смерти Ренуара, не думая о нём, но зная, как и он, тайну жизни, великие слова: «Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начиналось. Оно бывало постоянно налицо до того, как становилось. Оно бесконечно. И здесь, в этот миг за мной и во мне оно таково, что как из внезапно раскрывшегося актового зала меня обдаёт его свежей стремительной повсеместностью, будто это приводят мгновение к присяге».

Паскаль Бонафу написал своего Ренуара, чтобы мы снова узнали, что такое чистая совесть красок, почувствовали на лице стремительный ветер приведённого к присяге мгновения, услышали шум жизни в вершинах истории и вспомнили, что мы — навсегда.

Валентин Курбатов

Данный текст является ознакомительным фрагментом.